Текст книги "Внутри, вовне"
Автор книги: Герман Вук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 54 страниц)
– Ну, ни пуха ни пера! Не пропадай, Годол!
Я поднял брови. Когда-то, когда мы напились пива и слегка окосели, я рассказал ему про минскер-годоловский период моей жизни, но с тех пор Марк ни разу об этом не упоминал – до этого дня. Но он уже шел прочь по мощенной кирпичом дорожке вдоль философского корпуса, мимо бронзовой копии роденовского «Мыслителя».
* * *
Из того, что было после этого, у меня от колледжа осталось только одно воспоминание. После церемонии присуждения степеней, в теплый майский вечер, мы устроили вечеринку на открытом воздухе, на площадке перед статуей «Альма матер». Сбросив пиджаки, мы танцевали с нашими девушками под небольшой студенческий джаз. Среди нас был Боб Гривз; он притопывал, скользил, извивался и кружился, как он это делал и тогда, когда был во фраке и в белом галстуке; как обычно, левую руку он держал высоко и прямо, только, конечно, на ней не было белой перчатки. С того дня я ни разу не видел Боба Гривза, и я понятия не имею, что с ним стало. Не знаю почему, но моя жизнь в колледже завершается в моих воспоминаниях именно этой картиной: Боб Гривз, без пиджака, высоко вытянув левую руку, танцует под светом фонарей перед статуей «Альма матер», немного смешной и немного грустный.
Глава 55
Телефонный звонок Куота
Я работал в летнем лагере для мальчиков в Беркширских горах руководителем художественной самодеятельности – зарабатывал деньги на свое обучение на юридическом факультете, – когда пришла телеграмма о смерти «Бобэ». Она тихо скончалась во сне в квартире тети Ривки. Через час после того, как мне вручили телеграмму, я уже ехал в Нью-Йорк.
Папа и все дядья соблюдали семь дней строгого траура, они сидели на низких табуретках, небритые и без обуви, в квартире тети Ривки, куда то и дело приходили соболезнующие. Все шло, как положено: зеркала были завешаны простынями, и никто, приходя или уходя, не здоровался и не прощался. И тем не менее нельзя сказать, что это была неделя сплошной скорби. В некотором смысле траур стал поводом для семейного воссоединения. За эти дни в квартире тети Ривки перебывала вся наша «мишпуха», даже дядя из Бэй-Риджа. Побывали там и Бродовские, и Гроссы, и Эльфенбейны, и большинство прихожан Минской синагоги. Проститься с «Бобэ» пришел и кантор Левинсон, который в обыкновенном будничном костюме выглядел каким-то странно маленьким и жалким. Нанес визит и Святой Джо Гейгер. А как-то вечером в постоянно открытую дверь вошла миссис Франкенталь, она была словно в воду опущенная, потому что ее муж в это время сидел в тюрьме. Поль женился – она шепнула мне, что на гойке, – и работал где-то во Флориде.
«Зейде» приходил каждый день и вместе с папой и его братьями штудировал в память об усопшей отрывки из Талмуда. Я сидел над Талмудом вместе с ними. Я словно бы вернулся в прошлое. Я говорил на идише, ел бронксовскую еврейскую пищу: маринованную селедку, нут, соленые тыквенные семечки, бисквитные пирожные, медовые пряники, халву – и регулярно молился (конечно же, только за компанию, ибо я объявил себя закоренелым атеистом). То же самое делал папа, у которого шевелюра поседела, как борода дяди Йегуды. Как ни диковинно мне сейчас об этом писать, я должен признаться, что мне нравилось справлять траур по «Бобэ». Я снова был дома. Вся эта неделя была пронизана теплыми, радостными воспоминаниями о маленькой хромой старушке, которая, после того как она была долго прикована к постели, завершила свое угасание тем, что, как выразился папа, встретила Ангела Смерти вопросом: «Ну где ты так долго пропадал?».
Мы беседовали о жизни в старом галуте, о бабушкиной кислой капусте и настойке, о ее зеленых мазях и приступах хандры, о семейных воспоминаниях. Я разворошил осиное гнездо, вспомнив, как она пекла мацу; а пекла она ее так, как никому больше не удавалось. Тетя Ривка тут же сказала, что она сделает мацу. Папе удалось ее отговорить, однако на другой день мы все уже ели мацу тети Ривки и мацу тети Сони. А потом эпидемия приготовления мацы охватила всю «миш-пуху», и когда кончились дни траура, у всех нас уже даже ноздри пахли мацой. Тетя Фейга пекла мацу, жена Бродовского пекла мацу, и, честное слово, даже моя сестра Ли подхватила эту заразу и начала печь мацу. Для урожденной американки у нее получилась не такая уж плохая маца. Но когда ешь мацу, нужно знать меру. Маца очень плохо переваривается, и после этого у меня добрый месяц в животе все время была революция. И все же это была оргия, которую приятно вспомнить. Я готов ее повторить когда угодно.
Однако ни у кого маца не получалась так хорошо, как у «Бобэ». Такой мацы мне уже не едать, я это точно знаю. Свой рецепт «Бобэ» унесла с собой в Эдемский сад, туда, где она, без сомнения, занимает почетное место у ног неведомого мне «Зейде» – шамеса Солдатской синагоги в Минске.
* * *
– Дэви! Какого рожна ты в Нью-Йорке? – спросил Питер Куот по телефону. – Я позвонил только, чтобы узнать, как добраться до твоего дурацкого лагеря!
Я как раз укладывал вещи, хотя возвращаться в лагерь мне очень не хотелось. Библиотека юридического факультета работала все лето, и я предпочел бы засесть за книги, но мне нужно было закончить свою работу в лагере, чтобы получить свои двести долларов. Старый крокодил, директор лагеря, согласился отпустить меня в Нью-Йорк на неделю, и ни на один день больше.
Я рассказал Питеру о бабушкиной смерти.
– О! Прими мое сочувствие, старина. Видишь ли, Дэви, дело в том, что мы тут ужасно зашиваемся, и Гарри Голдхендлер хочет с тобой встретиться.
Я лишился дара речи. У меня было то же ощущение, которое бывает у человека, когда он глядит на ошеломительный рассвет, или когда ему сдается женщина, или когда, лязгая цепями, перед ним опускается подъемный мост давно осаждаемого им замка и трубные звуки приветствуют славного Победителя – Виконта де Бража. Это был зов Извне – громкий и ясный.
Гарри Голдхендлер хочет с тобой встретиться!
– Слушай, Питер, у меня же через три недели начинаются занятия на юридическом факультете.
– Знаю, я ему об этом сказал. Он ответил: «Скажи своему другу, что юриспруденция – это дело для старых пердунов, и пусть он дует сюда». Дэви, я начал с пятнадцати долларов в неделю, и я уже зашибаю тридцать. Гарри расплевался с Хенни Хольцем, а у него на шее висят три программы, начиная с первого сентября.
Вот это новость! Часовая воскресная передача Хенни Хольца шла на ура – почище, чем президентские беседы у камина. В теплые воскресные вечера передача Хольца доносилась в Америке из каждого окна. Идя по любой улице, можно было слышать Хольцевы шутки и хохот публики в студии. Хольц был у Голдхендлера гвоздем программы.
– У нас сейчас такой бардак, что сил нет, – продолжал Питер. – Можно, конечно, потянуть день или два, но решить нужно быстро, потому что у нас есть на подхвате еще десяток парней… Черт, меня зовут! Дэви, можешь мне позвонить сюда в двенадцать ночи?
– В двенадцать ночи? Я в это время буду спать.
– Поставь будильник! Мы пойдем где-нибудь поужинаем. Слушай, Дэви, то, что мы здесь делаем, – жуткая халтура, но за это платят. И это дает опыт. Мы с тобой напишем классный фарс и взорвем весь Бродвей. Ты же на самом деле вовсе не хочешь учиться на юриста. И никогда не хотел. Так пошли свою юриспруденцию к чертовой бабушке! Пока.
* * *
В тот день папа впервые после смерти «Бобэ» пошел на работу, и когда он вернулся к ужину, он выглядел хуже некуда. Седая щетина – а он должен был не бриться целый месяц, – прибавляла ему добрых двадцать лет. Хоть он и шутил про Ангела Смерти, потерю матери он пережил очень тяжело. Когда он отправился в синагогу, чтобы прочесть по ней «кадиш», я пошел вместе с ним. Я думал, что нам всего-навсего предстоит перейти на другую сторону улицы, но он повернул к Бродвею.
– Куда мы идем, папа?
– В «Утку по-пекински».
Я и раньше слышал, как этим странным названием он именовал маленькую синагогу, куда ходили некоторые его друзья-ортодоксы, но сам я там никогда не был. Мы с папой вошли в китайский ресторан, повернули к боковой двери и поднялись по плохо освещенной лестнице, на которой папа раза два остановился перевести дух. Внутри «Утка по-пекински» – у нее было какое-то длинное название на иврите, но все всегда называли ее не иначе, как «Уткой по-пекински», – была как две капли воды похожа на Минскую синагогу: то же расположение скамеек, столов и пюпитров; Ковчег Завета – за таким же потертым лиловым бархатным занавесом, расшитым блестками, изображающими львов; по стенам – такие же полки, прогибающиеся под тяжестью беспорядочно наваленных томов Талмуда. Если бы не шум уличного движения, доносившийся с Бродвея, да запахи китайской кухни, эту синагогу можно было бы запросто принять за Минскую.
После молитвы папа собирался отправиться на собрание сионистов. Был душный августовский вечер. Пока мы медленно шли по Бродвею, я рассказал ему про Голдхендлера.
– По-твоему, стоит об этом подумать? Ты не хочешь учиться на юриста?
Папа задал свой вопрос спокойно, но по тону его голоса я всегда понимал, что у него на уме.
– Гм… Может быть, мне пора начать самому зарабатывать на жизнь.
– Я просил тебя начать зарабатывать? Или мама просила?
– Папа, а ты можешь себе позволить без конца выкладывать деньги на мое ученье?
Мы стояли на перекрестке, ожидая зеленого света. В свете неоновой рекламы какого-то ресторана папины морщины казались черными полосами.
– Исроэлке, твой двоюродный брат Гарольд хочет в будущем году поступить на медицинский факультет в Канаде или в Швейцарии. Здесь, он боится, его не примут. Еврейская норма. А там – там его примут. Всю неделю, что мы сидели у Ривки, дядя Хайман талдычил мне о том, во что это ему обойдется. А я сказал ему, чтоб он опустился на колени и поблагодарил Бога за то, что у него есть сын, который хочет стать врачом. Я сказал ему, чтобы, когда придет пора, он взял взаймы любые деньги, и, если нужно, я тоже буду готов раскошелиться.
Зажегся зеленый свет. Переходя улицу, он продолжал:
– Решай. Делай как знаешь. Не ищи оправданий: гляди правде в глаза. Чего ты хочешь в жизни? Сочинять анекдоты – это жизненная цель Дэвида Гудкинда? Вправду ли ты хочешь стать писателем? Как Марк Твен? Как Шолом-Алейхем? Великим писателем?
– Ты думаешь, я смогу?
– Юристом ты можешь стать первоклассным. Писатель – это нечто рангом выше. Пиндар сказал: «Пусть я смогу писать гимны своего народа, и не важно, кто будет писать законы». – Время от времени папа любил вспоминать разные цитаты, почерпнутые из книг – в основном на идише, – которых он в юности прочел несметное множество.
– Поэтом мне едва ли стать, – ответил я, внутренне ухмыльнувшись от того, что я удержался от искушения произнести по-финкелевски – «пооэт».
Мы остановились перед домом, в котором должно было происходить собрание, – на крутом склоне 96-й улицы. Я и без того был на голову выше папы, а теперь он вдобавок стоял на склоне ниже меня. Он вынужден был задрать голову, чтобы посмотреть мне в глаза. Он задыхался и был весь в поту.
– Ну, так прими правильное решение, сынок, а про деньги не беспокойся.
Когда в полночь меня разбудил будильник, я, зевая, набрал номер Голдхендлера. Никто не ответил. Я лежал в темноте, размышляя. Может быть, проработать на Голдхендлера только один год? За это время я заработаю достаточно, чтобы оплатить все свое учение до последнего курса. Это избавит папу от необходимости лезть вон из кожи, чтобы наскрести для меня деньги, и когда я вернусь на факультет, я все еще буду моложе большинства моих однокурсников. Я думал, думал и, ничего не решив, снова заснул. Поздним утром, когда уже вовсю жарило солнце, меня разбудил телефонный звонок. Сладкий голосок произнес:
– Дэвид?
– Да?
– Удивлен, что я звоню?
Боже правый! Дорси?
– Кто это?
– Киска Биберман, – раздался в трубке голос былых веков.
Монро Биберман женился на Киске Ольбаум в июне. И вот теперь они приглашали меня на обед. Они только что въехали в новую квартиру в районе Вашингтон-Хайтс. Киска сказала, что хочет попробовать на мне свою стряпню, прежде чем рисковать отравить других друзей. Я позвонил в лагерь и приказал им начать репетировать «Джерри видит гориллу»; и потом я целый день ходил взад и вперед по Риверсайд-Драйв, размышляя о своем будущем. Весь Гудзон был полон серых военных кораблей, стоявших на якоре. «Безобразные дорогие игрушки, – подумал я, – бесполезные отрыжки варварского прошлого. Кому теперь вздумается начать новую войну?».
Когда я одевался, чтобы ехать к Биберманам, ко мне в комнату заглянула мама:
– Слушай, папа мне сказал, что ты не хочешь дальше учиться на юриста, а вместо этого будешь зарабатывать деньги сочинением анекдотов. То, что ты хочешь зарабатывать деньги, – это очень хорошо. Но ведь ты можешь и учиться на юриста, и в то же время зарабатывать деньги.
– А? – завязывая галстук, я уставился на ее отражение в зеркале. – Каким образом?
– Будешь писать рекламы для «Голубой мечты». Ты можешь ходить в университет, а в свободное время писать рекламы. Я уже поговорила об этом с папой. Ты заработаешь больше денег, чем этот дурак Феликс Бродовский.
Это было заманчиво – за счет «Голубой мечты» начать заколачивать больше этого жирного кобеля. Но я успешно поборол искушение.
– Забудь об этом, мама. А я, наверно, забуду про эту работу на радио.
– Отлично. Там ты станешь всего-навсего компаньоном этого парня – Питера Куота. Никогда не иди ни к кому в компаньоны, Дэвид. Вспомни про Бродовского и Гросса.
* * *
Пока Киска суетилась в крохотной кухоньке тесной квартиры молодоженов, мы с Монро сидели в гостиной и беседовали. За два месяца семейной жизни он солидно прибавил в весе. Я про себя удивлялся: чего ради они пригласили меня на ужин? Мы с ним и раньше никогда не были закадычными друзьями, а теперь между нами и подавно была пропасть; ведь он регулярно делал «это самое», а я – нет. Он рассказал мне, что работает в посылочной конторе своего дяди, но его цель жизни – написать роман в стихах по мотивам библейской книги «Руфь». А пока он приемлемо зарабатывает на жизнь.
В комнату, снимая передник, вошла Киска и объявила, что обед готов. Она подала нам суп, салат и бараньи котлеты, изжаренные на электрической плитке. Мы болтали о каких-то пустяках, но я до сих пор помню, как Киска вдруг сказала – ни к селу ник городу:
– Да, Дэви, я ума не приложу, что мне надеть на свадьбу. Ведь погода в сентябре такая переменчивая.
– На свадьбу? Какую свадьбу?
– Как какую? Дорси Сэйбин. Ты ведь, наверно, тоже приглашен?
Ах, так вот для чего меня позвали на обед! Монни и Киска глядели на меня во все глаза. Женщинам, приходившим с вязанием смотреть на работу гильотины, было далеко до Биберманов по части умения наслаждаться зрелищем чужого фиаско. Стараясь не двинуть ни одним мускулом на лице, которое принадлежало отрубленной голове, лежавшей в луже крови рядом с бараньей котлетой, я сказал:
– Вот как? Дорси выходит замуж? За кого?
– Ну, конечно же, за Морриса Пелковича! – сказал Монни. – Разве ты не знал?
– За Пелковича? – воскликнула отрубленная голова, широко раскрыв глаза, перед тем как закрыть их навеки.
Я ничего не мог с собой поделать. Мой читатель давно уже знает, что Дорси предстояло выйти замуж за Пелковича, но в тот момент это известие было для меня как гром с ясного неба. Моррис Пелкович? Как! Этот старый жирный пентюх – лет двадцати шести или около того!
– Я уверена, они будут счастливы! – сказала Киска. – Он идет работать в отцовский банк.
Больше я ничего из той сцены не помню. Она для меня завершается словами «отцовский банк» и видом Биберманов, упоенно взирающих на окровавленное тело обезглавленного Виконта де Бража, последнего отпрыска благородного семейства де Бражей, восходящего своим родословным древом к Карлу Великому.
Когда я, уже около полуночи, вернулся домой, я сразу же снова позвонил в контору Голдхендлера. Трубку поднял Питер Куот.
– Питер! – сказал я сердито. – Где тебя носило, когда я звонил вчера ночью?
– Не помню. Кажется, Гарри проголодался раньше обычного. Ну так что?
– Когда я могу его застать?
– Молодец! Как насчет завтра, в полтретьего дня?
– Годится.
– Здорово!
* * *
Когда-то в школе на уроке химии учитель опустил каплю какого-то вещества в колбу, наполненную мутной белой жидкостью, и эта жидкость, как по волшебству, сразу же стала прозрачной, а на дне осел белый порошок. То же самое случилось с известием о предстоящей свадьбе Дорси и Морриса Пелковича. Оно прочистило мне мозги, и в осадок выпало решение встретиться с Голдхендлером.
Пелкович!
Кто мог подумать, что Дорси Сэйбин, моя первая любовь, сияющая снежная королева, недоступная Артемида моего невинного и отчаянного отрочества, кончит тем, что будет регулярна делать «это самое» с толстопузым занудой Моррисом Пелковичем! Ладно уж, что я не сумел ее покорить. Но Пелкович! Какой, значит, прок в том, чтобы учиться на юридическом факультете и лезть из кожи вон, редактируя «Юридическое обозрение»? Чтобы потом пойти по стопам Морриса Пелковича, изгадившего мою мечту? Я вспомнил жуткие слова Вивиана Финкеля: «Вы будете всего-навсего еще одним Моррисом Пелковичем!».
Никогда! Пусть моя утраченная Дорси регулярно делает «это самое» с Пелковичем! Пусть они совокупляются беспрерывно днем и ночью! Пусть они народят еще дюжину толстопузых Пелковичей, гори они синим огнем! Ведь я – ПООЭ-ЭТ! Сначала я был Минскер-Годол, потом я преобразился в Виконта де Бража, а теперь я буду новым Мольером! Может быть, пройдет пять лет, или десять, или двадцать, или даже пятьдесят, но неизбежно настанет день, когда Дорси Сэйбин посмотрит на меня своими душераздирающими голубыми глазами, и ее сокрушенный взгляд скажет, даже если этого не скажут ее губы: «Им должен был стать ты, Дэви. И на самом деле это всегда был ты. Прости».
Так-то и случилось, что я сделал тогда первый сумасбродный шаг своей сумасбродной взрослой жизни. Ученые, которые любят заумные слова, как я люблю мацу, называют такие жизненные зигзаги «стохастическими процессами». Теперь, и только теперь, начинаются стохастические похождения Израиля Дэвида Гудкинда.
Глава 56
Голдхендлер
– У меня назначена встреча с мистером Голдхендлером.
Негритянка в накрахмаленном до хруста форменном платье открыла передо мной дверь. За узким холлом моим глазам открылись настоящие хоромы, роскошно обставленные, с окнами, выходящими на бесконечное зеленое пространство Центрального парка, за которым вздымались небоскребы городского центра. В холле на резной кушетке с прямой спинкой сидела женщина в черном платье, близоруко держа у самых глаз «Братьев Карамазовых» в издании «Современной библиотеки». По виду она была на восьмом месяце беременности; ее огромный живот чуть ли не вываливался на колени. Увидев меня, она опустила книгу, открыв привлекательное овальное лицо с нежной кожей, как у девочки, без малейшего следа помады и румян, и взглянула на меня пронзительными серо-голубыми глазами.
– Мой муж сейчас спустится к завтраку, – сказала она. – Подождите, пожалуйста, в гостиной.
Завтрак в половине третьего дня? Да, это действительно было похоже на человека, у которого работал Питер. Я прошел в гостиную. Голдхендлер жил в роскошной квартире на верхнем этаже небоскреба-башни, и гостиная, с окнами в трех стенах, по длине была равна самому этажу. Пол был весь покрыт ковром: ковра такого размера я не видел ни разу в жизни, разве что в музее. Гостиную заполняли старинные столы, кресла, диваны, кушетки, шкафчики, журнальные столики и разные безделушки. С непривычки я был совершенно ошарашен, словно я попал в дом Рокфеллера или в фамильный замок английского лорда. За ониксовым шахматным столиком, уставленным темно-красными и белыми фигурами из слоновой кости, склонились два мальчика, сидевшие на низких полированных стульях. На одном мальчике был бейсбольный костюм, на другом – красный бархатный купальный халат.
– Привет! – сказал тот, что был в купальном халате, на вид лет тринадцати, очень похожий на женщину, читавшую «Братьев Карамазовых». – Это вы написали «Пинкус во веки веков!»?
– Да, – ответил я. Я подошел к столу и оценил ситуацию на шахматной доске – эндшпиль с ладьями и пешками.
– Я поступаю в Колумбийский в сентябре. Когда-нибудь и я напишу университетский капустник. Меня зовут Карл. А это мой брат Зигмунд.
Зигмунд, который был ниже ростом и явно моложе, озабоченно изучал шахматную доску.
– А я в сентябре поступаю в Городской колледж, – сказал он.
Он сделал ход ладьей, который на первый взгляд казался зевком, но, если подумать, это была хитрая ловушка. Затем он взглянул на Карла, покусывая костяшки пальцев. Карл с минуту подумал, затем съел ладью и после быстрого обмена фигурами выдвинул вперед пешку.
– Ты сглупил, – сказал он. – Сдаешься?
Зигмунд покачал головой, крепко сжав губы и не отрывая взгляда от доски.
Я сел в стоявшее неподалеку кресло и взял лежавший на нем журнал «Нью Мэссиз». Передовица, о которой оповещалось на обложке крупными черными буквами, называлась «Рузвельт – гамельнский крысолов капитализма», ее написал Джон Стрэчи. Каким образом коммунистический журнал попал в эту квартиру лордов? А два отпрыска-шахматиста – они что, пускали мне пыль в глаза своими россказнями о предстоящем поступлении в колледж? В комнату заглянул Питер Куот: он был без пиджака и в носках, он поманил меня пальцем, и я вышел за ним в холл. По узкой лестнице, крытой ковром, спустился маленький пузатый человек с редкими волосами, он протянул мне руку. Лицо у него было белое как полотно, а глаза умные и властные.
– Меня зовут Голдхендлер, – сказал он. – Пойдемте выпьем кофе.
Я проследовал за ним в столовую. Мистер Голдхендлер сел во главе длинного стола, покрытого кружевной скатертью. Как я узнал позднее, это был настоящий «Чиппендейл». За столом стояло двенадцать стульев, а накрыт он был на двенадцать приборов – сплошное серебро и фарфор, – и на каждом приборе лежал ломтик персидской дыни. Голдхендлер посадил меня справа от себя, и вскоре все места были заняты. Напротив меня сели Карл и Зигмунд, дальше – маленькая рыжая девочка и Питер Куот. На моей стороне стола сидели три молодых человека. Двое из них, по-видимому, были из рекламного агентства: темные костюмы, узкие галстуки, сколотые булавкой воротнички, тщательно ухоженные волосы, лица типичных гаков; третий был лысеющий парень с тяжелым подбородком и грустным лицом. Он был без пиджака и без ботинок, как Питер, и лицо у него было еще бледнее, чем у Голдхендлера.
– Меня зовут Бойд, – сказал он, садясь рядом со мной. Питер уже раньше рассказал мне про Бойда, а заодно и про родителей миссис Голдхендлер, которые, шаркая, вышли из задней комнаты и сели по бокам от нее.
Гарри Голдхендлер сидел, опершись головой на руку, и молчал. Все – тоже молча – смотрели на него, не притрагиваясь в своим ломтикам дыни. Я удивленно подумал, что он собирается прочесть предтрапезную молитву. Но вместо этого он повернулся к Бойду и спросил:
– Этот мудозвон уже звонил?
У меня, наверное, волосы встали дыбом. Во всяком случае, глаза уж точно выкатились из орбит. Напротив меня сидели трое очаровательных детей, на другом конце стола – красивая беременная женщина и симпатичная престарелая еврейская бабушка. Имейте в виду, на дворе был 1934 год. Американская языковая революция тогда еще даже не началась. В присутствии женщин, не говоря уже о детях, даже «сукин сын» нельзя было произнести, а уж «жопа» была совершенно немыслима. «Любовник леди Чаттерлей» все еще оставался контрабандой, так же как «Фанни Хилл» и другие подобные книги, которые в наши годы наводнили всю страну, в частности – к добру ли, к худу ли – благодаря моим скромным юридическим усилиям. Но даже сегодня в подобной компании то, что произнес тогда Голдхендлер, могло бы показаться мне скандальным.
Если бы Бойд мог еще больше побледнеть, он бы побледнел, но он и без того был белым как саван. Дрожащими губами он ответил:
– Еще нет.
– Крыса он, – сказал Голдхендлер. – Смердит в своей норе. – Он откусил от своей дыни, и мы все сделали то же самое; никогда в жизни я не ел такой сочной, такой сладкой, такой вкусной дыни. – Он и выглядит как крыса, – сказал Голдхендлер. – И нос у него дергается, как у крысы. – Он опустил ложку и поднял обе руки, согнув их, как крысиные лапы. – И руки у него воровские. Крошечные когтистые руки.
– Вы же знаете, он очень поздно встает, – сказал Бойд.
– Он не позвонит, – вставила миссис Голдхендлер. – Я предупреждала тебя насчет Эдди Конна еще тогда, когда ты его брал на работу.
– Точно, предупреждала, – подтвердил Голдхендлер, уписывая дыню. – Но ты ничего не сказала про его воровские руки. А зря.
– Он переметнулся к Хольцу, – сказала миссис Голдхендлер. – А то бы Хольц от тебя никогда не ушел. Хольц рассчитывает, что Эдди для него все, что нужно, украдет. Но ничего у него не выйдет. Года не пройдет, как Хенни Хольц вылетит с радио вверх тормашками. Без тебя он – как кукла чревовещателя, которая сама ничего сказать не может.
Голдхендлер, удовлетворенно чавкая, доел последний кусочек дыни.
– Крошечные когтистые руки, – повторил он. – Мне нужно было сразу же обратить внимание на его руки. – Он резко повернулся ко мне. – Так ты собираешься пойти на юридический?
– Я еще не знаю.
– Лучше пойди. У нас надо работать.
– Я умею работать, – сказал я, не раздумывая.
Голдхендлер обратился к рекламистам:
– А эта блядь с лягушачьим голосом – она когда придет?
Никто и бровью не повел, ни мать, ни дети, ни бабушка с дедушкой, ни две улыбающиеся негритянки, которые как раз внесли серебряные подносы с едой. Я был явно единственным человеком за столом, которого шокировала голдхендлеровская лексика.
– Через пятнадцать минут, – ответил один из рекламистов.
– Она настаивала, – сказал другой. – Извини, Гарри. Ей придется в четыре часа прервать запись.
– Ничего, подождет, – сказал Голдхендлер. В этот момент служанка поставила перед ним – да поможет мне Бог! – полное блюдо мацы, окаймленной свиными сосисками.
– Это лучшее блюдо в Америке, – сказал мне Голдхендлер. – Попробуй.
– О, нет, спасибо, сэр.
Мне, как и Питеру, и большинству сидевших за столом, подали большую порцию филе-миньона и стакан молока. Миссис Голдхендлер, ее родители и рыжая девочка ели мацу со свиными сосисками.
– Какой у тебя был основной предмет в Колумбийском? – спросил Голдхендлер, поддев на вилку кусок сосиски и взяв ломтик мацы.
– Литература, – ответил я.
– Какая, по-твоему, самая смешная книга в мире?
Я взглянул через стол на Питера Куота. Он усердно резал свой филе-миньон, и на губах его извивалась едва уловимая усмешка.
– «Дон-Кихот»? – спросил я.
– Один длинный анекдот, – сказал Голдхендлер. – Старый псих дает переломать себе все кости, потому что думает, что он рыцарь: и это на тысячу страниц. Отлично, но скучно.
– «Гаргантюа и Пантагрюэль»?
– Музейная древность!
– По-моему, самая смешная книга – это «Тристрам Шенди», – вставил мальчик в бейсбольном костюме.
– По-твоему? – презрительно повернулся к нему Голдхендлер. – А много ли ты читал Мольера?
– Ты имеешь в виду по-французски, папа?
– На чем же еще, засранец ты этакий? На санскрите?
– На французском я читал только «Мещанина во дворянстве» и «Мизантропа», – осветил Зигмунд, покраснев. – А по-английски – большинство остальных его пьес.
– Нынешним летом ты прочтешь по-французски всего Мольера, все пьесы до одной, понял? И после каждой пьесы будешь мне докладывать.
– Хорошо, папа, – ответил Зигмунд, глядя прямо перед собой.
– Какой самый смешной образ у Шекспира? – спросил меня Голдхендлер.
Я увидел, как напротив меня Карл беззвучно сложенными губами сказал: «Фальстаф». Я и без того собирался так ответить, что я и сделал.
– Фальстаф? Чепуха! Да что смешного в Фальстафе? – безапелляционно сказал Голдхендлер. – Кто такой Фальстаф? Это всего-навсего старый жирный ворюга и жалкий трус. Лгун, обжора, алкаш, бабник, сутенер, бахвал, забияка, мошенник и совратитель малолетних! Есть ли хоть один порок, которого у него нет? Есть ли у него хоть одно достоинство? Фальстаф – это бесполезное, ни к чему не годное, презренное, омерзительное ничтожество! Так что же смешного в Фальстафе?
У меня хватило благоразумия промолчать. Все за столом выжидательно смотрели не на меня, а на Голдхендлера. Было совершенно ясно, что таким образом он обычно забавлялся за едой, играя роль перед своей личной публикой.
– Конечно, это – один из главных коньков у шекспироведов, так что тут ты прав, – сказал он. – Прежде всего у Фальстафа – мощные, просто чудовищные природные вожделения. Вкус к жизни! – он ударил кулаком по столу. – Жирный, старый, одной ногой в могиле, он любит жизнь. И он нам нравится, потому что в нем мы узнаем самих себя. Мы любим жизнь так же, как любит он. Нам только хотелось бы иметь смелость открыто жить так, как жил он. Имей мы смелость быть самими собой, как он, мы все были бы обжорами, алкашами, бабниками, мошенниками, мы бы тоже трахали шлюх и отказывались им платить, удирали бы с поля битвы, а потом хвастались тем, что решили исход сражения. Фальстаф – это сама природа человеческая, куда больше, чем Санчо Панса. Он – это мы. И нам больно видеть свою сущность в этом выпуклом карнавальном зеркале, пусть в уродливом виде, но свою подлинную природную сущность, которую мы скрываем. И поэтому мы смеемся, чтобы не заплакать.
Произнося эту речь, он приканчивал мацу с сосисками. Я нервно доедал свой филе-миньон. Есть мне совершенно не хотелось. Когда Голдхендлер делал паузы, чтобы отправить себе в рот очередной кусок, никто не решался вставить ни слова. Как только он кончил есть, Бойд кинулся к буфету и принес ему ящик огромных сигар. Пока Голдхендлер тщательно выбирал себе сигару, нюхал ее и перекатывал около уха, он продолжал:
– И сейчас, когда ты будешь писать радиоспектакли для широкой массы, ты должен понять, каковы эти народные, природные ценности – те, которые все американцы, от Тихого океана до Атлантического, поймут и признают за свои. Поэтому для смешной радиопьесы годятся лишь три темы. Это – то, как люди ссут, срут и ебутся.
При этих словах он взял сразу три спички из коробка, который ему услужливо подал Бойд, чиркнул их все разом и закурил сигару во вспышках желтого пламени и синего дыма.
– Если ты будешь работать у меня, то посмей только придумать хоть одну остроту на какую-либо другую тему – и я выкину тебя в окна. Впрочем, я забыл, что ты собираешься учиться на юридическом, верно?
Голдхендлер взглянул на меня так же, как раньше на него взглянул Зигмунд, после того как он его отчитал. Все остальные разом рассмеялись. Чтобы скрыть, как я сконфужен, я залпом выпил стакан молока. Это, вероятно, был первый раз в жизни, когда я выпил молоко вместе с мясом. Хотя я к тому времени очень слабо соблюдал правила кошерности, мешать мясное с молочным мне все еще было противно. И за все последующие годы, проведенные в «Апрельском доме», я ни разу не предался этому греху.