Текст книги "Внутри, вовне"
Автор книги: Герман Вук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 54 страниц)
Вовсе нет. Он лишь задал простейший вопрос:
– Это вы про Йегуду?
Ладно, ладно. Вам претит такая талмудическая казуистика. Вы скажете, что вопрос, который «поруш» задал унтер-офицеру, был находчивым и остроумным способом пустить ему пыль в глаза. Но смотрите: из этой пыли я вышел на Божий свет, как народ Израиля некогда вышел на свободу из пыли египетской пустыни. Так что не ругайте талмудическую логику в присутствии Дэвида Гудкинда.
* * *
А теперь о другом. Где же все-таки сын бедного шамеса достал двести рублей на пароходный билет в Америку – да еще в такой спешке? Я не буду этого скрывать. Папа был честнейший человек, какого я знал, но деньги эти он взял из кассы лесопильного завода, где он служил доверенным счетным чиновником. Владелец завода, старый еврей по имени Оскар Коран, был не из тех людей, которые дарят деньги или ссужают их взаймы. Когда папа брал деньги, он был намерен их вернуть, и он их вернул, даже с процентами; но к тому временя, когда он сделал предложение маме, он еще даже не начал их выплачивать из своего пока еще очень скудного жалованья. Но об этом – позднее. А теперь я расскажу о себе – давно пора.
Глава 7
Мое имя
Моя сестра Ли – колоритнейшая фигура, но если ей хочется оставить по себе память, пусть напишет собственную книгу. Она родилась первая. И очень быстро. Никто никогда не говорил, что она была недоношенной, и однако же, если отсчитывать от дня свадьбы наших родителей, она появилась на свет на три недели раньше, чем положено. Я впервые решил эту конфузную математическую задачу, когда мне было лет тринадцать. О своих вычислениях я поведал Ли (она в это время мыла посуду после шабеса), но она сказала только:
– А, заткни фонтан, болтаешь неизвестно что!
Ей было в ту пору семнадцать лет, и она на всех тогда постоянно огрызалась.
В это время «Зейде» уже приехал из России и жил у нас. Едва успев появиться, он первым делом потребовал, чтобы к главному выключателю было подсоединено реле, которое по пятницам автоматически выключало в квартире все лампочки точно в половине одиннадцатого вечера – для того, чтобы никто не мог выключить свет вручную. В эпоху создания Талмуда электрического освещения еще не было, но раввины конца девятнадцатого века превосходно сумели приспособиться к этому замечательному изобретению. Они постановили, что электричество есть не что иное, как одна из форм огня, который, естественно, запрещено зажигать и тушить в шабес. Никакой проблемы.
Но пятничный вечер имел для Ли огромное значение: в этот вечер она обычно устраивала в гостиной вечеринки со своими знакомыми мальчиками. Казалось бы, неожиданное затемнение в половине одиннадцатого должно было интенсифицировать процесс ухаживания, однако на самом деле все получалось как раз наоборот: ее кавалеров это отпугивало. Она их не предупреждала заранее – небось стеснялась признаться, что у нее дома такое средневековье. Несколько позднее я расскажу о том, каким курьезным образом моя семья приспособила свои религиозные убеждения к «а голдене медине». Мы жили, я бы сказал, сверхнасыщенной еврейской жизнью, но все же ко времени появления в нашем доме «Зей-де» ни Ли, ни я не имели никакого представления о том, что выключатели в пятничный вечер – это табу. Однако же «а голдене медине» или не «а голдене медине», а спорить с «Зейде» мама и папа не стали, и реле было установлено.
Для Ли это был удар в солнечное сплетение. Сейчас ей уже за шестьдесят, она давно бабушка, но до сих пор ее холодный пот прошибает, когда она вспоминает про эти пятничные затемнения: она снова и снова ворошит былые обиды и предает анафеме то реле, особенно когда она в очередной раз пытается бросить курить (ее норма – две пачки в день; тем не менее она здорова как лошадь). Итак, ни один из ее бронксовских еврейских ухажеров не отваживался в неожиданно наступившей темноте нащупать дорогу к Ли. Наоборот, все они старались как можно скорее нащупать дорогу к двери и кубарем скатывались вниз по лестнице – и больше не приходили. Так рассказывает Ли. Я должен заметить, что позднее она вышла замуж за превосходнейшего человека – врача из Порт-Честера, штат Нью-Йорк. Ей бы поблагодарить «Зейде», вместо того чтобы поминать его лихом пятьдесят лет спустя. От всех этих ее бронксовских ухажеров с потными руками и прыщеватыми щеками ей было бы проку что от козла молока.
* * *
Как и у дяди Хаймана, у меня тоже есть свое неизгладимое воспоминание. Я раскачиваюсь взад и вперед на железной дверце подле кухонного окна, за которое мама выставляет мусорное ведро. Время – зимнее, и в ящике за окном холодятся на морозе яйца, масло, молоко и тому подобные продукты. Окно открыто, и я пытаюсь дотянуться до бутылки с молоком, как вдруг снаружи раздается жуткий шум: свистки, колокольчики, автомобильные сирены – настоящее светопреставление. Я пугаюсь и опрометью кидаюсь к маме:
– Что это?
– Война кончилась, – говорит мама, даже не поднимая головы от раковины. В моих младенческих воспоминаниях мама всегда стоит у раковины: то моет посуду, то чистит картошку или овощи. Она застыла в этой бессмертной позиции, как группа морских пехотинцев, поднимающих флаг на Иводзиме.
Первая мировая война кончилась 11 ноября 1918 года. Я родился 15 марта 1915 года. Трех с половиной лет от роду я отнюдь не обладал такой цепкой памятью, как дядя Хайман. В одном месте своих заметок, которое я здесь не привел, он упоминает, что когда случилась история с глыбой льда, ему было всего-навсего два с половиной года. Я спросил маму, что она знает об этой истории. Она ответила, что ничего об этом не слышала; она поставила под сомнение даты, приведенные дядей Хайманом, и презрительно фыркнула на рассказ о том, что папа угрожал удрать в Америку.
– Все это выдумки Хаймана, – сказала она. – Ничего такого не было. Твой отец был слишком благоразумный ребенок, чтобы кататься на глыбе льда, а даже будь это так, дядя Хайман не мог этого помнить. И не мог он запомнить, какой это был день недели. Он, верно, все это придумал. Ему приятно было рассказывать, что твоего отца высекли. Твой отец всегда был самый умный.
Вот тебе и раз! Прошлое – особенно прошлое иммигрантов-американцев – это темный лес. Попробуйте найти в нем дорогу – будете тыкаться как слепой котенок и вернетесь туда, откуда пришли.
* * *
Я только что перечел то, что сейчас написал. Преждевременное появление Ли на Божий свет – это всего лишь курьез. Я просто отмечаю это и не делаю никаких далеко идущих выводов. Я не могу себе представить, что у мамы с папой были какие-то шуры-муры до свадьбы. Мама ни на миг не забывала, что она дочь раввина и внучка знаменитого раввина реб Исроэла-Довида Мосейзона – автора «Башни Давида», который, в свою очередь, был потомком раввина по прозванию Минскер-Годол, что значит «Великий человек из Минска». Минскер-Годол был раввин давно минувших дней, знаменитый по всей России тем, что на его могиле совершались чудеса. Я знаю, мама втайне думает, что я – очередное земное воплощение Минскер-Годола, и то, что мне сейчас доверили работу в Белом доме, – это для нее лишнее тому подтверждение. Может быть, так оно и есть, но чтобы это доказать, нужно, чтобы я сперва умер и у моей могилы прозревали слепые и пускались в пляс калеки. А то, чем я занимаюсь сейчас на поверхности земли, не дает – пока – никаких оснований даже для того, чтобы считать, что я хотя бы Джорджтаун-Годол.
Когда мама была беременна мной, она читала «Дэвида Копперфилда» – и решила, что я стану великим писателем. Это было еще до того, как я перевоплотился в Минскер-Годола. Мама, само собой, исходила из предположения, что я буду мальчиком, а не еще одним выстрелом вхолостую, как моя сестра. Ли до сих пор таит обиду за то, что в нашей семье ее рождение было воспринято лишь как досадная задержка на пути к величественному появлению моей замечательной персоны. Так оно и было, и я осознал это, как только вообще стал способен что-либо осознавать. Когда Ли рассказывает о наших детских годах, то, если она в этот момент не кипятится из-за того реле «Зейде», или из-за бабушкиных мигреней, или из-за обеда, на котором подали морскую пищу, все ее истории сводятся к тому, как я затмевал ее, оттеснял ее, получал все самое лучшее. К обеду с морской пищей я еще потом вернусь, а пока нужно, как я обещал, рассказать о моем имени.
Вы думаете, это такое простое дело? Вы ошибаетесь. Начать с того, что каждый еврей, который хоть раз в жизни переступал порог синагоги, знает, что еврею положено иметь два имени: одно – внешнее имя, для внешнего мира, и под этим именем он всю свою жизнь известен окружающим, другое – внутреннее, еврейское имя, которым его называют, когда его поминают в молитвах, и когда его в синагоге вызывают читать отрывок из Торы, и когда его женят и разводят, и когда пишут надпись на его надгробии. Никакой шамес, выкликая меня читать Тору, никогда не называет меня «мистер И. Дэвид Гудкинд» – это было бы совершенно немыслимо. В любой синагоге я – всегда «реб Исроэл-Довид бен Элиягу». Обычно нам дают внутреннее, еврейское имя в память о ком-то из родственников, скончавшихся до нашего рождения; а затем родители пытаются найти какое-то внешнее имя, сколько-нибудь схожее с внутренним или хотя бы начинающееся с той же буквы.
Забывают свое внутреннее имя только самые-самые ассимилированные евреи. Таких евреев в «а голдене медине» сейчас пруд пруди, и раввинам приходится выдумывать им внутренние имена, строя догадки от обратного – от внешнего имени. Так на бракосочетаниях и похоронах Марк превращается в Моше, Гертруда – в Гиту, Питер становится Пинхасом, и все надеются на лучшее. В последнее время у христиан снова вошло в моду называть детей библейскими именами; поэтому и у нас сейчас чаще, чем раньше, встречаются Йегуды, Сары и Йцхаки. В таких случаях внешние имена сливаются с внутренними, и это спасает озадаченных современных раввинов от хотя бы одной из трудностей аккультурации.
Но в моем свидетельстве о рождении написано, что я – «Израиль Дэвид Гудкинд», и никакой аккультурации – никакого Ирвинга или Даррелла. Памятуя о Дэвиде Копперфильде и о «Башне Давида», моя мать и слышать не хотела о том, чтобы назвать меня иначе, чем Дэвидом, но, кроме этого, в мою метрику вкрался еще и Израиль. Оказалось, что это – бомба замедленного действия. Пока я не пошел в школу, где взорвалась эта бомба, дома я всегда был Исроэлке – то есть «маленький Израиль». Франкенталевские дети, соседи по дому, звали меня Дэви, а мама в беседах с Франкентальшей называла меня «мой Дэвид». Она пыталась не забывать называть меня так и дома, но когда дело шло о чем-нибудь серьезном – например, когда надо было звать меня к обеду или задать мне взбучку за то, что я набедокурил, – по квартире всегда раздавался крик:
– Исроэлке!
Не помню, чтобы отец хоть раз назвал меня Дэвидом. Для него я всю жизнь был только Исроэлке. Когда у него случился инфаркт, я помчался в больницу прямо из Военно-воздушной академии, где тогда учился: это было незадолго до Перл-Харбора. Мама уже была там, она крепилась, стараясь не плакать. Папа улыбнулся мне – эту улыбку я помню до сих пор – и прошептал:
– От из мет Исроэлке, дер американер официр! («А вот и мой Исроэлке, американский офицер!»)
По-английски он говорил хорошо, хотя и с сильным акцентом; но, когда уставал или плохо себя чувствовал, он обычно переходил на идиш. Я взял его бессильную руку, влажную от пота, и он хриплым шепотом произнес еще несколько слов:
– Ну, мейн официр, зай а менш!(«Ну, мой офицер, будь человеком!»)
Потом он закрыл глаза и уснул: ему перед этим дали успокоительное. Это были последние слова, которые я от него слышал. Когда он умер, меня с ним не было.
Я все еще стараюсь, папа. Времени осталось мало, и дорога все идет в гору, но я стараюсь. Ты меня обманул: ты пытался меня уверить, что это так просто.
Глава 8
Компаньоны
Здесь, на рассказе о смерти отца, я должен прервать свое повествование – еще даже не начав основной истории. Странная манера изложения, но я описываю все в том порядке, в котором мне это вспоминается.
Как раз когда я писал о том, с какими приключениями кузен Гарольд перевозил тело дяди Хаймана – это было несколько страниц тому назад, – позвонил заместитель государственного секретаря. Я схватил телефонную трубку. До того я уже несколько дней не делал на работе ничего, кроме как писал эти воспоминания. Тело мое было здесь, а мысли мои носились далеко-далеко – на похоронах дяди Хаймана. Я как раз собирался приступить к описанию того, как раввин, служивший заупокойную службу, – чисто выбритый молодой человек, работавший, по-видимому, сдельно, – изумил нас всех, воздав хвалу покойному дяде Хайману за то, что он был выдающимся зубным врачом. Он перепутал дядю с другим покойником, лежавшим в соседнем помещении и ожидавшим своей очереди среди только-только начавших собираться скорбящих. Узколицый сотрудник погребальной конторы в коричневой ермолке подскочил к раввину и что-то прошептал ему на ухо, и раввин ничтоже сумняшеся мгновенно переключился на цветистую импровизацию относительно общественной значимости торговли галантереей. Я не успел описать эту погребальную церемонию, потому что зазвонил телефон.
И вот теперь мы с заместителем государственного секретаря должны встретиться с израильским послом; на повестке дня встречи – обсуждение последних дебатов в ООН об Израиле. Не знаю, чего мы добьемся. В ООН всегда идут дебаты об Израиле, и результаты голосования – всегда против Израиля, со счетом сто семьдесят девять или около того против одного-двух. Чистейший театр абсурда, сплошной Сэмюэл Беккет. Сведите всю драму к одинокой фигуре, попавшей в отчаянное и, казалось бы, совершенно безнадежное положение, но ухитряющейся выжить только благодаря неуничтожимости человеческого духа. О да, старик Джойс знал, что делал, когда он сделал Улисса маленьким сиротливым евреем среди оравы враждебных ему дублинских ирландцев.
Я собирался приступить к рассказу отом, как мой отец начал свою жизнь в Америке, и о его двух компаньонах-минчанах, вместе с ним открывших прачечную. И как только я вернусь к своей истории, на сцене появятся клоуны.
* * *
Реувен Бродовский был маленький, тучный человек с болезненным цветом лица, с густыми волосами, разделенными пробором, и пушистыми усами с проседью. Он на все глядел сощурясь и как-то искоса, словно опасаясь карманников – или полицейских, после того как он сам обчистил чьи-то карманы. Уже четырех лет отроду я относился к Реувену Бродовскому очень подозрительно. Как вы поймете позднее, я был умным ребенком. Бродовский был женат на урожденной американке – хорошая пожива для зеленого новичка-иммигранта. Эта американка была дородная, веселая женщина, постоянно вырезавшая из женских журналов романы с продолжением. Ее квартира была доверху завалена романами Питера Б. Кэйна, Кэтлин Норрис и Октавуса Роя Коэна, на которых лежал густой слой пыли, поскольку, как постоянно говаривала миссис Бродовская, работа по дому – это не ее стихия.
Это еретическое высказывание, помню, привело в буйный восторг мою сестру Ли, которая, впервые его услышав, ринулась домой и объявила маме:
– Мама, миссис Бродовская говорит, что работа по дому – это не ее стихия!
Мама, помешанная на чистоте и уборке, сморщила нос, громко втянула воздух в ноздри и, как я помню, сказала:
– Вот потому-то, когда от них уходишь, оставляешь следы на тротуаре.
Мне нравилась эта беспечная толстая дама, и журнальные вырезки, которыми была завалена ее квартира, казались мне ничуть не более странной причудой, чем мамина страсть постоянно ползать по квартире на четвереньках и скрести полы. Нравились мне и дети Бродовских – три мальчика и девочка. Возвращаясь из школы, они сами готовили себе еду из продуктов, которые были в холодильнике, и меня тоже угощали, пока их мать сидела, не обращая на них внимания, и скрепляла сшивателем вырезки из журнала «Космополитэн». Если в холодильнике не было ничего такого, что можно было сварить или поджарить, они ели хлеб с горчицей. Мне казалось, что на свете нет ничего восхитительнее хлеба с горчицей, хотя сейчас я не понимаю, почему они мазали на хлеб именно горчицу. Может быть, миссис Бродовская считала, что и масло не ее стихия?
Мистер Бродовский, как и мой отец, был родом из Минска. Приехав в Нью-Йорк, он поселился на Манхэттене, в нижнем Ист-Сайде, где он нашел работу в маленькой прачечной: его обязанность заключалась в том, чтобы забирать в прачечной пакеты с бельем и развозить их клиентам на тачке. Там же работал и другой папин компаньон – Сидней Гросс.
Сидней Гросс был очень высокий, очень тощий, очень бледный и очень унылый человек. Его пессимизм относительно прачечной, относительно собственного здоровья, относительно всего будущего не имел ни конца, ни краю. Он только и думал, что о нужде да о неизлечимых болезнях. Сидней Гросс пережил моего отца, пережил Бродовского (который жил вечно) и умер богачом, потому что он всю жизнь ничего не тратил, а лишь копил деньги и на них покупал дома в Бронксе, которые сдавал внаем. Он курил больше, чем Ли, но это ничуть не помешало ему сохранить чудесный чистый баритон, которым он пел в синагогальном хоре, где мой отец был запевалой. Когда мама приехала в «а голдене медине», Гросс ухаживал за маминой двоюродной сестрой – моей теткой Идой. Через Гросса-то мои родители и познакомились. Мой отец и Гросс работали тогда в одной и той же прачечной; и в один прекрасный вечер Гросс познакомил папу с Идиной красавицей-сестрой в кафе на Атерни-стрит. И, стало быть, легкая рука Сиднея Гросса – рука, один из пальцев которой явно был перстом судьбы, – повернула ключ в золотой двери бытия, за которой скрывалось рождество И. Дэвида Гудкинда – или второе пришествие Минскер-Годола.
Гросс утюжил мужские рубашки. Всю свою жизнь он был величайшим в мире специалистом по глажке мужских рубашек. Со временем прачечная «Голубая мечта» выросла в трехэтажное цементное строение с огромной кирпичной дымовой трубой, занимавшее в Бронксе целый квартал, и Гросс был одним из трех владельцев этой роскоши. И тем не менее, даже сделавшись большим боссом, он чувствовал себя на верху блаженства, когда расхаживал по гладильной и показывал то одной, то другой обливавшейся потом гладильщице, как утюжить мужские рубашки. Он был в этом деле великий народный умелец, неоспоримый гений, это была страсть его жизни, его символ веры. Ничего больше он делать не умел – разве что петь и курить, и он это знал, и поэтому он всегда чувствовал себя очень неуверенно в роли босса. Может быть, потому-то он и был таким пессимистом. Мне кажется, он всю жизнь боялся разоблачения, боялся, что все поймут, что он всего лишь гладильщик, и он будет разжалован. И я подозреваю, что, случись такое, он был бы втайне очень рад.
К тому времени как мой отец приехал в Америку – восемнадцати лет от роду, без гроша в кармане и не зная ни слова по-английски, – Бродовский и Гросс были уже заядлые янки. Они могли без труда беседовать с полисменами и с трамвайными кондукторами, и Бродовский на глазах у всех ухаживал за толстой еврейской девушкой, которая родилась уже в Америке – хотя всего-навсего в Ньюарке. Мой отец знал Бродовского еще в Минске, и в Нью-Йорке тот устроил его на работу в прачечную; так мой отец познакомился с Гроссом, и так он познакомился с мамой. Вот и весь сказ.
Папа начал свою работу в прачечной с должности «пометчика-сортировщика»: он развязывал тюки с дурно пахнущим грязным бельем, писал на каждой вещи фламастером отличительный номер и рассортировывал все по корзинам: сюда рубашки, сюда простыни, сюда женское белье. Этим он занимался первые два года по шестнадцать часов в день в сыром подвале, освещенном тусклой электрической лампочкой без абажура, свисавшей с потолка на шнуре. Так он начал свою трудовую жизнь в «а голдене медине». Времена были тяжелые. Приходилось либо заниматься такой работой, либо просить милостыню, либо питаться супом на какой-нибудь еврейской благотворительной кухне; и папа предпочел помечать и сортировать грязное белье за два доллара в неделю – до лучших времен. В подвале не было туалета, а владелец прачечной не разрешал пометчику-сортировщику тратить время на то, чтобы бегать наверх – во всяком случае, в течение первого года. В результате у папы началось какое-то урологическое расстройство. Бродовский и Гросс работали наверху, на первом этаже, и получали по пять долларов в неделю. Папа не завидовал их жирным заработкам; он завидовал только тому, что им был доступен туалет.
А потом Реувен Бродовский открыл свою прачечную, которую он назвал «Голубая мечта». Он выложил задаток в размере ста пятидесяти долларов за стиральную машину, отжимной каток и пресс. Сто долларов он скопил сам, а пятьдесят принесла ему в приданое толстая еврейская девушка из Ньюарка.
Это был вклад Бродовского. Сидней Гросс из своих сбережений в течение первого года платил за помещение – крохотную лавочку на Атерни-стрит. А моего отца, у которого денег не было, взяли в компаньоны без капиталовложения. Вместо этого он просто какое-то время работал даром. Как долго, я не знаю. Что он в это время ел, я тоже не знаю. Может быть, его кормили Бродовский и Гросс. На папиных фотографиях, которые сохранились с тех пор, у него лохматая шевелюра и пронзительный, гордый взгляд, но тело у него – кожа да кости, и он, сразу видно, шатается с недосыпу. Снимки, как обычно в то время, – фиолетового цвета, и у папы под глазами – фиолетовые круги. Я считаю, что этот период, когда папа работал бесплатно на Бродовского и Гросса, ставит его на один пьедестал с Оливером Твистом как одного из величайших голодающих героев мировой литературы. Но в двадцать лет чего не выдержишь?
Название «Голубая мечта» появилось у прачечной, когда это предприятие переехало в Бронкс. Тогда существовало мыло с таким названием – пахучий овальный пирожок, продававшийся в коробке, на которой была изображена очаровательная голубоглазая блондинка, витавшая в голубоватых облаках. По-моему, именно это мыло навело компаньонов на мысль, как назвать прачечную. Увы, когда я пошел в школу, слово «голубой» стало применяться по отношению к особого рода мужчинам, питавшим нежные чувства не к противоположному, а к собственному полу. Я пытался скрывать, что мой отец – совладелец прачечной под названием «Голубая мечта»; однако в какой бы район мы ни переезжали, – а переезжали мы постоянно, – об этом всегда очень скоро узнавали, и меня начинали дразнить «голубым». Позднее, когда мы ставили самодеятельные спектакли в летнем лагере, мне всегда поручали играть женские роли, потому что у меня был высокий голос и мягкие манеры, а уж если вспомнить про прачечную «Голубая мечта»… Ну, ладно, опустим занавес над всем этим былым ужасом.
К тому времени как прачечная переехала в Бронкс, папа уже был боссом. Я пишу это не из хвастовства и не из гордости. То, что он позволил огарку своей жизни дотлеть в прачечном бизнесе, – это наша трагедия, о которой лучше помолчать. Папа преуспел бы в чем угодно. Но его весьма скромное образование, необходимость начинать жизнь заново в чужой стране, игра случая, сведшая его с Бродовским и Гроссом, и финансовые тяготы эмигрантской жизни – все это привело к тому, что он жил и умер владельцем прачечной. Его не раз уговаривали бросить своих компаньонов, послать ко всем чертям прачечную «Голубая мечта» и основать новое крупное дело. Я слышал, как мама убеждала его согласиться на одно из этих предложений.
– А что будет с Бродовским и Гроссом? – отвечал он. – Они же помрут с голоду.
– Они тебе кто, дети? – говорила мама. – Они тебе братья?
– Сара-Гита, язык у тебя без костей! Или Гросс не женат на Иде? Или он не наша семья? А если я не могу бросить Гросса, как я могу бросить Бродовского?
– Но они тебя тянут вниз! Они тебя убивают!
– Они взяли меня в дело! – отвечал папа. – Вот когда Исроэлке подрастет, тогда мы, может, посмотрим.
И он твердо стоял на своем. Как он себе это представлял? Он, в сущности, так никогда и не выплатил им те сто долларов, которых у него не было, когда они, начиная свое дело, взяли его компаньоном без денег. А Бродовскому чудилось, что папа украл у него прачечную, и в своих голубых мечтах Бродовский видел, как он вернет свое владение, захваченное узурпатором. Что же до Сиднея Гросса, он твердо знал, что уж рубашки-то утюжить он умеет лучше папы, и этого было достаточно для удовлетворения его самолюбия.
Оба компаньона пришли на папины похороны и проследовали за гробом до самого кладбища. Раввин едва успел закончить читать поминальную молитву, как Бродовский схватился за лопату и бросил на гроб первый ком земли, и продолжал неистово бросать – тук, тук, тук – одну лопату за другой. Я вынужден был отобрать у него лопату, чтобы самому бросить ком. Это должны делать члены семьи; нигде в правилах еврейского погребального ритуала не сказано, что землю на гроб должны бросать компаньоны. Но Бродовский очень уж хотел показать, как он уважал папу.
Сразу же после похорон было созвано деловое совещание владельцев прачечной; я присутствовал на нем в моем новеньком офицерском мундире. На совещании выяснилось, что маме грозит участь остаться без своей вдовьей пенсии – из-за каких-то безумно сложных банковских займов и перераспределений капитала, к которым моего отца вынудил Великий кризис. Совещание состоялось в маминой квартире, где мы сидели на табуретках, обитых черным крепом.
– Не волнуйся, Сара-Гита, я против тебя никогда не подам голос, – сказал Бродовский. – Никогда, никогда я не подам голос против тебя.
Он повторил это много раз.
Но он таки подал голос против мамы, да еще убедил Гросса сделать то же самое. Мама сражалась как могла и одолела их – правда, на этот раз не кирпичом, но могла бы и им.
– Не позволяй плевать в твою кашу, – говорила она.
Как выяснилось, Бродовский был не такой человек, который сумел бы плюнуть в мамину кашу. Совсем не такой.
Но все это было почти сорок лет тому назад.