332 500 произведений, 24 800 авторов.

Электронная библиотека книг » Дугин Исидорович » Тревожный звон славы » Текст книги (страница 36)
Тревожный звон славы
  • Текст добавлен: 7 ноября 2017, 23:30

Текст книги "Тревожный звон славы"


Автор книги: Дугин Исидорович






сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 45 страниц)

XXXV

Прогулка в середине сентября 1827 года.

Вот и осень. Горят багряными красками рощи. Моросит мелкий дождь. Это даже не дождь, а какие-то брызги, и воздух полон влаги, которая каплями стекает на лицо. Лошадь понуро машет головой. Хорошо предаться мыслям, покачиваясь в седле в такт широкому шагу. Его роман в прозе стремительно продвинулся вперёд. Уже Ибрагим в России, он любимец Петра и с изумлением и благоговением присматривается к необыкновенному человеку, готовясь и желая сам принять участие в великих преобразованиях. Петра он изобразил мягким, приветливым и сердечным человеком. Он ли не знал о звериных выходках этого властителя, о жестокостях – даже болезненных, – перед которыми меркли жестокости самого Ивана Грозного! Выдающийся просветитель своими руками сажал на кол, самолично участвовал в пытках в застенках, не дрогнув, мучил сына, и в иностранных мертвецких заставлял рвать трупы зубами, приохочивая к наукам. Он гнал народ вперёд кнутом и дубиной, как гонят многомиллионное стадо баранов. Неужели для России нет другого пути к цивилизации, кроме варварства? В мощёных болотах и прорытых каналах новой пышной столицы лежали тысячи и тысячи загубленных...

Но всего этого он не хотел показывать. Дело поэта пробуждать добрые чувства, а не злобу и мстительность. Были злодеяния – но и стремительное продвижение тяжеловесно-огромной страны вперёд, к свету, ко всем отраслям просвещения и наук, к новым понятиям и нравам, вдогонку ушедшей далеко Европе. История сложна и противоречива. Она грозна и никому ничего не прощает. Слабых бьют. История не укладывается в простые схемы литературных произведений. Что-то надо подчеркнуть, а что-то перечеркнуть. Нужно сделать свой выбор! Он желал изобразить Петра цивилизованным и великим преобразователем, началом всех начал новой России.

...На его столе разбросаны были книги, бумаги, принадлежности туалета. Рядом с томиком Монтескье расположились щёточки и баночки. С «Журналом Петра I» соседствовали пилочки и флакончики. Рядом со стопкой рукописей высились ежемесячники Карамзина и множество альманахов.

Облачённый в молдавскую красную шапочку и халат, он сам с собой играл в бильярд в зальце с портретами предков на стенах.

Мысли сейчас были не о романе в прозе, а о романе в стихах. Здесь, в деревенской глуши, наконец-то почуял он по-настоящему рифмы и полностью отдался их гармоничному течению. Прежде всего он дополнил несколькими строфами шестую главу.


 
Мечты, мечты! где ваша сладость?
Где, вечная к ней рифма, младость?
Ужель и впрямь и в самом деле
Без элегических затеи
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?
И ей ужель возврата нет?
Ужель мне скоро тридцать лет?
 

Да, несколько лирических строф о самом себе. Неужто пришло время прощаться о юностью? Что ж, всему свой срок... Он обдумывал трудно дававшуюся, суровую седьмую главу – главу взрослой зрелости его самого и его героев. Шар в угол. Но как развить сюжет? Фрагменты были, но как выстроить их? Не было цельного замысла... Он даже не решил, в каком порядке расположить отдельные строфы.

Шар в середину. Увы, неровное зелёное сукно старого бильярда мешало точности удара.

Однако целые куски главы – и немалые – были вполне и окончательно отделаны. Он даже послал в «Московский вестник» строфы об Одессе с подзаголовком: «Из седьмой главы» – и с нумерацией I – XIV. Теперь же он сомневался, правильно ли выбрал начало. Разве «Путешествие Онегина» составляло основу главы? Если нет, зачем же было начинать с путешествия? С другой стороны, он уже написал лирическое отступление о Москве и его тоже полагал напечатать в «Московском вестнике» – может быть, под названием «Москва» и без нумерации строф. Но он решительно не в состоянии был сообразить: в конце концов, войдёт этот отрывок в состав седьмой главы или нет?

Два шара – один в середину, другой в угол! И опять неровность сукна помешала точному удару.

Во всяком случае, он мог заняться строфами, посвящёнными пребыванию Татьяны в Москве.


 
Архивны юноши толпою
На Таню чопорно глядят
И про неё между собою
Неблагосклонно говорят.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
У скучной тётки Таню встретя,
К ней как-то Вяземский подсел
И душу ей занять успел.
И, близ него её заметя.
Об ней, поправя свой парик,
Осведомляется старик.
 

Бросив кий, он двинулся к столу. Творчество овладело им не сразу. Он ёрзал на стуле, будто не мог найти удобной позы, поджимал под себя ногу, грыз перо, и, наконец, испытал восторг, оттеснивший и победивший всё остальное.

Прогулка в начале октября 1827 года.

Вот самая любимая пора – глубокая осень. Лёгкие с жадностью вдыхают сырой, холодный, пахнущий прелью и тлением воздух.

Увы, роман в прозе, писавшийся без определённого плана, зашёл в безнадёжный тупик. Он не мог его не то что закончить, но не знал даже, как его продолжать. Он не знал, как свести концы с концами, потому что, рисуя нравы и быт старинного боярства – гордого, трогательного в своей истовой искренности местничества, весь непременный старый штат – барскую барыню в шушуне и кичке, карлицу, хитрую дуру, величественного дворецкого, – вслушиваясь в простодушное просторечие, поговорки, присловья, междометия, он испытал не меньшее волнение и восхищение, чем живописуя ассамблеи, разрушающие старый быт, и прославляя великие преобразования, ломающие всю Россию. В конце концов к старинному боярству уходили его корни и по линии отца, и по линии матери, потому что его бабушка, Мария Алексеевна, несчастная жена его дедушки Ганнибала, была из стариннейшего рода Ржевских. К этим Ржевским и привёз Пётр сватать своего черномазого крестника. И начиналась драма ревности, но это была та драма, которой боялся он сам, Пушкин, думая о будущей своей жизни.

Но в конце концов личная драма отодвинулась в сторону из-за более значимых исторических проблем. Он не находил пока что для них решения. Вернуться в Петербург, чтобы там продолжить труд? Или работу над этим романом прекратить вовсе?

Падали на сырую землю, плавно и медленно кружась, мокрые листья. В Петербург ехать или в Москву? В воображении возник сладостный образ юной Екатерины Карамзиной – в открытом платье, с волнующимися буфами рукавов. Затем воображение нарисовало не менее прелестный образ Екатерины Ушаковой... Так куда же ехать – в Петербург или в Москву? Может быть, сначала в Петербург, а потом в Москву? Или сначала в Москву, а потом в Петербург? Во всяком случае, время было куда-то ехать...

XXXVI

Дорога, размытая дождями, была ужасна; колеса вязли, карету кренило то в одну, то в другую сторону, слышались понуканья ямщика и хлопанье кнута.

Настроение было неутешительное. Конечно, он достиг многого! Когда-то, ещё лицеистом, восхищаясь «Кандидом» Вольтера, он попробовал написать роман «Фатам, или Разум человеческий». В Петербурге, вскоре после лицея, он набросал отрывок из жизни столичной золотой молодёжи.

Вообще его влекло к прозе – он её чувствовал как веление века, жестокого, вполне обходящегося без поэзии. Конечно же, он достиг многого! Он сумел отойти от освящённой традицией сложной интрига и при предельной экономии действия смог обрисовать характеры и психологию исторических лиц.

Но главное – язык. Даже в своей переписке мы ищем нужные обороты для изложения обыкновенных понятий и часто, махнув рукой, изъясняемся по-французски. Что же говорить о языке метафизическом – о предметах учёности, политики, философии! Язык Радищева надут и тяжёл. Карамзин всегда был и сентиментален и манерен. Он сам многого добился, но обширный и важный замысел остался незавершённым. Почему? В чём причина? Из-за отсутствия плана? Или, может быть, из-за противоречий, таившихся в самой эпохе, которые он почувствовал и которые никто и никогда не сгладит никаким планом, если будет честен и искренен...

...Всё же он славно потрудился в деревне. Пора подумать о будущем.

Итак, он едет не в Москву, а в Петербург. Значит, его ждёт встреча не с Екатериной Ушаковой, а с Екатериной Карамзиной. Не всё ли равно? Одно дело влюблённость – она постоянно нужна для творчества, – другое дело женитьба...

И сами собой начали слагаться стихи. Они посвящены были Екатерине Карамзиной, но, может быть, если бы он ехал в Москву, стихи слагались бы в честь Екатерины Ушаковой...


 
Земли достигнув наконец,
От бурь спасённый Провиденьем,
Святой владычице пловец
Свои дар несёт с благо говеньем.
Так посвящаю с умиленьем
Простой, увядший мой венец Тебе...
 

Карета так накренилась, что казалось, вот-вот завалится. Его бросило в угол. Ямщик чертыхнулся, кому-то пригрозил, потом как ни в чём не бывало затянул песню...

Карета остановилась. Станция Залазы – захудалая, затерянная в российской глубинке. Пока перепрягали лошадей, он вошёл в трактир. Здесь, как и на всех станциях, был стол, покрытый нечистой скатертью, скамейки вдоль стен, дешёвые литографии на стенах. В углу валялась книжка с оторванной обложкой, засаленная и помятая. Он открыл её и принялся читать: это был «Духовидец» Шиллера.

Послышался звон бубенцов. Кого Бог принёс? Появилось соображение: если, скажем, это офицер или молодой помещик, можно будет задержаться на станции и перекинуться в картишки.

В окно он увидел подъехавшие тройки с фельдъегерем. Ах, вот оно что!

– Кого это везут? Куда? – опросил он хозяйку. – Должно быть, поляков? – Ведь всё ещё продолжались поиски и аресты за связь с возмутителями 14 декабря.

Хозяйка пожала плечами:

   – Может, поляков. Многих нынче возят...

Пушкин вышел взглянуть. Не очень далеко от трактира стоял высокий, сутулый молодой человек с чёрной бородой, во фризовой шинели. Он окинул его взглядом. Тот будто всматривался в него. Не может быть! Пушкин не верил своим глазам. Это был Кюхельбекер.

Он замахал руками, подался вперёд и что-то хотел крикнуть, но не смог. Пушкин кинулся к нему – и они замерли в объятиях друг друга.

Стоящие рядом жандармы в плотных шинелях, с красными околышами на фуражках засуетились.

   – Не положено, ваше благородие, – обратился один из них к Пушкину.

Но тот крепко прижимал Кюхельбекера к себе, как бы вообще не желая отпустить его.

   – Не положено! – настойчиво повторил жандарм, и несколько человек оттащили зарыдавшего Кюхельбекера.

Его не держали нога: тело волочили под мышки по земле. Ему сделалось дурно – голова моталась из стороны в сторону, но его затолкнули в тележку и ударили по лошадям.

Фельдъегерь был обеспокоен и сердит.

   – Не положено, ваше благородие, – объяснял он Пушкину. – Государственные преступники! – Повернувшись к ямщикам, он крикнул: – Гони всех за полверсты! А я подорожную напишу да заплачу прогоны...

Пушкиным овладела ярость, но он сдержал себя.

   – Добрый человек, прошу тебя, – заговорил он, – вот деньги, передай их арестанту Кюхельбекеру.

   – Не имею права, ваше благородие. – Фельдъегерь отрицательно замотал головой.

   – А это вот тебе, добрый человек! – Пушкин отдал всё, что ещё имел.

На лице фельдъегеря выразилось раздумье. Всё же он сказал, хотя и другим голосом:

   – Никак невозможно, ваше благородие. Потому что другие государственные преступники расскажут – и будет беда.

   – Так ты передашь деньги?

   – Никак нет, ваше благородие.

Безудержная ярость охватила Пушкина.

   – Да ты знаешь, кто я? – закричал он. – Да я тебя!

Фельдъегерь стоял навытяжку, с окаменевшим лицом, ожидая, пока ему в лицо не начнут совать кулак.

Благодатная мысль пришла Пушкину в голову.

   – Я доверенное лицо его императорского величества.

Вот что значит быть в милости у царя!

Фельдъегерь покорно и безнадёжно пробормотал:

   – Ваша воля, не могу. – Он всё ждал, когда ему начнут тыкать в лицо.

   – По прибытии в Санкт-Петербург я в ту же минуту доложу моему другу генерал-адъютанту графу Бенкендорфу... – Это имя могло значить больше, чем имя царя.

Пушкин кричал, какие-то неразборчивые фразы слетали с его губ, лицо покраснело.

   – Ваша воля, а только не могу... – покорно повторил фельдъегерь.

   – Ваше благородие! – позвал ямщик.

Лошади были перепряжены, Пушкин бросился в карету. Он забился в угол и заплакал. Боже мой, Вилли! Боже мой, Кюхля! Зачем! Зачем!.. Французская революция охватила страну, увлекая миллионы людей... А Сенатская площадь 14 декабря? Ведь там были его братья, его друзья – может быть, самая светлая и высокая часть его души. Неужели своей жертвенной ошибкой заслужили они столь суровую кару? Жестокой ошибкой в историческом пути, предначертанном России...

XXXVII

Он как раз успел к знаменательному торжеству – к лицейской сходке 19 октября!


 
О, сколько слёз и сколько восклицаний,
Й сколько чаш, подъятых к небесам!
 

Да, были восклицания, объятия, поднятые чаши и даже слёзы. Десять лет со дня окончания лицея! Десять лет с тех пор, как их, взволнованных, нетерпеливых, небольшими партиями в наёмных каретах из Царского Села перевезли в Петербург... Но пусть пройдёт ещё десять, двадцать лет, а они пребудут всё теми же, какими были. И так – до конца дней!


 
Куда бы нас ни бросила судьбина,
И счастие куда б ни повело,
Всё те же мы: нам целый мир чужбина;
Отечество нам Царское Село.
 

Восклицания, воспоминания, напоминания – и то, что было давно известно, вдруг представилось каким-то обновлённым. Помнишь, помнишь, помнишь?.. Помните прогулки с Энгельгардтом, как, вдруг всех остановив, добрый директор широким жестом указал своим воспитанникам на дивные образцы совершенства Создателя... А помните soirees dansantes[351]351
  Танцевальные вечера (фр.).


[Закрыть]
у Севериных[352]352
  Северины – Иван (ок. 1750 – ок. 1817) – петербургский банкир, его жена (ум. не позднее 1817 г.) и дочери Жанетта (ум. не позднее 1823 г.) и Софья (1770—1839).


[Закрыть]
! А помните l`inevitable Lycee[353]353
  Неизбежный лицей (фр.).


[Закрыть]
у графа Виктора Павловича Кочубея! И попойки! И отлучки! И приказы! Яковлев, Яковлев, изобрази!

И лицейский «паяц» Яковлев – теперь чиновник Второго отделения Собственной его величества канцелярии – придаёт лицу остолбенелое выражение гувернёра Калиныча и, выпятив грудь, выходит на середину гостиной тяжёлым шагом, бормоча: «Пичужки вы мои, пичужки...»

Хохот, выкрики, но и лёгкая грусть: миновало золотое детство!

   – Яковлев, Яковлев, «Петуха и курицу»!

Яковлев изображает знаменитый свой номер – и снова хохот и выкрики, и снова лёгкая грусть. Ведь и первая молодость уже миновала: они вполне зрелые люди. Кто где? Горчаков – дипломат в Англии, Ломоносов – дипломат в Америке, Матюшкин только успевает сойти с корабля на берег – и вновь в далёком плавании. Пущин и Кюхельбекер... что говорить! Всех жизнь разбросала, и на квартире Яковлева в доме на Екатерининском канале собрались лишь немногие из бывших лицеистов.

Пусть немногие! А Пушкиным овладело чувство давно не испытанного счастья, солнечной радости. Он вновь в тесном, изначальном кругу друзей. В этом кругу все равны! Вот Тырков[354]354
  Тырков Александр Дмитриевич (1799—1843) – прапорщик, отставной штабс-капитан с 1822 г., владелец имения в Новгородской губ., лицейский товарищ Пушкина.


[Закрыть]
– лицейский «кирпичный брус», названный так из-за нескладной приземистости, из-за странного кирпичного цвета лица. Он в лицее был самым тупым и вот давно в отставке, возится с курами и утками в новгородской деревне. Но и он дорог!

   – Тыркус, Тыркус! – кричит ему Пушкин. Он тянется чокаться. – Помнишь, помнишь?..

Идиот Тыркус помнит и радостно улыбается Пушкину.

А вот Данзас – лицейский Медведь. Куда девались его медлительность и тяжелодумие, приводившие в отчаяние педагогов: он острослов и говорун, отрастивший усики поручик с заправской осанкой, отправляющийся в Отдельный кавказский корпус на войну с Персией, но с беспечной лихостью задержавшийся в Петербурге ради торжества лицейского братства.

   – Медведь, Медведь! – Пушкин тянется чокнуться с рыжеволосым Данзасом. – А помнишь нашу внезапную встречу в Молдавии?

В самом деле, они неожиданно встретились в Бендерах. Данзас служил в пионерном батальоне, и они сутки беспробудно бражничали.

Конечно же внимание всех – на Пушкина. Семь лет не участвовал он в лицейских торжествах. Что сказать о нём? Все изменились – изменился и он, отрастив баки. Но и только! Потому что остался таким же, каким его знали в детстве, – подвижным, неутомимым, говорливым, неуравновешенным, с изменчивым выражением лица, с меняющимся настроением, выдумщиком на совершенные пустяки – и ничего в нём не появилось солидного, глубокомысленного, значительного... Дельвиг как-то понятнее всем и как человек, и как творец русских песен и идиллий. А Пушкин? Перед ними весёлый проказник с толстыми губами, сверкающими зубами и пылкими в своей голубизне глазами. Может быть, в нём какие-то таинственные, скрытые тайны души, которые и возносят его в высокие духовные сферы? Но его не понимали в лицее, не понимают и теперь... и вглядываются в него, надеясь рассмотреть что-нибудь, кроме давно знакомого.

   – Ура! Ура! Качать Француза! Качать номер четырнадцатый!

И Француза, занимавшего в дортуаре лицея «келью» номер 14, высоко подбрасывают. И ещё! И ещё!

   – Братцы, братцы! – радостно кричит Пушкин. – У меня подарок...

Что такое? Хохоча, он разворачивает принесённый с собой свёрток и водружает на середину пиршественного стола... человеческий череп! Вот так подарок...

   – Братцы! – снова кричит Пушкин. – Этот череп привёз из Дерпта мой приятель Вульф, это череп ревельского предка Дельвига... Мы будем пить из него!

И, покатываясь от хохота, он выливает в череп бутылку вина.

   – Ура! Ура! – опять кричат все. – Качать Француза, Обезьяну, Смесь обезьяны с тигром!..

   – Нет, братцы, – успокаиваясь, говорит Пушкин. – Я прочту вам...

Все снова уселись за стол. Пусть номер 14-й читает свои стихи!

И поднялся номер 14-й – поэт, слава которого гремела уже не только по всей России, но и в Европе, о котором писали французские, немецкие, польские, сербские, итальянские, шведские газеты, слух о котором достиг самого великого Гёте, стихи которого заставили многих иностранцев изучать русский язык.

Он начал тихим голосом:


 
Бог помочь вам, друзья мои,
В заботах жизни, царской службы,
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!
 

Волнение охватило его – волнение, зримое всеми: уж они-то знали его. Голос его зазвенел, как тогда, когда в актовом зале он читал свои стихи перед Державиным.


 
Бог помочь вам, друзья мои,
И в бурях, и в житейском горе,
В краю чужом, в пустынном море
И в мрачных крепостях земли!
 

Последние строчки – все, конечно, поняли – относились к Пущину и Кюхельбекеру.

Помолчали, потом выпили не чокаясь, как по покойникам.

   – Вы не поверите, вы не поверите... – Голос Пушкина звенел. – Кто, думаю, этот высокий, сутулый, в арестантской одежде... А это Кюхель! Боже! А он сразу же потерял сознание...

   – А знаете ли вы, – сказал Модест Корф, – что, когда случилась нелепая, бессмысленная эта трагедия на Сенатской площади и гибель участвовавших сделалась неминуемой, Горчаков, рискуя всем – я это узнал от него самого. – Жанно Пущину самолично привёз заграничный паспорт, и тот мог сесть на корабль...

   – Горчаков! – воскликнул Пушкин потрясённо. – Несмотря ни на что, он всё же верен нашему братству...

Яковлев тотчас извлёк из шкафа стопку бумаг. Он числился лицейским старостой и собирал лицейский архив. Пожалуй, Яковлев меньше всех изменился: живое веселье было написано на его лице, волосы по-прежнему расчёсаны на пробор, а брови круто разлетались.

   – Вот, Француз! – Среди извлечённой пачки бумаг находились и присланные Пушкиным из Михайловского стихи «19 октября».

Яковлев прочитал мягким своим голосом:


 
Ты, Горчаков, счастливец с первых дней,
Хвала тебе – фортуны блеск холодный
Не изменил души твоей свободной:
Всё тот же ты для чести и друзей.
 

   – Почему бумаги у тебя в таком беспорядке? – недовольно сказал Модя Корф, и Яковлев заметно смутился. – Надо подшить...

   – Да, я подошью, – обещал Яковлев.

Собственно говоря, блеск фортуны более всех из бывших лицеистов осветил Корфа. Он, участвуя в составлении законов под руководством знаменитого Сперанского во Втором отделении Собственной его величества канцелярии, достиг невероятных для своего возраста успехов и степеней: был в чине коллежского советника, в звании камергера, пожалован Анной 3-й степени и Владимиром 4-й степени.

Постепенно внимание всех собравшихся от Пушкина переместилось к Корфу: ведь теперь все служили...

Корф рассказывал о своей карьере:

   – Я перевёл с латинского курляндские статусы, поднёс князю Лобанову[355]355
  ...князю Лобанову... – Лобанов-Ростовский Александр Яковлевич (1788—1866) – полковник гусарского полка, впоследствии генерал-майор; библиофил и библиограф, коллекционер.


[Закрыть]
, под началом которого служил, и за то сразу же был отмечен. Потом внимание на меня обратил сам Сперанский и представил государю как дельного сотрудника.

Он был по-прежнему чистенький, аккуратный, примерно трудолюбивый и упорядоченный. Пушкин и он недолюбливали друг друга ещё в лицее.

   – И вот, государь ко мне благоволит, – сказал Корф.

   – Государь ко мне тоже благоволит, – невольно произнёс Пушкин.

Однако какая разница: поэт оставался коллежским секретарём, а Корф достиг коллежского советника!

Корф пожал плечами. Пушкин почувствовал лёгкое раздражение. Да, конечно, они все здесь лицейские братья, но они разные люди! Лицейский «староста» Яковлев, служивший в том же Втором отделении, с несомненной подобострастностью, не ускользнувшей от Пушкина, относился к высоко вознёсшемуся Корфу. Нет, лишь Дельвиг остался прежним!

Олосенька Илличевский, когда-то подававший большие надежды, но издавший лишь тощий сборник «Опыты в антологическом роде», пожелал прочитать эпиграмму. Он стоял с полным бокалом в руках и с язвительной усмешкой на тонких губах поглядывал на друзей.

   – «Рогоносец в маскарадном платье», – провозгласил он.


 
Оргон! ты едешь в маскарад,
Сатиром ты наряжен;
Уж как идёт тебе наряд,
Рогами, жаль, искажён!
Брось, милый, эту пару их:
Останься при своих.
 

Может быть, Олосенька не имел никого из присутствующих в виду, но Дельвиг почему-то бурно отреагировал. Сонливый, медлительный и грузный, он вдруг привскочил, сорвал крупные окуляры и произнёс возмущённо:

   – Не надо плохо говорить о женщинах, которые... которые дают нам счастье. Не надо плохо думать о наших жёнах...

Его заставили выпить из черепа. Дельвиг, опьянев, всегда делался буйным.

   – Француз! – кричал он. – Я езжу в Царское Село – там мой второй дом. Француз, а знаешь ли ты, что за то, что я навестил тебя в Михайловском, Оленин уволил меня из библиотеки? Мне так уютно было служить в библиотеке!

Его заставили ещё выпить из черепа.

Поскольку речь зашла о женщинах, Данзас рассказал скабрёзную историю о жене штаб-лекаря в его полку. Посмеялись, но, в общем, всем стало очевидно, что Данзас весьма пустой малый...

Снова предались воспоминаниям: Царское Село, наставники, первые ожога влюблённости. Заговорили о Кате Бакуниной. Скольким мальчикам вскружила она голову и кто не помнит счастья быть партнёром очаровательной девушки во время танцев в лицейском рекреационном зале!

   – Она не выходит замуж, и я объясню почему, – доверительно сказал Яковлев. – Слушайте, мы взрослые люди. Она всегда была по уши влюблена в императора Александра!

   – Может ли быть! – воскликнул Пушкин. Первую свою мучительную любовь он давно забыл и не ревновал бы Катю Бакунину ни к кому, кроме царя. Яковлев задел какой-то сложный клубок в его душе: он сам когда-то влюблён был в императрицу и мечтал наставить государю рога, и Александра всё ещё ненавидел...

   – Послушайте, – сказал Яковлев, – она конечно же была любовницей императора Александра...

   – Ты мелешь вздор, – строго заметил Корф, и Яковлев тотчас замолчал.

Пировали до рассвета. На прощание спели знаменитую «национальную» прощальную песню Дельвига:


 
Шесть лет промчалось, как мечтанье
В объятьях сладкой тишины,
И уж отечества призванье
Гремит нам: шествуйте, сыны!
Простимся, братья! руку в руку!
Обнимемся в последний раз!
Судьба на вечную разлуку,
Быть может, породнила нас!
 

Обнялись и разошлись – растревоженные, взбудораженные, даже выбитые из колеи слишком сладостными воспоминаниями о далёком прошлом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю