355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дугин Исидорович » Тревожный звон славы » Текст книги (страница 20)
Тревожный звон славы
  • Текст добавлен: 7 ноября 2017, 23:30

Текст книги "Тревожный звон славы"


Автор книги: Дугин Исидорович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 45 страниц)

XL

Нельзя же жить одними тревогами да заботами – надо и развлечься, и в ясный, солнечный зимний день прогулялись в Опочку.

Причин для тревог было немало. Прасковья Александровна, позвав Пушкина в свой кабинет, показала ему альбом, обтянутый чёрным сафьяном, с массивными золотыми застёжками. На обороте первой страницы чётким почерком выведен был эпиграф: «Не всякий рождён поэтом, не всякий сможет быть писателем и сочинителем; но чувствовать красоты изящного и ими пленяться может каждый». Этот альбом был когда-то подарен ей двоюродным братом Сергеем Ивановичем Муравьёвым-Апостолом[227]227
  Муравьёвы-Апостолы – Сергей Иванович (1795 – 1826) – участник Отечественной войны 1812 г., один из руководителей Северного общества декабристов, казнён 13 июля 1826 г.; Матвей Иванович (1793—1886) – его брат, участник Отечественной войны 1812 г., член Южного общества декабристов.


[Закрыть]
, офицером лейб-гвардии Семёновского полка, теперь томящимся в крепости, как опаснейший заговорщик и главный зачинщик восстания Черниговского полка.

Прасковья Александровна от огорчения даже всплакнула – случай невиданный.

– Как мог он на такое решиться... Quelle horreur![228]228
  Какой ужас! (фр.).


[Закрыть]
Вы знаете примету: кто начинает альбом, тот кончит насильственной смертью. Я трепещу за него – хотя осуждаю...

У Пушкина были свои поводы для тревог. Теперь судьба его целиком зависела от нового царя. Ждут ли его перемены? Может быть, ждут. Однако Жуковский, влияние которого, как воспитателя наследника, сразу же возросло, требовал самого искреннего покаянного письма и самых решительных верноподданнических заверений. Но вообще почти никто не писал. Кажется, все находились на подозрении: ведь каждый что-то да знал и каждый мог теперь опасаться. А он оставался в глуши, в одиночестве, мучаясь неизвестностью и тревожась и за себя и за друзей!..

Старинный, с гербом Вындомских дормез, поставленный на сани, запрягли шестёркой. Бойкий кучер, в тёплом тулупе и шапке, надвинутой на глаза, вскочил на ко́злы, мальчик-форейтор, сидя верхом на передней лошади, звонко заверещал. В просторной карете разместились все: на заднем сиденье Прасковья Александровна и Пушкин, на переднем – Аннет, Зизи, Алина и Нетти. Две горничные, держа в руках коробки, пристроились кое-как на днище. Восклицания, взвизгивания, смех, восторги.

И понеслись, заскользили дорогой, присыпанной свежим, за ночь выпавшим снегом.


 
Бразды пушистые взрывая,
Летит кибитка удалая;
Ямщик сидит на облучке
В тулупе, в красном кушаке.
 

Мелькают утонувшие в снегу поля, молчаливые перелески, скудные деревушки.


 
Встаёт заря во мгле холодной;
На нивах шум работ умолк;
С своей волчихою голодной
Выходит на дорогу волк...
 

Знакомые, однообразные, родные картины. Кучер в азарте бьёт кнутом по лошадиным крупам – привстав, еле держится и вот-вот свалится – и звонким голосом кричит, ухватившись за лошадиную гриву, заиндевевший форейтор.


 
Опрятней модного паркета
Блистает речка, льдом одета.
Мальчишек радостный народ
Коньками звучно режет лёд...
 

...Опочка – уездный городишко – жила обычной и всё же пёстрой жизнью. Как раз кончилась служба, и православный народ валил из церквей. Купеческие дома с железными заклёпками на дубовых воротах – старые, несокрушимые – стояли рядами. В известных на весь уезд лавках шла торговля. Покатались по кривым и прямым улицам. Склоны древнего верхнего города, кажется, заново застраивались после пожара. В нижнем городе и Завеличье тянулись каменные казармы, присутственные места, мелкие мастерские, дома дворян, чиновников и купцов. Город древней истории, когда-то отражавший штурм польских войск короля Сигизмунда...

Заехали и в самое известное в городе заведение перекусить. Хозяин трактира Жак, вне себя от счастья, торопливо обслуживал дорогах господ, то и дело низко кланяясь и спрашивая:

   – Voudrer-vous prendre le pebit?..[229]229
  Не желаете ли вы? (фр.).


[Закрыть]

И с особой почтительностью целовал ручку известной всей губернии Прасковье Александровне.

   – Господа, мадам, барышни!.. – вдруг воскликнул он. Ведь как раз сейчас в офицерской столовой танцы – объявлено ещё за неделю! Voudrer-vous prendre le pebit?..

Радостные крики, восторженные рукоплескания, умоляющие взгляды в сторону властной Прасковьи Александровны – и вот уже все, не замечая поклонов Жака, устремились на импровизированный бал.

И в самом деле гремит военный оркестр, мелькают стройные, подтянутые офицеры в нарядных мундирах, а у стен сидят маменьки, любуясь веселящимися дочерьми – юными или перезрелыми невестами.


 
Однообразный и безумный,
Как вихорь жизни молодой,
Кружится вальса вихорь шумный;
Чета мелькает за четой.
 

...На обратном пути Прасковья Александровна обрушила на старшую дочь, Аннет, безудержный материнский гнев: та невоспитанна, и глупа, и просто не умеет себя прилично вести; к чему были её, матери, многолетние старанья?

   – Да в чём же я виновата, maman?

И Пушкину это напомнило петербургские сцены, разыгрывавшиеся так часто между его матерью и сестрой.

   – Одна очень глупая дама жаловалась madame, что обожатели не дают ей покоя, – терзала Прасковья Александровна свою Аннет, – но та сказала: вам очень легко избавиться от поклонников, только заговорите... И я тебе скажу то же самое: стоит тебе открыть рот – и сразу всем видно: ты – дура!

А вина несчастной Аннет была в том, что она не могла больше скрывать пылкого своего чувства, не отходила от Пушкина, отказывала другим кавалерам, смотрела и слушала только его и танцевала только с ним.

...В один из дней в Михайловское расторопная горничная принесла от своей барышни записку. Аннет сообщала, что мать задумала погубить её, отвезти её, а заодно и племянницу Нетти в тверские имения Вульфов. Беспощадная мать вообще не спускала с Аннет глаз, боясь тайных её встреч с Пушкиным, и она умоляет его прийти хотя бы проститься.

Он явился. В самом деле, уже в разгаре были хлопоты, подготовка к отъезду: укладывали сундуки, вязали узлы, а во дворе ожидала карета, поставленная на полозья.

Пушкин любил этот дом, заботливо и со вкусом обставленный, он привык к библиотечным шкафам, к надписи над дверями классной комнаты: «Repetitia est mater studiorum»[230]230
  «Повторенье – мать ученья» (лат.).


[Закрыть]
, к мирным вечерним чаепитиям, к музицированию в зале.

   – Милый Александр, почему вы невеселы? – встретила его заботливым вопросом Прасковья Александровна.

   – У меня тысячи причин, – ответил Пушкин. – Ну, хотя бы потому, что вы уезжаете, а я остаюсь, и мне будет вас не хватать...

   – Жизнь не роман, – сказала Прасковья Александровна.

   – Жизнь женщины – всегда роман...

   – Перестаньте. Не говорите со мной как с моими молодыми дурочками дочерьми.

   – Но...

   – Никаких «но»! – энергично возразила Прасковья Александровна. – Я прожила сорок лет и трезво смотрю на жизнь. Я забочусь о своих птенцах – вот и всё. А вы поэт, значит, горячая голова, значит, фантазёр. Вот вам мой совет: сделайте наконец первые миролюбивые шага по отношению к вашему отцу – хотя бы ради вашей матери. Зачем ваш ум, как не для того, чтобы становиться выше житейских неприятностей?

   – Благодарю вас, драгоценная. – Пушкин поцеловал руку Прасковье Александровне.

   – Я сама не в своей тарелке, – сказала маленькая женщина. – Понимаете, я видела дурной сон. Будто у меня, в моём доме много гостей, и в то время, как мы сидим за длинным столом, у меня на руке сломалось большое золотое кольцо... Ведь это не к добру?

За всей этой сценой ревниво следили блестящие, широко открытые глаза. Как только мать отошла, её старшая дочь заняла место возле Пушкина.

   – Я уезжаю, – горячо зашептала Аннет, – но утешаюсь надеждой, этой опорой несчастных... Я вечно не забуду вас. Раньше я прозябала, но с вашим приездом сюда почувствовала, что живу. Я вечно буду вам благодарна...

Что мог Пушкин ответить? Его так мало в жизни любили. Её преданность трогала его, но душевная деликатность заставляла маскировать чувства.

   – Я не способен на сентиментальность, – сказал он. – Просто не способен. Я так устроен. Душа моя, может быть, и готова вспыхнуть, но разум тотчас говорит: что это, к чему это, зачем?

   – Значит, вы очень несчастный человек.

   – Да, я несчастный человек.

   – Вы писали в альбом кому угодно, только не мне... Ну хорошо, я не упрекаю... Прочитайте же дома! – Записка, которую Аннет сунула в руки Пушкина, зашита была в кусочек материи – она носила её на груди, на крестике.

Но Пушкиным опять завладела Прасковья Александровна.

   – Я слышала, что губернатор приглашает вас в Псков?

   – Не тронусь с места, – решительно сказал Пушкин. – Я добиваюсь от правительства большего. Я прошу Жуковского договориться, однако не ставить условий...

   – Но вы могли бы проводить нас до Пскова?

   – Вот это я сделаю охотно!

Вновь место матери заняла Аннет.

Между тем у энергичной Прасковьи Александровны перед отъездом нашлось важное дело. Привели, как она приказывала, крестьянских мальчиков и девочек для выбора тех, кто мог научиться разным ремёслам: печников, каретников, сапожников, плотников, кружевниц, вышивальщиц. Дети испуганно глядели на барыню. Девочки были в домотканых рубахах, мальчики в портах из домотканой же пестряди. А матери их жались у крыльца, и некоторые от страха плакали.

Прасковья Александровна быстро вершила суд. Одних браковала – и те радостно выбегали из барского дома; те, которых она отбирала, заливались слезами.

Пушкин с любопытством и состраданием следил за странной этой сценой.

Прогулка в первой половине марта 1826 года.

Косые лучи утреннего весеннего солнца отсвечивали в лужах, затянувшихся ночью ледком. Солнце стояло над лесом и уже сильно и ярко заливало светом рыхлый снег. Тени густо тянулись.

...Что делать с «Годуновым»? Печатать – цензура. Тем более рискованно пробовать на театре. Ждать – вот что нужно. Ждать, как ни рвётся сердце. Сам Карамзин просит прислать трагедию на прочтение. Нет, нельзя посылать даже Карамзину.

Плетнёв пишет об успехе у публики «Собрания стихотворений». Почти все экземпляры раскуплены. Значит, будут хоть какие-то деньги...

В Петербурге друзья притаились, не пишут. Слава Богу, обоих Раевских выпустили. Вот что нужно: чтобы Жуковский и Карамзин сказали новому царю Николаю: ваше величество, если Пушкин не замешан в заговоре, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться; ему 26 лет, а он уже 6 лет в опале...

Пятая глава «Онегина» почти готова. Онегин, конечно, не принадлежал к заговору. На фоне вершившихся событий он вообще предстал ничтожной фигурой модного бездеятельного франта. То, что в Европе было явлением, в России было пока лишь модой, как иноземный лексикон. Всё же в его модной разочарованности и охладелости проглядывалось недовольство обществом и порядками – и в этом он, Пушкин, угадал и изобразил чувства тех, кто вышел на площадь. Действительность не соответствовала идеалам, с которыми молодые люди некогда вернулись из освободительных заграничных походов. Так чувствовала вся новая молодая Россия, так чувствовал и Онегин.

Но со второй главы «Онегина» уже составляют списки; значит, нужно спешить с её печатанием...

Издавать «Цыган» – вот что нужно. Брат перепишет, пришлёт рукопись. Он, Пушкин, добавит предисловие, примечания – и с рук долой.

Уже по-весеннему пригревало солнце. Весеннее солнце всегда будоражило его.

XLI

В семье Пушкиных царило волнение: решалась судьба младшего, любимого сына. Что делать? К какому решению прийти? Лёвушка служил в Департаменте духовных дел иностранных вероисповеданий, вернее, числился, а не служил, но грозил уйти в отставку: он, как некогда старший сын, желал в армию. В армию? Но расходы на экипировку! Но опасности кавказских походов!

Любя сына, всё же нельзя было закрывать глаза и не видеть: Лёвушка вёл уже не рассеянную, а просто дурную жизнь – издерживал куда больше, чем позволяли собственные и отцовские средства, кутил и был щёголем, спуская доходы от литературных трудов брата.

И вдруг важная новость. Бенкендорф, который вошёл в силу при новом царе, через специальное лицо предложил достойный чин офицера в создаваемом им жандармском корпусе. Вот тут-то в семье закипели споры и страсти.

Жили всё на той же набережной Фонтанки, но – поскольку в характере Надежды Осиповны была непоседливость – уже не в Коломне, не в массивном, вполне надёжном доме Клокачева, а в куда более ветхом доме Устинова у Семёновского моста. И здесь снимали целый этаж, и обстановка была прежней: скаредность главы семьи не позволила потратиться на новые мебели. Впрочем, квартира теперь казалась почти пустой: Александр и Арина в деревне, а Лёвушка пропадал по целым неделям. Тем больше внимания обращалось на Ольгу: по-прежнему мать строго воспитывала её и не разрешала одной отлучаться в город. Замужество превратилось в мечту. Претендентам отказывали одному за другим, потому что гордый Сергей Львович почитал их недостойными из-за недостаточной родовитости. Ольга запиралась в комнате, музицировала или занималась живописью, но вдруг сотрясалась в рыданиях, повторяя в отчаянии:

– О, le despotisme de mes parents!..[231]231
  О, деспотизм моих родителей! (фр.).


[Закрыть]

Вдруг всем стало не до неё. Надежда Осиповна, боясь за судьбу любимого сына, склонялась к мирной службе его в жандармском корпусе. Сергей Львович, который, мягко говоря, оправдывал c’est la femme qui porte le pantalan[232]232
  Быть у жены под каблуком (фр.).


[Закрыть]
, решительно восстал: Пушкины – и в жандармах? Нет! Никогда! Ни за что! Родовая честь взяла верх над бесхарактерностью.

А что же Лайон? Он конечно же побывал на приёме у Бенкендорфа. Всемогущий генерал встретил его со всей любезностью светского человека.

Бенкендорф мог быть доволен. Его давний донос обнаружили среди бумаг покойного императора – верный слуга Дома Романовых. Его воинские части были против мятежников во время выступления на Сенатской площади – толковый военачальник. И он достиг всего, то есть власти и благополучия, ради которых, по его понятиям, и заварили бунтовщики всю кашу. Теперь в его ведение перешло наиглавнейшее III Отделение собственной его императорского величества канцелярии, и наконец-то осуществилась давняя мечта о тайной полиции. Он встретил Лёвушку в невиданном доселе мундире голубого цвета.

Усадив молодого честолюбивого юношу неподалёку от себя, Бенкендорф терпеливо объяснял ему на хорошем французском, без единого русского слова:

   – К чему мы стремимся? Исключительно к искоренению злоупотреблений. Да, надзор, но ради чего? Лишь ради покровительства утеснённым, лишь ради преграды для злоумышленников... И вот жандармский корпус под моим шефством: мы делим империю на семь округов, значит, семь генералов, а по губерниям – штаб-офицеры. Но вы, любезнейший, будете лично при мне, и вместе мы позаботимся, чтобы заговорщики не произвели новый камераж!

Всё это звучало весьма значительно. Впрочем, вербуя на службу Льва Пушкина, генерал имел и далеко рассчитанную цель. Брат знаменитого поэта вращался в литературных, окололитературных, светских салонах и мог сообщать ценные сведения, по крайней мере о духе и настроениях беспокойной пишущей братин.

Рослый, массивный, знаменитый по наполеоновским войнам генерал произвёл на Лёвушку изрядное впечатление. В общем-то он был согласен.

Уже на следующий день куплено было дорогое сукно, а через неделю Лёвушка перед зеркалом примерял новую голубую форму. Старый дядька Никита, приставленный к нему, разглаживал на его плечах и боках складки.

   – Ну как, Никита, идёт мне? – скороговоркой, бесконечное число раз спрашивал Лёвушка.

   – Идёт, молодцом вы, как же-с, Лев Александрович, – вяло отвечал Никита. Он скучал по Александру Сергеевичу.

   – Идёт! – с уверенностью сказал Лайон, поворачиваясь перед зеркалом. – Прекрасно!

Важное обстоятельство владело его умом. Отношения со старшим братом зашли в тупик – это приводило его в совершенное отчаяние. Ну да, иногда бывал он неаккуратен в исполнении важных поручений, но разве не любил он великого своего брата, не благоговел перед ним? Между тем в последних письмах к нему обращались уже не как к Лёвушке или Лайону, а называли Львом Сергеевичем.

Теперь в новом качестве жандармского офицера он, несомненно, сумеет принести пользу опальному брату.

Надежда Осиповна торжествовала. Но что случилось с благовоспитанным, утончённым Сергеем Львовичем?

– Que diable![233]233
  Какого черта! (фр.)


[Закрыть]
– кричал он. – Мой сын в опричнине? Мой сын в жандармах? Никогда!

Он был так твёрд и разгневан, что и Надежде Осиповне на сей раз пришлось уступить. Лев Сергеевич Пушкин любезной запиской известил Бенкендорфа, что на семейном совете сочли благом остаться ему на службе в гражданском департаменте.

XLII

В конце апреля из Михайловского переезжала на новое место семья Калашникова: Сергей Львович назначил Михайле быть приказчиком в Болдине.

Ольга, прощаясь, безутешно плакала.

– Ох, барин, ах, бедушка, ой, лихонько, – повторяла она. – Ахтеньки, горюшко-то какое... Тяжёлая я, Александр Сергеевич, вот и пятна пошли у меня. Чувствую я беремя, Александр Сергеевич. Перед всеми бесстыжусь – будет у меня выблядок... Ах, прощайте, Александр Сергеевич. Лёгкости мне не будет, а так глазы не видят, и душа не болит... Марья-то на вас всё пялится! А только скажу я вам, Александр Сергеевич, норов у ней ой злющий: што не по ней скажешь, так ажно бледнеет...

Милая, наивная, ласковая девушка. Пушкин чувствовал какое-то сожаление. Её присутствие всё же делало его существование более спокойным и светлым.

Жаль было расставаться и с толковым, многоопытным Калашниковым. Тот порассказал немало необычного, странного, даже загадочного из быта Ганнибалов. Но знал ли он о дочери? Должно быть, знал, но помалкивал, имея в виду свои выгоды.

После отъезда Ольги взгрустнулось. Славная, покорная, безответная девушка. Вот ирония судьбы! Ни с кем у него до неё не было столь длительной связи. Она внесла в его существование уют, тепло... Прощай, Ольга!

Прогулка в первой половине мая 1826 года.

Да, конечно же, в народных песнях – дух народа. Может ли он, Пушкин, сам создать истинную народную песню? Прежние попытки даже самых именитых авторов нужно было считать полными неудачами. В русской поэзии нет речевого стиха, а народный стих именно речевой. И, чтобы достигнуть успеха, нужен особый размер – сочетание свободы и шероховатости, и особая интонация, и даже раёшнику – внешне грубому – надо придать гибкость и стройность...

Он пробовал свои возможности в песнях о Стеньке Разине. Мощь грозного народного мятежа – вот что хотелось ему показать! Впрочем, это был давний замысел – со времён совместного путешествия с семьёй Раевских, когда вместе с Николаем Раевским он записывал песни о степной понизовой вольнице прежних веков, о разбое, о купеческих судах и поэтическое, может быть, придуманное народом предание о потоплении персидской царевны... Здесь, в Михайловском, иногда пела песни о старинном вольном житье Арина – вот и старался он передать её голос в созданных им трёх песнях.

...Из доходивших до него в письмах сведений делалось всё очевиднее, что есть надежда вырваться из Михайловского. Петербургские друзья прозрачно намекали, что в его судьбе может наступить перемена. И выработан был план действий.

При мысли о том, что окончится ссылка и придёт наконец свобода, сердце его тревожно и радостно билось. Только бы не спугнуть неверным шагом появившуюся надежду! Он отправился в Псков.

Путь немалый, знакомый, надоевший, но, видимо, этот путь вёл к долгожданной свободе...

Вот и псковские слободы. Хромой инвалид крикнул: «Подвысь!» – и полосатый шлагбаум медленно поднялся.

Теперь дорога потянулась вверх. Вот они, древние псковские башни и стены. На острове, на слиянии рек – старинный детинец. В лучах уже жаркого солнца привольно поблескивает вода, с холма открывается широкая панорама Завеличья и Запсковья.

На кривых улочках, на базарных площадях губернского города – суета, толчея, многолюдье, столь разительные после долгого деревенского уединения. На торге – бабы в становых сарафанах с белыми рукавами, мужики в цветных рубахах и войлочных шляпах...

Адеркас принял его весьма любезно. Пушкин нездоров? Пусть же без промедления его обследуют во врачебной управе и дадут документ. Такой документ – он вполне понимает – может очень и очень сейчас пригодиться. Но, Александр Сергеевич, какое потрясение пережила Россия – не правда ли? И в губернии до сих пор неспокойно: то там, то тут бунтуют крестьяне. Ах, Александр Сергеевич!..

Во врачебной управе его встретил инспектор Всеволод Иванович Всеволодов, осанистый мужчина средних лет с русой бородкой. Что прикажете, милостивый государь? Что?

Вы тот самый Александр Сергеевич Пушкин, знаменитый Пушкин, имя которого гремит по всей Руси?! Так чем могу быть полезен? Хоть мы и в провинции живём, но следим за успехами нашей словесности.

Всеволодов был переводчиком нескольких ветеринарных книг: «Сокращённая патология скотоврачебной науки» – с латинского; «Руководство к распознаванию и лечению всех заразительных болезней у домашнего скота» – с немецкого. Но сейчас не до шуток! Он целиком зависит от этого осанистого штаб-лекаря!

Он показал Всеволодову свои ноги. И в самом деле, на голенях, особенно на правой, вены были расширены и даже образовали синие узлы.

   – Что ж, – сказал Всеволодов, – свидетельство о вашем нездоровье я, конечно, дам. Но вот вам мой врачебный совет: можно обойтись и без операции, однако нужны строгие предосторожности: не ходить много пешком, не ездить верхом, не делать сильных движений.

   – Чем же мне тогда занять себя в деревне? – возразил Пушкин. – Повеситься? Застрелиться?

Всё же он получил нужную бумагу:

«По предложению его превосходительства, господина псковского гражданского губернатора и кавалера... свидетельствован был во Псковской лечебной управе г. коллежский секретарь Александр Сергеев сын Пушкин. При сем оказалось, что он действительно имеет на нижних конечностях, а в особенности на правой голени, повсеместное расширение крововозвратных жил; от сего г. коллежский секретарь Пушкин затруднён в движениях вообще. Во удостоверение сего и дано сие свидетельство из Псковской врачебной управы за надлежащей подписью и с приложением её печати.

Инспектор врачебной управы

В. Всеволодов».

Ещё раньше Пушкин написал прошение на имя Николая I. Составлено оно было по черновикам так и не отправленного письма к Александру. Начальную петербургскую историю, послужившую причиной высылки из столицы в 1820 году, он опустил: теперь она не относилась к делу.

Он писал:

«Всемилостивый государь!

В 1824 году, имев несчастье заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенного в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором губернского начальства.

Ныне с надеждой на великодушие Вашего императорского величества, с истинным раскаянием и с твёрдым намерением не противоречить моими мнениями общественному порядку (в чём и готов обязаться подпиской и честным словом) решился я прибегнуть к Вашему императорскому величеству со всеподданнейшей моей просьбой.

Здоровье моё, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требует постоянного лечения, в чём и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданнейше просить разрешения ехать для сего в Москву, или в Петербург, или в чужие края.

Всемилостивейший государь,

Вашего императорского величества верноподданный

Александр Пушкин».

Приложено было обязательство, написанное в присутствии Адеркаса:

«Я, нижеподписавшийся, обязуюсь впредь ни к каким тайным обществам, под каким бы именем они ни существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них.

10-го класса Александр Пушкин».

Все эти бумаги Адеркас отослал военному генерал-губернатору Паулуччи для дальнейшего продвижения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю