355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дугин Исидорович » Тревожный звон славы » Текст книги (страница 35)
Тревожный звон славы
  • Текст добавлен: 7 ноября 2017, 23:30

Текст книги "Тревожный звон славы"


Автор книги: Дугин Исидорович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 45 страниц)

Пушкин посмотрел на него с искренним удивлением. Не то чтобы он забыл вчерашний вечер – просто к прошедшей импровизации он уже потерял интерес. И конечно же Титов ничего не уловил из того глубинного, что таилось в рассказе.

   – Милый Титов, – ответил Пушкин, – займёмся этим как-нибудь в другой раз. Я помогу вам поправить. А сегодня, знаете, тысяча разных дел...

XXXII

Ноги, будто сами по себе, опять вывели его на Сенатскую площадь. Снова стоял он возле памятника Петру, мощно вздыбившему коня. Здесь в памятный день мятежники выстроились в каре. Воображение напряглось: он будто воочию увидел солдат в ремнях крест-накрест и с ранцами за спиной – они стояли молчаливо монолитной массой, может быть даже плохо понимая, зачем их собрали здесь, а между ними суетились приведшие их сюда офицеры. Их привели с барабанным боем и распущенными знамёнами... Толпа запрудила Адмиралтейский бульвар и набережную Невы... А молодой государь один, без свиты, в парадной форме разъезжал верхом перед батальоном Преображенского полка. Пушкин представил себе Николая таким, каким видел его, – энергичным, волевым, властным... И Рылеева таким, как тот запомнился после недолгих, почти случайных встреч в 1820 году: тёмные задумчивые глаза, мягкая улыбка, голова немного клонится вперёд – он во фризовой шинели с множеством откидных воротников... Вот где-то здесь спокойно, мужественно, хладнокровно распоряжался Иван Пущин... И суетился горячечный Кюхельбекер – без шубы, в одном фраке, с большим револьвером в руках и жандармским палашом...

Все погибли, один он остался жить. Спазма рыдания сжала горло. Зачем он жив, почему он уцелел? Потому что он избранник, которому судьбой завещано ещё много сделать во славу России!..

Он отправился туда, куда ему было назначено сегодня явиться.

Солнце светило в окно, и солнечные пятна будто дымились на голубом мундире, обтягивавшем плотную фигуру Бенкендорфа, вспыхивали золотыми зайчиками на орденах и пышных эполетах. Бенкендорф очень прямо сидел за своим громадным, аккуратно прибранным столом с неожиданно простым и немногочисленным письменным прибором, а Пушкин, желая чувствовать себя независимо и свободно, откинулся к спинке кресла и закинул ногу на ногу. Выражение лица Бенкендорфа не было ни строгим, ни мягким – оно было апатичным. Можно было подумать, что ему надоела скучная работа. На белой коже остзейского лица чернели щёточка усов и узкие бачки, а над высокими зализами лба гладко зачёсана была шевелюра. Он смотрел не на Пушкина, а куда-то в пространство, лишь изредка останавливая равнодушный взгляд на собеседнике.

   – Я имел счастье беседовать о вас с его императорским величеством. – На мгновение он перевёл взгляд на Пушкина. – Его императорское величество доволен вашим поведением и изволил отозваться о вас весьма благосклонно.

   – Я полагал, – произнёс Пушкин, напрасно пытаясь скрыть напряжение в голосе, – что буду иметь счастье видеть его императорское величество, чтобы высказать некоторые мои соображения.

Брови Бенкендорфа поднялись над прозрачными сонными глазами.

   – Вам лучше писать его императорскому величеству, – сказал он, глядя в пространство. – А если желаете, можете изложить свои соображения через меня... Впрочем, я полагаю, что его императорское величество вскоре удостоит вас беседой. – Он опять перевёл взгляд из пространства на Пушкина. – Понимаете ли вы, милостивый государь Александр Сергеевич, в полной мере милость, которую вам оказывает его величество?

   – Я вполне понимаю. – Лицо Пушкина залила краска: зачем завёл он речь о встрече с царём?

Бенкендорф побарабанил пальцами по крышке стола, потом выдвинул ящик и положил перед Пушкиным поэму «Цыганы» – тоненькую книжечку в 46 страниц, малого формата, выпущенную из типографии незадолго до отъезда поэта из Москвы в Петербург.

   – Милостивый государь, Александр Сергеевич, – ровным голосом произнёс Бенкендорф, – обратите внимание на виньетку. Объясните мне, что этой виньеткой вы хотели сказать? – Он поставил акцент на «вы».

Виньетка на заглавном листе изображала разбитые цепи, кинжал, змею и опрокинутую чашу.

   – Александр Христофорович, – сказал он, – виньетка взята из типографии московского издателя Августа Рене-Семёна!..

   – Совершенно верно, – подтвердил Бенкендорф. – Вы, кажется, знакомы с московским жандармским генералом Волковым? Он допрашивал Рене-Семёна, и тот поклялся, что виньетку выбрали лично вы...

   – Выбрал я, совершенно правильно... это так... – Пушкин даже начал заикаться. – Но, Александр Христофорович, виньетка эта просто подходит к содержанию моей пьесы! Виньеток куплено пуд за границей...

Бенкендорф положил книжку обратно в стол.

   – Хорошо, – сказал он. – Не будем видеть здесь преднамеренности. Полагаю, вы навсегда отказались от безумных, дерзких поступков... Но впредь прошу вас быть осторожным и в мелочах.

Пушкин развёл руками:

   – Если правительство мне не доверяет, Александр Христофорович... Если каждый мой шаг будет вызывать подозрение и сомнение... Я, право, не знаю, смогу ли я заниматься своим трудом.

Он был взволнован. Он смотрел на бесстрастное лицо Бенкендорфа расширившимися глазами, пронзительным взглядом. Понимает ли правительство России, что ему нужны не только лизоблюды, но и мыслящие люди? Понимает ли правительство России, что среди угодных и угодничающих ему нужен хотя бы один свободный, самобытный поэт?

   – Ваше превосходительство, Александр Христофорович, – сказал Пушкин, – я весьма озадачен недавним вызовом к петербургскому обер-полицеймейстеру!..

Да, ему пришлось побывать в невзрачном доме на Мещанской, и усатый, широкоскулый, с налитым лицом обер-полицеймейстер вновь задал ему нелепые вопросы, на которые уже в Москве дал он, казалось бы, исчерпывающие ответы – о стихотворении, ходившем под звучным названием «На 14 декабря».

   – Александр Христофорович, неужели непонятно, что речь идёт о взятии Бастилии? «Убийцу с палачами избрали мы в цари» – неужели неясно, что говорится о Робеспьере и Конвенте? Но от меня вновь потребованы письменные объяснения. Александр Христофорович, теперь уже ничего не остаётся прибавить мне в доказательство истины!..

Бенкендорф нахмурился. В голосе его послышалась строгость.

   – Я вполне в курсе, но вам вообще не следовало писать этого стихотворения, Александр Сергеевич.

   – Но если каждый мой шаг... как оправдать мне доверие? – Он замолчал. Вдруг он понял, что целиком находится во власти этого человека и что говорят с ним как с нашкодившим школьником. Кровь прилила к лицу, сердце отчаянно забилось. А выражение лица Бенкендорфа теперь предупреждало: не задумал ли ты чего-нибудь вольного? Так я это немедленно пресеку!

Однако Бенкендорф сделал рукой успокаивающий жест. Конечно же он знал о безумном шаге поэта – «Послании в Сибирь». Одно это могло его навсегда погубить, однако зачем было его губить?

   – Ежели я делаю вам замечания, милостивый государь Александр Сергеевич, то, поверьте, лишь из желания блага вам... Есть ли у вас ко мне дело? Может быть, новые творения блистательного пера вашего?

   – Да, я принёс... – И Пушкин положил на стол пакет рукописей. – Здесь некоторые мои произведения, которые я хотел бы, с милостивого соизволения его величества, опубликовать. – Голос его ещё дрожал. – «Стансы», несомненно, уже известны вам по разошедшимся спискам. Есть ещё некоторые стихи – в их числе «Песни о Стеньке Разине», написанные мной во время жительства в деревне. Но конечно же главное – третья глава «Евгения Онегина». Она тоже написана несколько лет назад, и я бы особенно желал её опубликования, ибо, Александр Христофорович, уже готовы следующие главы. Затем поэма «Граф Нулин» и «Сцена из Фауста»; признаюсь, московская цензура не хотела их пропустить – теперь лишь воля государя...

   – Заверяю вас, я буду иметь счастье без всякого промедления представить всё на рассмотрение государя императора.

Пушкин уже посмотрел на Бенкендорфа примирённо. И его жизнь, и труды его, и столь необходимые средства для безбедного прожития – всё находилось во власти этого человека. Что же оставалось ему, как не искать расположения и примирения?

   – Александр Христофорович, – сказал он, – осмеливаюсь затруднить вас ещё одним обстоятельством. Право, совестно отнимать время у государственного человека, обременённого множеством забот, но издание моих произведений является для меня единственным источником существования. – Пушкин помолчал, потом произнёс с некоторым усилием: – В вас я вижу защитника как в жизни, так и перед престолом...

Лицо Бенкендорфа приняло прежнее апатичное выражение. Он утвердительно кивнул головой.

   – Господин статский советник Ольдекоп без моего согласия перепечатал «Кавказского пленника» вместе с немецким переводом, тем лишив меня невозвратно выхода второго издания. Не можете ли вы оградить меня, ваше превосходительство, от подобных покушений на мою собственность? Нельзя ли взыскать с господина Ольдекопа?

Брови Бенкендорфа опять приподнялись. Смотрел он в пространство.

– Всегда рад услужить вам, Александр Сергеевич...

Пушкин откланялся. Во дворе грозного дома на Фонтанке он увидел идущего навстречу плотного сутулившегося человека в штатском. Тот остановился и почему-то окинул его пристальным взглядом. Кто бы это мог быть?

В последних числах июля, проигравшись в карты так, что должен был занять на прогонные, Пушкин выехал в Михайловское.

XXXIII

Прогулка в начале августа 1827 года.

Солнце в зените. Пробиваясь сквозь густую зелёную крону, лучи жёстко и зримо повисают в воздухе и рисуют светлые пятна на мхе и земле. Лес сух, согрет и полон брожений и запахов, но будто застыл, ожидая, пока спадёт жара. И в этом молчании, в этой застылости – свой покой и отдых.

И ему тоже нужен покой. Он отдыхает от безостановочной и бесконечной суеты столичного света, от оргий, превращающих ночь в день и день в ночь. И оттого, что он отдыхает, он чувствует прибывающие волны здоровья и с ними волны творчества.

Чуткий слух улавливает шуршания, жужжания, приглушённую птичью перекличку, но потом всё окончательно смолкает. Висит торжественная тишина и лесной сумрак, пронизанный солнечными снопами. В этой тишине есть что-то особое и значительное. Может быть, раздумье клонящегося к концу полдня жизни над весенним рассветом?


 
В степи мирской, печальной и безбрежной,
Таинственно пробились три ключа:
Ключ юности, ключ быстрый и мятежный.
Кипит, бежит, сверкая и журча.
Кастальский ключ волною вдохновенья
В степи мирской изгнанников поит.
Последний ключ – холодный ключ забвенья,
Он слаще всех жар сердца утолит.
 

Но зачем, зачем – ещё рано думать о холодном ключе забвенья. Он полон сил, здоров и молод, а планы – всё новые и новые – одолевают его, недаром, подобно древнему певцу Ариону, он чудесно уцелел среди пронёсшегося смертоносного вихря.

...Проза давалась куда легче, чем стихи. Может быть, всерьёз он предназначен именно для прозы, а не для шалуньи рифмы? Во всяком случае, писал он легко. Потом конечно же черкал, менял, испещряя листы бесчисленными поправками, придавая слогу лёгкость, воздушность, стремительность и музыкальность... Собственно говоря, никогда между поэзией и прозой он не ощущал безусловной разницы, навсегда окаменелых границ – помимо их возможностей. Одна требовала чувств, другая – мысли. Но и та и другая были музыкой, лишь инструменты были разные. Одна мелодия была задумчивым, мечтательным голосом сердца, другая – суровым, холодным голосом ума.

Он писал о Петре Великом, и о своём прадеде арапе, и о самом себе. В нерасторжимый, тесный узел сплелись, казалось бы, разнородные замыслы. Пётр был велик, и о нём он хотел писать потому же, почему захотел написать «Стансы»: в России, он полагал, настала эра преобразований, сходная с Петровской. В великом преобразователе, в неутомимом деятеле хотел он показать нынешнему государю поучительный пример. Необъятная, нескончаемая работа неукротимого властелина в стране, отставшей, казалось бы, на века, навсегда от Европы: он добывает руду и сам создаёт новые образцы оружия; разводит овец, чтобы одеть народ в новое платье; начинает летосчисление с Рождества Христова, а год – с января; изобретает новый шрифт и сам вырезает буквы. Всё, всё от него: университет, газеты, обычаи, нравы, табели, ранги, чины, управление, судопроизводство, армия, флот – само место России, вдруг вспыхнувшей, как Северное сияние, над изумлённым цивилизованным миром. Непостижимый, почти недоступный воображению человек. В романе – в своём первом романе в прозе – он, Пушкин, желал во всей широте истины воссоздать эпоху преобразований. И всё же главным героем задуманного романа был не Пётр, а он, Пушкин, то есть не он сам, а прадед его Ибрагим, вывезенный из дикой Африки и брошенный в чуждый ему, холодный, цивилизованный мир. Через него просвещённый правнук хотел понять собственную натуру и предугадать, суждено ли ему вообще семейное счастье.

О Ганнибале он знал много – по семейным преданиям, по рассказам няни, из биографии, полученной в Петровском, из описанных Голиковым сцен. Но над далёкими этими сценами вставала иная, недавняя: в Одессе, в сумраке ночи, в саду дома почтенного негоцианта, он, в припадке ревнивых мук, вызванных Амалией Ризнич, железными тисками рук обхватил нежную её шею – и на её хрип, крики о помощи из дома сбежались люди. Эта дикая выходка, всплеск неистовства, кажется, оживил на время в полубезумной женщине почти безумную страсть к нему...

Не написал ли он о себе, ещё совсем юноше:


 
А я, повеса вечно праздный,
Потомок негров безобразный,
Взращённый в дикой простоте,
Любви не ведая страданий,
Я нравлюсь юной красоте
Бесстыдным бешенством желаний...
 

Нет, помимо бешенства желаний в нём была бездонная пропасть любовных горестей и мук.

Итак, Пётр, заметив смышлёность маленького арапа, приблизил его к себе, крестил, сделал необходимым подручным и денщиком, возил повсюду с собой, а затем оставил в Париже для изучения инженерного дела.

И роман он начал с пребывания Ибрагима во Франции. Но разве это грубый, неотёсанный, малограмотный и мрачный характером Ибрагим? Это он, Пушкин, – светский, любезный, совершенно свободно чувствующий себя в блестящем обществе времён регентства. Кто окружал бы его? Вольтеру, острослову и дерзкому вольнодумцу, было лишь 28 лет, зато эпикурейцу Шолье, поэзией которого он упивался ещё до лицея, забравшись в обширную московскую библиотеку отца, – уже под 80. Кто ещё? Монтескье, издавший своп «Персидские письма», Фонтенель[350]350
  Фонтенель Бернар Ле Бовье де (1657—1757) – французский писатель.


[Закрыть]
... И всё же в нём, в Пушкине, то есть не в нём, а в Ибрагиме, чуткие женщины чувствуют необычные черты. Le Negre du czar вызывает острое любопытство – он им кажется родом редкого зверя, и потому в сладостном внимании, оказываемом ими, есть для него нечто обидно-оскорбительное...

Плана романа не было. Как и в «Евгении Онегине», он лишь нащупывал постепенное развитие сюжета. Графиня Д. рожает – но кого? Ревнивые подозрения арапа в неверности русской жены, родившей ему белого ребёнка, должны были составить главную завязку романа... Поэтому графиня Д., преданно любившая арапа, рожает ему конечно же чёрного ребёнка. Неожиданная мысль поразила его: какого ребёнка родила в далёкой Италии всеми брошенная Амалия Ризнич: белого, смуглого? Он хотел бы увидеть своего сына – белого или чёрного – и благословить его!..

Посторонние мысли отвлекли от работы. Вот что нужно сделать: послать Дельвигу для «Северных цветов» на 1828 год давно написанные стихи, посвящённые Амалии Ризнич.

Его безгранично ревнивый прадед-дед отличался необузданной жестокостью. Но в своём повествовании конечно же он будет избегать изображения тёмного и жестокого – по крайней мере, будет стремиться смягчить это тёмное и жестокое, какой бы оборот ни приняли дальнейшие события. И это потому, что искусство должно пробуждать добрые чувства, а не разжигать тёмные страсти эффектными жестокими картинками преступлений.

Прогулка в середине августа 1827 года.

Как глупо вёл он себя давеча в Тригорском! Каким надоедливым, суматошным, неугомонным – просто утомительным! – он был...


 
Пока не требует поэта...
 

Зачем-то принялся он изображать ревность к давно известным ему отношениям Алины Осиповой и Алексея Вульфа. А ведь это ей когда-то посвятил он «Признание», одно из лучших лирических стихотворений, – ей, строгой, горделивой, но грешной девственнице – чтобы намекнуть о её греховности:


 
Когда я слышу из гостиной
Ваш лёгкий шаг, иль платья шум,
Иль голос девственный, невинный...
 

И теперь приставаниями или новыми намёками он привёл в совершенное раздражение и Алину Осипову, и Алексея Вульфа, зато решил никогда, никогда не публиковать обманчивого «Признания»...


 
Пока не требует поэта...
 

Потом он то хохотал, то говорил о ничтожных пустяках, пересыпая быструю речь намёками, язвительными словечками, слащавыми комплиментами. А потом принялся мучить покорную Анну Вульф, требуя, чтобы она поцеловала его при всех в глаза, и неуёмными своими приставаниями довёл бедную девушку до слёз: она краснела, опасливо поглядывая на строгую мать, и наконец убежала в свою комнату... Тогда он пристал к Зизи, убеждая её передать записку, и был так беспокоен, так неугомонен, что и Зизи, не выдержав, удалилась. Впрочем, вскоре все собрались вместе, чтобы писать в Петербург Анне Петровне Керн, и он у каждого вырывал перо, тянул к себе лист бумаги...

Алексей Вульф ровным своим почерком начертал: «Точно, милый друг, я очень давно к тебе не писал; главная причина была та, что я надеялся ежедневно ехать в Петербург...»

Аннет, стоя перед зеркалом, взбивала кудри.

   – Какая сторона лучше? – спросила она Пушкина. – Правая или левая?

У него начало портиться настроение.

Вошла улыбающаяся экономка, неся тарелки с любимыми молодёжью орехами.

   – Ура! – раздался громкий крик.

Он почувствовал, что в нём бьётся тоска.

Аннет написала Керн о своём брате Алексее: «Не могу вытерпеть... ты обязана сему двум тарелкам орехов, которые он съел для вдохновения...»

И Пушкин написал: «Анна Петровна, я Вам жалуюсь на Анну Николаевну – она меня не целовала в глаза...» Он подписался: «Весь Ваш... Яблочный пирог...»

Постепенно он делался мрачен. Он пристал к Алексею Вульфу с требованиями откровенности. Бывший студент Дерптского университета теперь готовился начать служебный путь в Петербурге. В узком сюртуке с затянутой талией и плечами, приподнятыми ватой, с разросшимися бачками на узком, продолговатом лице, он был по-прежнему фатовато-красив.

   – Значит, вас ожидает Анна Петровна? Говорите, говорите! – настаивал Пушкин.

Что ж, Вульф не стал скрывать.

Пушкин не испытал даже огорчения. Порыв восторга был позади, а характер этой женщины давно стал ему ясен. Он лишь укрепился в определённом намерении.


 
Пока не требует поэта...
 

С чего это началось? С каких-то неясных ритмов, идущих из глубины души звучаний. Oral овладевали им всё сильнее, и уже сделались невыносимыми голоса, смех, оживление вокруг. Лицо его приняло суровое, мрачное, нелюдимое выражение, и он поспешил домой, в одинокую свою хижину.


 
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон...
 

...В своём тихом, бедно обставленном, уединённом кабинете в глухом Зуеве он писал это стихотворение.

Боже, как ничтожен, как пуст бывает он в Москве, в Петербурге, и раньше – в Одессе, в Кишинёве, в Царском Селе. Но лишь тайных глубин его души коснётся безмерная красота, разлитая в мире, истинная его сущность пробуждается и, подобно лаве, извергающейся из вулкана, вырывается наружу, меняя лицо, внешность, взгляд... Вот тогда он Поэт!


 
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснётся,
Душа поэта встрепенётся,
Как пробудившийся орёл.
 

Его душа встрепенулась. Он будто одичал. Он был полон звуков и смятения. Он желал одиночества и тишины.

XXXIV

Верный Плетнёв поспешил в канцелярию III Отделения. Он получил извещение и ожидал встречи с грозным шефом жандармов. Но Бенкендорф уже уехал в своё имение под Ревелем, и в канцелярии Плетнёву за отсутствием Пушкина вручили рукописи и письмо.

«Милостивый государь, Александр Сергеевич!

Представленные Вами новые стихотворения Ваши государь император изволил прочесть с особенным вниманием. Возвращая Вам оные, я имею обязанность изъяснить следующее заключение.

   1) Ангел к напечатанию дозволяется.

   2) Стансы, а равно 3) третья глава Евгения Онегина тоже.

   4) Графа Нулина государь император изволил прочесть с большим удовольствием и отметил своеручно два места, кои его величество желает видеть изменёнными, а именно следующие два стиха: «Порою с барином шалит» и «Коснуться хочет одеяла»; впрочем, прелестная пиеса сия позволяется напечатать.

   5) Фауста и Мефистофеля позволено напечатать, за исключением следующего места: «Да модная болезнь: она недавно вам подарена».

   6) Песни о Стеньке Разине, при всём поэтическом своём достоинстве, по содержанию своему неприличны к напечатанию. Сверх того, церковь проклинает Разина, как и Пугачёва.

Уведомляя Вас о сём, имею честь быть с совершенным почтением, милостивый государь, Ваш покорный слуга

А. Бенкендорф.

№ 1937

22 августа 1827».

Плетнёв тотчас сел за письмо Пушкину. Ура! Победа! Царь разрешил «Графа Нулина» и «Сцену из Фауста», а ведь их не пропустила московская цензура. Царь одобрил третью главу «Евгения Онегина», и Плетнёв испытал настоящее счастье: он особенно любил это создание с обширным планом, с разнообразными и великолепными картинами России, с характерами героев, в которых воплотилось современное общество.

Не теряя времени, он с рукописью третьей главы направился в типографию Департамента народного просвещения. Что за чертовщина! Директор типографии, сутулый человек с унылым лицом, долго всматривался в рукопись, будто стараясь что-то вычитать в заглавном листе. В маленький кабинет долетал шум типографских станков.

   – Однако, – наконец сказал он, – где же цензурное разрешение? Не вижу...

Глаза Плетнёва всё ещё лучились.

   – Изволите видеть, – мягко улыбаясь, ответил он, – официальное письмо его сиятельства...

   – Нет одобрительной подписи цензурного комитета, – упрямо сказал директор. – Если бы дело касалось иного лица... вы меня понимаете? Господин Пушкин слишком известен.

Плетнёв перестал улыбаться.

   – Позвольте-с!.. – Он даже придал своему лицу строгость. – Сам государь отметил дозволенное и недозволенное!

   – По цензурному уставу, – твердил директор, – полагается подпись цензурного комитета. – Он смотрел не на Плетнёва, а в дощатый пол. – Не могу-с. Так я и места своего лишусь. – Он вернул рукопись Плетнёву.

Господи, почему в России так боятся печатного слова?

Увы, Плетнёв был не тот человек, который может всерьёз сердиться или упорствовать. Он покорно склонил голову, взял рукопись и спрятал её в портфель. И вновь направился в канцелярию шефа жандармов.

Его принял сам директор канцелярии действительный статский советник фон Фок. В своё время, когда Пушкин находился в ссылке в Михайловском, именно бдительный фон Фок организовал за Плетнёвым слежку, заметив слишком деятельную переписку с поэтом.

Криминального ничего не обнаружили: переписка была лишь литературно-деловая. И теперь фон Фок – плотный человек, обряженный в голубой жандармский мундир, с крупной головой и твёрдым, выпирающим подбородком – самым приветливым образом выслушал Плетнёва и тут же написал записку: стихотворения Александра Сергеевича Пушкина можно печатать без цензурного разрешения, но с пометкой: «С дозволения правительства». Плетнёв рассыпался в благодарностях. Преодолевая усталость, он вновь поспешил в типографию.

И снова директор вчитывался в бумагу – теперь записку самого фон Фока. И опять, взяв заглавный лист рукописи, внимательно вглядывался в него.

   – Однако, – сказал он тусклым голосом, – на первой странице карандашом только написано «позволено», а не «с дозволения правительства». И типография на основании Устава о цензуре...

Плетнёв испытал отчаяние. Он даже всплеснул руками.

   – Но что же мне делать? – взмолился он.

Директор типографии склонил голову, глядя в дощатый пол.

   – Вам остаётся только обратиться к министру народного просвещения адмиралу Шишкову, – тихим голосом посоветовал он. – Постарайтесь испросить у него разрешение, ведь типография принадлежит именно Департаменту народного просвещения...

Хождения, записи на приём, переговоры с секретарями... Но что не сделает верный друг ради гения, надежды российской словесности?

И наконец, перед ним открылись двери министерского кабинета. Александр Семёнович Шишков был уже старик, пожелтевший, со сморщенной кожей и бровями, разросшимися пучками, но держался он по старинной выправке очень прямо и вёл себя строго и официально. Он был всё тот же погасилец, покровитель старины и ненавистник всего нового.

   – Что ж, – сказал он, – я свяжусь с его сиятельством Бенкендорфом, спрошу у него, какие именно сочинения господина Пушкина государь император высочайше дозволил напечатать.

   – Но ваше превосходительство... ваше превосходительство, – залепетал Плетнёв, – здесь всё написано...

Адмирал был неумолим.

Пришлось ждать больше недели, пока Бенкендорф вдруг не приехал из своего имения в Петербург. Он сам принял Плетнёва.

Плетнёв испытал волнение, страх, потрясение. Грозный генерал смотрел не на него, а поверх, куда-то в пространство, с которым, очевидно, сливался и посетитель. Потом, всё так же не глядя на Плетнёва, размашисто начертал министру народного просвещения записку: да, на пропущенных сочинениях Пушкина можно делать пометку: «С дозволения правительства».

   – К господину министру зайдите через неделю, – на прощание коротко бросил он Плетнёву.

Через неделю Плетнёв, понурый, подавленный, опять стоял перед адмиралом Шишковым, а тот был по-прежнему строг и официален.

   – Что ж, – сказал он, – сочинения Пушкина можно печатать с пометкой: «С дозволения правительства», – и написал на рукописи эти слова.

Плетнёв гнал извозчика к типографии. Он соображал, сколько хлопот ещё предстоит: после третьей главы «Евгения Онегина» нужно будет печатать «Графа Нулина».

Однако с третьей главой ещё пришлось повозиться. Опять предстал он перед директором канцелярии, и на пробном экземпляре фон Фок начертал: «III отделение Собственной его императорского величества канцелярии, просмотрев отпечатанную в типографии Департамента народного просвещения третью главу...»

Третья глава «Евгения Онегина» была окончательно разрешена к публикации. Победа!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю