Текст книги "Тревожный звон славы"
Автор книги: Дугин Исидорович
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 45 страниц)
– Вот я, няня, вот я вернулся, говорил я тебе – царь хоть и сошлёт, а всё есть даст...
– Батюшка, Александр Сергеевич, кормилец вы мой... – Старушка плакала.
Сбежались и дворня, и деревенские хамы, потчевавшиеся на кухне усадьбы. Все обступили его, радостно улыбались, покачивая головами и роняя свои, не каждым словом понятные ему фразы, он всем протягивал руку и, видя на лицах радостное смущение, сам еле сдерживал волнение.
XVI
Прогулка в середине ноября 1826 года.
И ветви и верхушки деревьев сиротливо обнажились. Нет ярких красок, пёстрого парада... Но поздняя осень – самое любимое его время. Холод в порывах ветра. На земле смёрзшийся, слипшийся, слежавшийся ковёр листьев, в дымке синевы и тумана река, и озёра, и поля за ними, и близкие холмы, и дальний лес... Тишина. Предзимье. Ожидание.
В его кабинете всё было так, как он недавно оставил. Стул, отодвинутый второпях, вжался в полог постели. На столе лежали бумаги, на полках и этажерке – книга. Чернила высохли, и пришлось доливать из бутылки.
Записка о народном воспитании не доставила много хлопот, хотя дело было нелёгкое. Дьявольская ловушка! Но в основу он положил царский манифест, опубликованный 13 июля, в день казни. Как, однако, не воспользоваться случаем, не высказать важные истины, не испросить милости несчастным?..
Он подтвердил известие: «...Пребыванию наших войск во Франции и в Германии должно приписать... влияние на дух и нравы того поколения, коего несчастные представители погибли в наших глазах...» Но тут же попробовал облегчить участь томящемуся в изгнании Николаю Тургеневу: «Мы видим, что Н. Тургенев, воспитывавшийся в Гёттингенском университете, несмотря на свой политический фанатизм, отличился посреди буйных своих сообщников нравственностью и умеренностью – следствием просвещения истинного и положительных познаний». Он ратовал за просвещение!
Однако нужно было осудить самого себя – именно этого от него ждали, – показав свой путь к вольномыслию. И он осудил истоки этого вольномыслия. Странное дело! Не он ли когда-то буквально возненавидел директора лицея Егора Антоновича Энгельгардта за то, что тот посмел вмешаться в раннее авторство лицеистов. Теперь он заявил определённо: «Во всех почти училищах дети занимаются литературой, составляют общества, даже печатают свои сочинения в светских журналах. Всё это отвлекает от учения, приучает детей к мелочным успехам и ограничивает идеи, уже и без того слишком у нас ограниченные». Он сказал достаточно. Манифест призывал к нравственному воспитанию детей – он осудил домашнее воспитание, разлагающее примерами холопства и раболепства...
Рукопись составила тетрадь из девяти двойных листов. Сделав заключительный росчерк пера, он поставил дату.
Во дворе грузили подводы. Расторопный Калашников был в далёком Болдине, и он сам выскочил во двор, чтобы плотнее укрыть ящики рогожей. Библиотеку он отправлял в Петербург.
Из домика Арины Родионовны слышались голоса, пение. Няня, тревожась за него, выучила молитву об укрощении сердца владыки. Теперь поп Шкода, позванный ею, вторил густым своим голосом.
Если он в Москве тосковал по кому-нибудь, то по ней, своей няне.
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя!
Одна в глуши лесов сосновых
Давно, давно ты ждёшь меня.
Это он написал в Москве, переносясь мыслями в Михайловское.
Ты под окном своей светлицы
Горюешь, будто на часах,
И медлят поминутно спицы
В твоих наморщенных руках.
Он вернулся в дом, к своему теперь почти пустому столу, и открыл тетрадь. Эта тетрадь заполнялась им с двух концов. Черновые строки мешались с перебелёнными, за «Цыганами» шли отрывки, заметки, песни о Стеньке Разине, черновики пятой главы «Онегина». С другого конца тетради был записан монолог Алеко, который он раздумал включать в поэму: слова, обращённые к сыну, меняли итог...
Нужно было доработать написанные главы «Евгения Онегина» и начать седьмую. Поскольку по новому обширному плану шестая глава венчала лишь первую часть поэмы, он закончил её строфой:
Дай оглянусь. Простите ж, сени,
Где дни мои текли в глуши,
Исполненны страстей и лени
И снов задумчивой души.
А ты, младое вдохновенье,
Волнуй моё воображенье,
Дремоту сердца оживляй,
В мой угол чаще прилетай,
Не дай остыть душе поэта,
Ожесточиться, очерстветь,
И наконец окаменеть
В мертвящем упоенье света,
В сём омуте, где с вамп я
Купаюсь, милые друзья!
Новый громадный труд предстоял ему... Боже мой! А ведь он мог умереть... Если бы не счастливые обстоятельства, он, участвуя в бунте, погиб бы! Нет, его ждала не виселица. Даже схваченный на Сенатской площади, он не был бы осуждён вне разрядов. Но в Сибири, в крепостях, в острогах, в рудниках погиб бы поэт!
Представилась виселица на кронверке. Вспоминался Пестель – его крупная, крепко сколоченная голова, лицо с крутым лбом и выпирающим подбородком. О чём думал этот человек, когда его тугую мускулистую шею затягивала петля?..
Вспомнился Рылеев – милый Кондратий Рылеев – пламенный, безоглядный, с высоким стремлением дум, но недозрелым талантом. О чём думал он, прощаясь с жизнью? В Москве Мицкевич как-то сказал с сожалением: у вас мало ценят Рылеева, он светлый дух России, пророк народный, а ваш царь затянул вокруг его шеи петлю... Нет, пророком России был не Рылеев, а он, Пушкин! Да, в Рылееве был талант, но не гений.
Он нарисовал виселицу с пятью телами и надписал: «И я бы мог, как шут...» Он начал ругательное слово, которое означало: погибнуть! Да, он мог погибнуть, не свершив своих замыслов. Как погиб Шенье, не свершив и малой части того великого, что было доверено ему провидением. И он бы мог... Боже мой, какой век, какие времена!
Прибыл, как и некогда, неутомимый визитёр, слоняющийся по всем уездам губернии, Иван Матвеевич Рокотов.
Он был всё так же говорлив, щеголеват, такой же завидный жених, ищущий невесту.
– Знаем-с, всё знаем-с, – восторженно говорил он, пожимая Пушкину руку. – Государь соизволил... государь к вам благоволит... Вот так нежданно приходит перемена в судьбе... И я приношу свои поздравления.
– Да, – небрежно ответил Пушкин. – И знаете, во время этой беседы я, чувствуя себя усталым с дорога, присел у камина... – Он сказал это с тем большим удовольствием, что «Записка о народном воспитании» заставила его ощутимо испытать достаточно унизительное чувство перед необъятной силой правительства, основанной на силе вещей.
Рокотов всплеснул руками:
– Может ли быть, Александр Сергеевич! – Но тут же, бросив недоверчивый взгляд на известного лёгкостью своего языка поэта, перешёл на иную, безобидную тему. – Что очаровательная ваша сестрица, Ольга Сергеевна?.. Как поживает?
– Не видел, милейший Иван Матвеевич. И писем не получал. И не ведаю, скоро ли свижусь...
– Как можно! – опять всплеснул руками Рокотов. – Александр Сергеевич, помилуйте, не моё это дело, простите меня, но затянувшаяся ваша семейная ссора... Притом ваш батюшка, Сергей Львович, столь уважаем во всей губернии – и это ложится пятном...
Голос Рокотова оправдывал его фамилию, и Арина Родионовна в сенях услышала его и открыла дверь в комнату.
– И то, батюшка, – сказала она Пушкину. – Повинись, покайся – перед отцом-то оно вовсе и не зазорно...
Вдруг Пушкин решился.
– Хорошо, – произнёс он, – я напишу письмо. – А что было ему делать? Даже человека он не мог взять с собой из Михайловского.
– Так поедемте же скорее к дорогам нашим соседям, – с энтузиазмом предложил Рокотов. – Я вас подвезу туда и обратно!
...В Тригорском Пушкин бывал почти ежедневно. Нетти теперь жила в имении своего отца, но остальные обитатели были на месте: Прасковья Александровна, Аннет, Зизи и Алина.
И опять по вечерам звучало фортепьяно, слышалось пение, раскладывали пасьянс, опять обсуждались мельчайшие опочецкие новости, открывались исписанные вдоль и поперёк альбомы, и опять, даже туже, чем прежде, завязывались сложные любовные узлы...
В один из дней в кабинете умудрённого, рассудительного и преданного своего друга Пушкин сообщил о тревожных своих сомнениях. Он ожидал совета. Да, он сделал предложение. Да, ему не отказали, но он даже не решил, куда ему ехать из Михайловского – спешить обратно в Москву или отправиться для примирения с отцом в Петербург...
Прасковья Александровна выслушала внимательно, энергично закачала головой в знак того, что всё поняла, учла, уяснила, а потом сказала задушевно:
– Друг мой, Александр, вы поэт, для вас ли низкая существенность, проза женатой жизни? То, что издали вас и манит и привлекает, вблизи может оказаться не розами, а лишь шипами, и вообще не цветами, а лишь лишённой запаха, засушенной травой... Нет, Александр! – Маленькая женщина решительно тряхнула головой. – К тому же вы ещё молоды...
– Но мне уже двадцать семь...
– Это не возраст!
– Пожалуй, вы правы, потому что лишь тридцать лет я почитаю концом молодости!
– Вот и ждите ещё, по крайней мере, три года.
– Благодарю вас, драгоценнейшая... – Пушкин испытал явное облегчение. – Задержусь в деревне.
Прасковья Александровна сказала ревниво:
– Обещайте же всегда советоваться со мной... – Она откинула доску бюро. – Займусь вексельными делами...
– Благодарю вас, драгоценнейшая, – повторил он и вышел из кабинета.
Но за дверями его ждала Аннет. Она всё слышала. Лицо её покрывали красные пятна. Слёзы готовы были ручьями исторгнуться из глаз.
– Я желаю вам всяческого счастья... – сумела произнести она. – Желаю, потому что... потому что... вы никогда не оцените настоящую преданность и любовь... – И, не в силах больше говорить, убежала.
Сразу же появилась Зизи. В руках у неё был альбом.
– Посмотрите, я записала: «Дружба, сколько в тебе очарования! Блажен, кто внушает это чувство, но ещё блаженнее тот, кто его испытывает». Не правда ли, это очень верно замечено?
– Но я внушаю вам или испытываю от вас? – спросил Пушкин.
Зизи удивительно похорошела за время его отсутствия.
– Вы! – воскликнула она. – Для вас вот что: «Amour, tu blesses...»[308]308
Амур, ты ранишь... (фр.).
[Закрыть] – Сентенция была весьма длинной и поучительной.
– Где же Аннет? – спросил Пушкин.
Зизи пренебрежительно пожала плечами.
Но как только Пушкин отправился назад в Михайловское, между сёстрами произошла драматическая сцена.
– Я давно подозревала, – кричала Аннет, у которой на круглом, с выпуклым лбом лице всё так же горели красные пятна.
– Что ты подозревала? – с самым невинным видом спрашивала Зизи.
– Я подозреваю, – сурово сказала Аннет, – и вижу: ни на шаг ты от него не отходишь.
Вдруг Зизи со слезами бросилась обнимать сестру.
– Прости меня за старое! – восклицала она. – Да, да, я виновата, но лишь теперь понимаю! Потому что теперь, кажется, влюблена...
Аннет вздохнула.
– Благодарю тебя за доверие, – сказала она, – и поверь, я никогда не употреблю его во зло. Но... – Она помедлила, потом произнесла печально: – Но он опасный человек...
Объяснение не закончилось, как вновь появился Пушкин – встревоженный. Он прошёл в кабинет к Прасковье Александровне.
– Губернатор Адеркас, – сказал он ей, — запиской приглашает меня немедля в Псков. Для меня прибыла какая-то важная правительственная почта. Что ж, судьба! Еду!
Всё это напомнило недавний его внезапный отъезд с фельдъегерем.
Условились так: карета Осиповой довезёт его до Острова, а там он наймёт псковских ямщиков.
XVII
Он явился к фон Адеркасу, прихрамывая, прижимая руку к боку. На приветливом, ничего грозного не обещающем лице губернатора выразилась озабоченность.
– Что с вами, Александр Сергеевич?
– Дороги ужасны, – объяснил Пушкин, – и псковские ямщики умудрились опрокинуть меня...
– Надеюсь, се accident[309]309
Несчастный случай (фр.).
[Закрыть] не слишком серьёзный?
– Нет, не слишком.
– Может быть, к искусному Всеволодову?..
– Нет, благодарю.
– Дорогой Александр Сергеевич, – произнёс Адеркас, – с искренней радостью узнали мы о благоволении, которое оказал вам государь император. Учитывая недавние вещи... так сказать, situations, обстоятельства... искренне рад. – Но его лицо посерьёзнело. – Александр Сергеевич, не по собственной прихоти, не по пустякам вынужден был прервать пребывание в деревне отца вашего...
И он протянул письмо на канцелярской бумаге.
«С. Петербург. 22 ноября 1826 г. № 112.
Милостивый государь Борис Антонович! Покорно прошу Ваше превосходительство приказать доставить верным путём включённое у сего письмо известному сочинителю Александру Сергеевичу Пушкину, отправившемуся из Москвы во вверенную Вам губернию. В ожидании ответа Вашего, имею честь быть с совершенным почтением Вашего превосходительства покорнейший слуга
А. Бенкендорф».
– Но помилуйте! – взволновался Пушкин. – Я не сообщал в Петербург, что отправился за вещами в деревню!..
Адеркас внимательно посмотрел на недавнего своего поднадзорного. Тот в самом деле столь наивен и благодушен? Адеркас даже крякнул.
– Посчитал я при сложившихся обстоятельствах, при ещё не укрепившемся вашем положении самым верным вызвать вас сюда, в Псков. Читайте же письмо его превосходительства.
Бенкендорф строго выговаривал Пушкину за нарушение непременных для него обязательств:
«...Вы, в случае каких-либо новых литературных произведений ваших, до напечатания или распространений оных в рукописях, представляли бы предварительно о рассмотрении оных или через посредство моё, или даже и прямо его императорскому величеству.
...Ныне доходят до меня сведения, что Вы читали в некоторых обществах сочинённую Вами трагедию.
Сие меня побуждает Вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие или нет. Я уверен, впрочем, что Вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к Вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного.
С совершенным почтением имею честь быть Вам покорный слуга
А. Бенкендорф».
Несколько раз перечитал Пушкин письмо, чувствуя вначале растерянность, а потом физически ощущая, как его тело – руки, ноги, туловище, голову – стягивают мучительные тугие узы.
Адеркас смотрел на него теперь строго, но сказал:
– Александр Сергеевич, моё личное расположение к вам, восхищение вашим гением вам известны. Но мой вам совет: будьте благоразумны...
– Да... конечно же... да... – проговорил Пушкин. – И конечно же... тотчас Же... – Где-то у лба сверлящей болью мучила мысль: за каждым шагом его следят, каждый шаг его известен. – Конечно же... тотчас отошлю в Петербург трагедию для прочтения.
– Доверьте мне, – сказал Адеркас. – Я и отправлю. Кстати, Александр Сергеевич, располагайтесь... Лично я и супруга...
– Je vous remercie[310]310
Благодарю вас (фр.).
[Закрыть], ваше превосходительство... Я, знаете, неприхотлив в быте... Снял номер.
– Значит, я жду?
– Сегодня же, Борис Антонович!..
Прихрамывая, он отправился в гостиницу. Ушибы, полученные в дороге, были не столь уж серьёзны, и он мог бы продолжить путь, но решил задержаться, хотя ненадолго, в Пскове. Инстинкт подсказывал! Его положение в обществе всё ещё было неопределённо, доходы – литературные, значит, непостоянные – как мог он жениться? Следовало помедлить. В женатой жизни узы прекрасны – но всё же узы. Издали образ избранницы начал тускнеть...
Гостиничный номер был более чем скромен: тесная комната с печкой в одном углу, узкой кроватью и ширмой, обтянутой зелёным коленкором, в другом углу, столом и стульями. Обои были какие-то грязно-серые... И не было слуги почистить обувь и платье! Пришлось звать полового.
Малый оказался разговорчивым.
– Вам, сударь, у нас будет хорошо, баско! На правую руку за дверью – чиновник палатной части, на левую руку – городовой наш учитель... Компания-с для вас!
– Спасибо, любезный. Возьми на чай и не говори обо мне.
– Как же-с, это мы понимаем, это нам известно-с...
Пушкин спустился в ресторацию. Что за отвратительная бурда! Баранина с застывшим жиром, начиненная кашей, да горький ячменный кофе. Скатерть грязная, салфетки промасленные.
Потом он разбирал бумага. До отъезда писарь за довольно ничтожную мзду изготовил копию – 93 страницы каллиграфического почерка... Копию он оставил Погодину. Но с ним был авторский, измаранный поправками и пометками список – его он и отправит! Не нужно слишком уж мрачно смотреть на вещи. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Вдруг царь разрешит напечатать трагедию? Он даже уверен был в этом и уселся за письма.
«Милостивый государь, Александр Христофорович, – писал он Бенкендорфу, – ...Конечно, никто живее меня не чувствует милость и великодушие государя императора, так же как снисходительную благосклонность Вашего превосходительства.
Так как я действительно в Москве читал свою трагедию некоторым особам (конечно, не из ослушания, но только потому, что худо понял высочайшую волю государя), то поставлю за долг препроводить её Вашему превосходительству в том самом виде, как она была мною читана, дабы Вы сами изволили видеть дух, в котором она сочинена; я не осмелился прежде сего представить её глазам императора, намереваясь сперва выбросить некоторые непристойные выражения.
...Мне было совестно беспокоить ничтожными литературными занятиями моими человека государственного, среди огромных его забот; я роздал несколько мелких моих сочинении в разные журналы и альманахи по просьбе издателей; прошу от Вашего превосходительства разрешения сей неумышленной вины...
С глубочайшим чувством уважения, благодарности и преданности честь имею быть, милостивый государь, Вашего превосходительства всепокорнейший слуга
Александр Пушкин».
А что было делать? От могущественного шефа жандармов зависела его судьба.
Тотчас написал он и Погодину:
«Милый и почтенный, ради Бога, как можно скорее остановите в московской цензуре всё, что носит моё имя, – такова воля высшего начальства; покамест не могу участвовать и в Вашем журнале – но всё перемелется и будет мука, а нам хлеб да соль. Некогда пояснять; до свидания скорого...»
Но свидание не могло быть скорым. Вдруг его ожидает в Москве согласие прекрасной Софи?..
Псков. Живой памятник древней России... Как говорится, Михайло проехал на белом коне: выпал снег, и губернский город очистился, украсился. Он бродил по давно знакомым улицам – мимо приземистых церквей, обветшалых крепостных стен, жилых – в большинстве деревянных – домов, лавок с броскими вывесками – сложенные крест-накрест штуки сукна, синие сапога, золотые кренделя, – постоял у плавучего моста через Великую, уже покрывающуюся ледком, добрался и до окраин, до слободских ворот... И, проходя мимо каменных казарменных зданий, не удержался и с бьющимся сердцем зашёл в казённую квартиру: здесь жил командир псковской дивизии генерал Набоков, женатый на сестре Ивана Пущина.
Екатерина Ивановна, помнившая его лицеистом, расплакалась. Генерал отсутствовал в связи с беспорядками в губернии: то тут, то там бунтовали крестьяне.
Жанно! Какой благородный, чистый, какой необыкновенной души человек погиб... Известно, в крепости, в тяжких условиях он провёл одиннадцать месяцев, а теперь отправлен в Сибирь на каторгу...
Екатерина Ивановна похожа была на брата широким, очень русским лицом и спокойным открытым взглядом. Но она была растеряна и расстроена. Подумать, ведь Жанно был всегда разумен и рассудителен!.. Против чего же он восстал? Против государя? Против древних порядков?
– Народ, не только общество, сам народ ликовал, – рассказывала она о присяге. – Епископ взошёл на алтарь в полном облачении, за ним духовенство – всё торжественно, согласно закону и православию. Прочли манифест, и в общем восторге, целуя крест и Евангелие, все подписались под присяжным листом... – Заметив, что лицо Пушкина омрачилось, она снова заплакала: родной брат пал жертвою непонятного заблуждения. – При общем восторге... – повторила она, всхлипывая и утирая слёзы.
Он вышел от неё с обострившимся чувством тоски. Вдруг он увидел знакомого штабс-ротмистра в отставке Гаврилу Петровича Назимова[311]311
Назимов Гавриил Петрович (1794—1850) – участник Отечественной войны 1812 г., отставной штаб-ротмистр с 1816 г., помещик с. Преображенского Псковского уезда Псковской губ.
[Закрыть], имеющего в Пскове собственный дом-особняк. «Не соорудить ли по старой привычке банчок?..» – «Что ж, в Пскове как раз весьма прилежный картёжник Иван Ермолаевич Великопольский[312]312
Великопольский Иван Ермолаевич (1797—1868) – штабс-капитан, отставной майор с 1827 г., помещик с. Чукавино Старицкого уезда Тверской губ.; автор сатирических, лирических и драматических сочинений.
[Закрыть]...» – «Так тащите же его в гостиницу – знаете, псковские ямщики опрокинули меня, я полулежу...»
Через час гостиничный номер заполнился громкими голосами и табачным дымом. Коридорному велено было принести из ресторации дюжину шампанского.
Чем крупнее делались ставки, тем молчаливее становились игроки, и вот уже лишь зазвучало напряжённо: «Пароли! Мирандолем! Пароли-пе!»
Давно не испытанный азарт охватил Пушкина. Два года в Михайловском, оказывается, не ослабили остроту чувств. Он прижимал карту ладонью и следил за руками банкомёта. Направо, налево. Сердце, бубенчики, жёлудь, лист. Красное и чёрное. Загнул утку. Семпель! Он проиграл, к счастью, лишь семпель – простой куш. Пока Гаврила Петрович метал Ивану Ермолаевичу, он подсчитывал в уме наличные средства. Их было совсем немного. Благоразумный прекратил бы игру. Куда там! Он дрожал от нетерпения, дожидаясь новой талии.
Направо, налево. На мелок 10. Неужели он обдёрнулся? Сменим колоды...
Карты были атласные, приятные, холодноватые на ощупь. Но кончики пальцев горели!..
Важна была стратегия, нужно и важно было испытать Судьбу. Счастье. Какую выбрать карту из колоды? Он решил взять даму, потому что загадал: жениться ему на Софи или нет? Теперь он понтировал против благодушного Великопольского и с замиранием сердца следил за его неторопливыми руками с перстнями на мягких, холёных пальцах.
– Attendrez![313]313
Подождите! (фр.)
[Закрыть] – закричал Пушкин. – Загибаю пароли. – Он торопливо загнул угол карты, потому что вопрос о женитьбе был слишком важен и требовал двойной ставки.
Направо лёг король, налево – валет. Направо легла восьмёрка, налево – дама треф. Пальцы Великопольского двигались неспешно, ровно, а сердце Пушкина билось всё чаще и сильнее. Направо лёг туз, налево – девятка.
– Attendrez! – снова закричал Пушкин. – Пароли-пе! – Вопрос о женитьбе был столь важен, что он учетверил ставку. В голове мелькнула мысль: чем он расплатится? Если он даст расписку, нужно будет тормошить Плетнёва и торопить издание глав «Онегина».
Направо легла его карта. Его дама бита. Всё. Выигрыш банкомёта. Зато прояснилась его судьба: ему не жениться на Софье Пушкиной.
На следующее утро он засел за письмо Зубкову. Конечно, ему ведь Зубков был ходатаем за него перед свояченицей. И конечно же тот перескажет письмо или даже прочтёт из него отрывки. Он о себе написал то, что согласие на брак делалось просто невозможным.
«...Я содрогаюсь при мысли о судьбе, которая, быть может, её ожидает, содрогаюсь при мысли, что не смогу сделать её столь счастливой... Жизнь моя, доселе такая кочующая, такая бурная, характер мой – неровный, ревнивый, подозрительный...»
В то же время он расточал уж совсем банальные комплименты: «...Могу ли я возле неё не быть счастливейшим из людей... Боже мой, как она хороша!.. Увидев её хоть раз, уже нельзя колебаться... раз полюбив её, невозможно любить её ещё больше... невозможно с течением времени найти её ещё более прекрасной, потому что прекраснее быть невозможно...»
Дело было сделано. Он почувствовал успокоение – и вместе с ним тоску одиночества. Он не создан для счастья, но не для счастья ли жизнь? И в новом порыве вдруг к французскому своему письму приписал по-русски: «Ангел мой, уговори её, упроси её, настращай её Паниным скверным и жени меня».
Но всё было кончено, и приписка ничего изменить не могла. Беспокойное ожидание неизвестного уступило место тишине покоя, и он услышал музу. Творческое волнение овладело им. С часа на час явятся карточные партнёры. Пока что он раскрыл тетради. Вот неоконченное послание Пущину. Скоро роковая годовщина: 14 декабря. Послать Жанно братский привет, слова утешения!.. С кем послать? Екатерина Ивановна не возьмётся... С кем-нибудь послать!..
Он не удержал слёз, переписывая незаконченное стихотворение. Начало было прекрасно, и дальше строки, ещё не обработанные, каждым словом шли из сердца.
Забытый кров, шалаш опальный
Ты с утешеньем посетил [Ты вдруг отрадой оживил...]
Ты день изгнанья, день печальный...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Скажи, куда девались годы...
Скажи, что наши? что друзья?
Нет, теперь эти строки были неуместны, даже бессмысленны.
Где ж эти липовые своды?
Где ж молодость? Где ты? Где я?
Боль, горечь этих строк, написанных в начале ссылки в деревню, и сейчас защемили сердце.
Судьба, судьба рукой железной
Разбила мирный наш лицей...
Их лицей, их юные мечты, стремления, надежды... Он оставил нетронутыми первые пять строк и дополнил их новыми пятью строками:
Молю святое провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней!
Все эти дни, заполненные карточной игрой, его не покидало вдохновение. Собственно, дело было не в вдохновении, а в том, что иногда он просто не мог писать стихи. Когда же эта способность возвращалась, он всегда испытывал одни и те же ощущения: будто какая-то болезнь овладевала им, он физически чувствовал ломоту в теле, мурашки по коже, а иногда даже ясно ощущал, как шевелятся у него волосы на голове. Но при всём этом ему всегда приходилось в упорном труде преодолевать сопротивление бесчисленных комбинаций слов, чтобы найти предельно точную, предельно выразительную, краткую и музыкальную. Когда тяжкий труд этот протекал сравнительно легко, такое состояние лёгкости он именовал вдохновением.
Два замысла овладели им, и он вчерне осуществил их. Эти замыслы были совсем разные, могли показаться кому-нибудь даже противоположными, но что делать: противоречие было в самой действительности. Друзья его, люди беспримерного мужества, совершили подвиг – нужно было согреть их сочувствием, подкрепить их дух, дать надежду, что героический поступок их откликнется в грядущих поколениях. Они томились в цепях, коченели в сибирском холоде, согбенно работали в рудниках – надо было сказать, что тяжкий труд их не пропадёт... Но преобразований в России нужно было ждать от сильного волей, деятельного царя. И новый царь дал обещание, поэтому он, поэт, в «Стансах» приветствовал молодого властителя: он приветствовал блага, которые тот принесёт России, и сравнивал его с пращуром, Петром I. Так делали многие, не он один, но лишь он в этих торжественных «Стансах» дерзнул просить о милости к павшим.
Семейным сходством будь же горд;
Во всём будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и твёрд
И памятью, как он, незлобен.
И «Стансы» и «Послание в Сибирь», несомненно, принесут ему невзгоды. Одни обвинят его в том, что он примирился с правительством, льстит ему, а послание к декабристам конечно же разойдётся в сотнях списков и достигнет грозного Третьего отделения. Что ж, будь что будет – он должен был написать оба стихотворения!
Зима вступила незаметно в середину декабря. Санный путь установился. Задерживаться дольше никак нельзя было – хотя бы ради «Московского вестника». Ему, которого счастье уже не ждало, представилась унылая зимняя дорога: пустынные заснеженные поля, печальный, призрачный свет луны, однозвучный, навязчивый, непрерывный звон почтового колокольчика и протяжная, заунывная песнь ямщика.
Ощущение этой ямщицкой песни ему хотелось передать особенно точно:
пение живое
Молодого ямщика...
Сердце русское простое
Слышно в песне ямщика...
Чувство русское простое...
Что-то слышится живое
В тихих песнях ямщика...
Что-то слышится родное
В долгих песнях ямщика:
То разгулье удалое,
То сердечная тоска...