Текст книги "Тревожный звон славы"
Автор книги: Дугин Исидорович
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 45 страниц)
XVIII
Император закончил каждодневный урок декламации. Артист императорского петербургского театра, низко кланяясь, попятился к дверям. Невидимые руки открыли и закрыли плотные, с резьбой и позолотой двери дворца.
Довольный собой, царь остановился у зеркала. Он мог быть оратором – в Государственном совете, в Сенате, на дворянских съездах.
Невольно он залюбовался собой. Стройный и красивый от природы, он ещё умел лицу с крупными резкими чертами придавать особое выражение непреклонности и воли. Разросшиеся бачки усиливали выразительность. Император нахмурился, проверяя действие взгляда.
Да, всё складывалось хорошо. Год прошёл с того рокового дня, который омрачил начало его царствования, вызвав тревожную неуверенность в безграничной, никому не подотчётной, абсолютной власти над страной, простёршейся между океанами и населённой бесчисленными народами. Да, слава Богу, и народ, и все сословия, и гвардия, и армия, и вся страна пали перед ним на колени в восторженном обожании, покорно и безгласно, единодушно ожидая от него, и только от него, гнева и милости, живота и смерти.
Из окна кабинета открывался вид на Неву. Год назад на ней, в полыньях взломанного ядрами льда, тонули мятежники. На другом берегу высилась крепость, теперь почти пустая. Повешенные злодеи были тайно похоронены, остальные сосланы далеко: кто в Сибирь, кто на Кавказ, кто в глухие уезды.
Император позвонил в колокольчик: настал час государственных забот. Снова отворилась тяжёлая инкрустированная дверь, и без промедления вошёл довереннейший, надёжнейший помощник – Бенкендорф.
Он был предан. Преданность исходила от его хорошо упитанного, большого, мягкого тела, слегка наклонённого вперёд в почтительном полупоклоне, от благодушного овала щёк, от бесцветно-прозрачных, застывших, но всё понимающих глаз.
Сели друг против друга за стол. Генерал подавал бумаги – на ознакомление, одобрение, утверждение. Говорили о делах очень важных и малозначащих. Среди прочих дел вспомнили об известном сочинителе Пушкине. Надобно было сообщить поэту мнение государя о его трагедии «Борис Годунов» и «Записке о народном воспитании».
Бенкендорф для предварительного отзыва отдавал трагедию известному литератору, сотруднику жандармского корпуса Фаддею Булгарину. Энергичный этот писатель и журналист, богатеющий на издании единственной в стране неправительственной газеты «Северная пчела», видимо, преклонялся перед гением Пушкина, потому что отзыв его был весьма благожелателен: «...Дух вполне монархический, без мечты о свободе, как в других сочинениях сего автора...» Но как писатель, он находил новое творение гения не вполне удачным: сцены трагедии напоминали ему разговоры, вырванные из романов Вальтера Скотта. Однако сцены на рубеже России, в келье, в корчме можно было почитать занимательными и народными, хотя и лишёнными истинных поэтических чувств. Надо было исключить неблагопристойные даже для трактира слова Маржерета, фразы, подобные «не надобно молиться за царя Ирода» – на Руси так говорят раскольники, – выкинуть целиком монолог, в котором царская власть представлена неблаговидно, лишь тягостью... Но, в общем, Булгарин считал, что препятствий к печатанию пьесы нет. Играть же трагедию невозможно, ибо Церковь запрещает показ на сцене патриарха и монахов.
Теперь отзыв о трагедии и измаранная рукопись Пушкина лежали перед Николаем на зелёном сукне стола.
– Ваше величество, – осторожно сказал Бенкендорф, – сочинение сие, как изволите видеть, не годится для представления. Однако же с немногими изменениями можно бы напечатать... Так ли, ваше величество? Прикажете вернуть рукопись и сообщить автору замечания?
Николай помедлил с ответом. Трагедию он не читал – и читать её было бы затруднительно из-за мелкого почерка и помарок. Отзыв же был перебелён каллиграфически. Упоминание о Вальтере Скотте бросилось в глаза: он любил на досуге читать английского романиста. Подобных исторических романистов в его собственном государстве, конечно, не было. А желательно бы иметь для пользы отечества, поэтому он сказал твёрдо и по-государственному мудро:
– Сочинителю Пушкину передайте: пусть с нужным очищением переделает свою комедию в историческую повесть или роман наподобие Вальтера Скотта.
– Слушаю-с! – Мнение Бенкендорфа тотчас же коренным образом изменилось. – Именно так, ваше величество! Мне лестно быть отголоском всемилостивейшего внимания вашего величества к нашему сочинителю. Но что же о рассуждении сего автора о народном воспитании?
Николай повернул голову так, чтобы в зеркале увидеть отражение своего лица в профиль.
– Сообщите: читал с большим удовольствием. Впрочем, заметьте ему, и без околичностей, что не просвещение и гений есть основания совершенства – это правило опасно, его самого же привело на край пропасти, а многих молодых людей повергло в бездну... От него ждут нравственности, прилежного служения и усердия...
– Счастлив быть волей вашего величества! – воскликнул Бенкендорф. – Мои агенты, между прочим, сообщают, что Пушкин о вашем императорском величестве отзывается с благодарностью и глубочайшей преданностью. – Он выждал, чтобы уловить, какое впечатление эти слова произведут на государя. Но лицо Николая осталось непреклонно-неподвижным. – Я приказал, – поспешно проговорил Бенкендорф, – следить за ним внимательно... Мои агенты сообщают, впрочем, что сейчас он не столько стихотворец, сколько картёжник... Он из тех людей, ваше величество, qui tournent au gre de leur allumette[314]314
Которые находятся во власти своих прихотей... (фр.).
[Закрыть]...
Николай кивнул головой.
– Un bien mauvais garnement[315]315
Порядочный шалопай (фр.).
[Закрыть], – подсказал Бенкендорф.
На этом разговор о Пушкине закончился.
XIX
Странная разнородная компания заполнила гостиную; казалось, отдельные группки заняты каждая чем-то своим, но воедино слились нестройные голоса, взбудораженность, пьяный угар и облака табачного дыма. И это был не ночной кутёж, хотя кое-где горели свечи. Был полдень, и зимний свет вливался сквозь низкие замерзшие окна дома Соболевского, в котором теперь остановился Пушкин.
В углу, окружённый партнёрами – и офицерами, и фрачниками, – метал банк смуглый, широкоплечий, с блестящими нерусскими глазами Толстой-Американец. Неподалёку от карточного стола, в креслах, вульгарно задрав юбки с оборками и показывая чулки, развалились девы любви – одна с фальшивыми жемчугами на шее, другая в получепчике, обе в локонах и румянах, с пахитосками в пухлых, накрашенных губах. Мещанин в поддёвке, бородатый и стриженный в кружок, хриплым басом пел поминальную песню, вытянув перед собой руку с полным стаканом. Ещё кто-то – толстый, с усами, в венгерке – сидел у стены на стуле. Штаб-лекарь в отставке курил, глядя в окно...
Пушкин в странном самоедском, мехом кверху ергаке, распахнутом на волосатой груди, с ногами сидел на кожаном диване, почёсывая длинную морду породистой датской суке, у сосков которой копошились новорождённые. Хозяин, Соболевский, стоя у стола посредине комнаты, хлопал пробками и один за другим осушал хрустальный бокал. Ковёр был усеян мятыми картами, пахло вином, сигарами, французскими духами и кремами.
– Не тужи, не плачь, детинушка, в нос попала кофеиночка – авось проглочу, – приговаривал Американец свою присказку, ловкими тренированными пальцами меча карты.
– Эй, человек! – крикнул Соболевский слуге. – Ящик!..
Слуга, не мешкая, внёс новый ящик с бутылками.
– Прошу, мамзели, – сказал Соболевский. – A votre sante[316]316
Ваше здоровье (фр.).
[Закрыть].
Через всю гостиную, из угла в угол, между Пушкиным и Американцем завязался разговор.
– Ты винил меня: дескать, я играю наверняка. – Толстой-Американец сунул в карман сюртука толстую пачку ассигнаций. – Так я скажу: только дурак играет на счастье... – Он бесцеремонно ткнул пальцем в поникшего, бледного, с взлохмаченной причёской офицера, сидящего напротив него.
– Ты не дурак, я знаю, – сказал Пушкин.
– Но ты написал эпиграмму:
В жизни мрачной и презренной
Был он долго погружен,
Долго все концы вселенной
Осквернял развратом он.
Другому я не простил бы. Но я всегда отличал твой гений и потому даже горжусь твоей эпиграммой.
– Когда-то, – сказал Пушкин, – к своему «Кавказскому пленнику» я желал эпиграфом поставить стихи Вяземского о тебе:
Под бурей рока – твёрдый камень,
В волненьях страсти – лёгкий лист.
Жалею, что этого эпиграфа нет.
– И я буду всегда жалеть. Ты ввёл бы меня в круг своей славы...
– Вини себя, – рассмеялся Пушкин. – Впрочем, ты прочитаешь ещё о себе в шестой главе «Евгения Онегина»... Правда, это уже не ты, а человеческий тип.
– A votre sante, мамзели. Тебе налить? – спросил Соболевский.
Пушкин пил, но не пьянел. На душе было безрадостно. Женитьба конечно же распалась. По Москве пошёл слух о его сватовстве – каждый шаг знаменитости тотчас делается всем известен! Медлительный Панин поспешил с предложением, и предложение было принято. Безалаберная, бесшабашная жизнь, царившая в доме Соболевского, отвлекала от грустных мыслей...
Штаб-лекарь от нечего делать принялся философствовать:
– Давление воздуха на нерв в гнилом зубе или несваренный листик салата в желудке могут управлять нашими делами ещё сильнее, господа, чем проигрыш или удача. Вот я всегда ношу с собой пищеварительные лепёшки. – Он вынул узкую коробочку.
– Дайте мне, – сказала девица с фальшивыми жемчугами.
Она проглотила лепёшку и, закурив новую пахитоску, защебетала:
– Была я вчера в рядах – ну невозможная толчея. Хам на хаме. Хотела купить кружев – куда там! Мужик толкнул меня. Нет, я уважаю французов и немцев.
– Что? – заревел Соболевский. – Значит, русских не уважаешь? Ах ты... Пошла вон!
– Так я же...
– Пошла, б... вон, говорю!
С девицей тотчас сделалась истерика: она закатила глаза.
– Дайте ей гофмановских капель да расшнуруйте её, – хладнокровно сказал штаб-лекарь.
– Эй, вынесите её вон на мороз, – распорядился Соболевский.
– Quelle barbarie[317]317
Какое варварство (фр.).
[Закрыть], – пробормотал штаб-лекарь.
Вторая девица, глядя в потолок, курила пахитоску.
Кивнув на неё, Соболевский спросил Пушкина:
– Desirez-vous?[318]318
Хочешь ее? (фр.).
[Закрыть]
– Non, vraiment... Je suis occupe[319]319
Нет, я занят (фр.).
[Закрыть]. – Он поглаживал мягкую шерсть суки и щенков.
Распахнулась дверь, и в гостиную торопливо вошли раскрасневшиеся с мороза, потирающие руки Погодин и Шевырев. У каждого под мышкой был кожаный портфельчик. С невольным недоумением оглядели они компанию. Пушкин обрадовался. Гибким движением вскочил он с дивана и запахнул на груди ергак.
– Пройдёмте в мою комнату, господа!
Погодин и Шевырев поспешили за ним.
Комната была небольшой, но уютно обставленной. Вообще одноэтажный и деревянный этот дом на Собачьей площадке, казавшийся снаружи допожарной развалюхой, внутри был вполне барским особняком. Ширма, обитая цветным шёлком, отгораживала деревянную кровать, вдоль стен сплошь в коврах стояли, перемежаясь с тумбами и зеркалами, диваны и стулья, письменный стол в простенке между окнами был просторен, а над столом висел портрет Жуковского с надписью: «Победителю ученику от побеждённого учителя».
Бывший ученик, успевший победить всю российскую, а может быть, и европейскую литературу, нечёсаный, неряшливый, в каком-то странном, диком халате, обрадованно пожал руки посетителям и в самых изысканных французских выражениях предложил им занять места поближе к столу.
Принялись разбирать корректуру первого номера «Московского вестника».
Погодин, неутомимый труженик и эрудит, положив на зелёное сукно стола перед Пушкиным первые листы, уже держат в руках наготове другие. Юный Шевырев не отрывал от знаменитого поэта возбуждённо-восторженного взгляда.
Номер открывался разделом изящной словесности, а раздел, естественно, открывал тот, на чьём имени зиждились надежды издателей: «Сцена из трагедии Борис Годунов. 1603 год. Ночь. Келья в Чудовом монастыре. Отец Пимен. Григорий спящий. Александр Пушкин».
С особым, острым волнением смотрел Пушкин на корректурные листы. Ответ царя больно ранил его. В письме Бенкендорфу, распинаясь в благодарностях за благодеяния, он недвусмысленно твёрдо отказался от всяких переделок.
– Михаил Петрович, вы и представить не можете, какое значение придаю я журналу, – сказал он Погодину. Теперь глаза его горели живым огнём.
– Пришлось нам похлопотать, поволноваться. – Погодин развёл руками. – Как известно, отрывки из пьес запрещено помещать в журналах. Однако неожиданно петербургская театральная цензура решила, что достаточно московской общей...
– Эта цензура, – вздохнул Пушкин. – Благодарю, господа.
– Мы вас благодарим! – восторженно воскликнул Шевырев. – Мы... Александр Сергеевич... Вы и не представляете...
– Нет, это вы не представляете себе...
Конечно же они не представляли его волнения. Эта сцена Пимена и Григория, которую он особенно ценил и любил, должна была выявить отношение публики к его нововведениям в узаконенные правила трагедии. В деревне, в уединении, охваченный дерзостным творческим порывом, ни разу не усомнился он в поэтическом своём подвиге. Теперь он общался, слился с публикой. Если она его не поймёт – для кого он писал?
Далее в разделе изящной словесности напечатаны были стихи Веневитинова, Хомякова, в разделе прозы – длинный, растянутый перевод с немецкого, в разделе науки – скучноватый разбор теории изящных искусств. В разделе критики и библиографии помещалось ещё более скучное изложение сочинений Эверса «О древнейшем праве Руси». Наконец, в «Смеси» стояло известие о новой методе стенографии.
Однако Пушкин похвалами одобрил издателей.
– Всё же нужно бы увеличить количество художественных произведений за счёт метафизических, – осторожно заметил он.
– Мы будем совершенствовать, будем улучшать, – заверил его Погодин. – Вот наш Веневитинов отправился служить в Петербург, но он конечно же верен журналу. Ах, его новые стихи! – И он продекламировал из «Поэта» юного гения:
О, если встретишь ты его
С раздумьем на челе суровом —
Пройди без шума близ него,
Не нарушай холодным словом...
– Да, да! – Шевырева не оставляла восторженность. Это он советовал в журнальной статье, разбирая закон изящного: «Ищи в душе своей... – и тогда увидишь в её внутренней светлице бога ню красоты». – Да, да, в искусстве и смех, и слёзы, и трепет ужаса... вообще... вообще всё решает закон изящного!
– Я привёз из деревни новое и прекрасное творение Языкова, – сказал Пушкин. – Для следующего номера...
Стихотворение «Тригорское», посвящённое Прасковье Александровне Осиповой, было в самом деле ярким, красочным.
– Какая картина! – сказал Пушкин. – Языков, Баратынский и Дельвиг – надежда нашей поэзии...
Он проводил гостей через шумную, полную людей гостиную. Погодин и Шевырев недоумённо и растерянно оглядывались.
– Вот так я живу, – сказал Пушкин с какой-то неопределённой усмешкой. – Вот и пойдёт молва: поэт – а он не лучше нас, не чище... – И опять усмехнулся. – Чернь скажет: он так же подл, как и мы. Не правда ли, господа?
На глазах честного Погодина показались слёзы.
– Что вы говорите, Александр Сергеевич! – Он схватил Пушкина за руку. – Вы... вы... надежда России!
Вернувшись к себе, Пушкин прилёг на диван. Седьмую главу «Онегина» нужно было продумать и начать. Трагические события 14 декабря всё прояснили. Такова судьба европеистов в России, потому что герои Сенатской площади идеи свои принесли из Парижа, из великих освободительных походов, но в идеях этих не было ничего исторически русского. Это и нужно было воплотить в седьмой главе: русская душой, Татьяна должна увидеть в Онегине лишь подражателя-европеиста...
Ах, какое обилие творческих замыслов обуревало его и как томила неотвратимая, неодолимая тяга к свершениям!
В комнате было много книг. На столе среди прочих лежали томики Гёте. Буян и дебошир Соболевский владел в совершенстве европейскими и древними языками и, страстный библиофил, собрал редкую громадную библиотеку, шкафами и полками которой заняты были лучшие комнаты.
В гостиной, в которую вернулся Пушкин, стоял прежний гомон. Он вновь уселся на кожаный диван, подле суки с щенятами.
Мещанин в поддёвке теперь рассуждал:
– Эх, Москва наша – баба старая. А я молодых люблю... Вот служил я в кучерах у барина одного. Спрашиваю: куда со двора ехать прикажете? А он: домой вези! Так мы ж дома, барин, господин мой, мы ж не уехали! А он чего-то записывает – ну прямо как вы, Александр Сергеевич.
Пушкин рассмеялся.
– Ты был здесь в двенадцатом году? – спросил он.
– А как же! Эх, Александр Сергеевич, рассказать можно бы много, да не знаю чего... Вот весть пошла, что купец Глотов зарыл в землю на несколько тысяч вин. «Давай», – говорим. «Что вы, братцы!» – говорит. А земля-то рыхлая, свежая, что мы не забрали – бутылки от пожара полопались.
– Сильно, значит, горело?
– Ох, батюшки, огонь стеной. Всё сплошь. Треск, гул – светопреставление.
– И у Немецкой слободы горело? И у Харитонья? – живо спрашивал Пушкин. Воспоминания детства охватили его.
– Вот не могу сказать, Александр Сергеевич, потому это далеко. А у нас здесь – и Арбат, и Поварская... Одно слово: светопреставление.
– Замолчи, пустомеля, – вмешалась девка. – Да я весь свой век живу здесь...
– А какой твой век?..
– Перестань, не мешай, – сказал Пушкин девице. – А что французы?
– А что французы. Пришли французы. Генерал их – чудной: на голове перья, волос не по-нашему длинный... А солдатики-то кто в чём: мундиры изорваны, сапоги дырявые – где им с нашими совладать! Офицер кричит мне: алё!
– Не алё, невежда, – возразила девица. – Алон, а это значит «подойди»!
– Ты что? – озлился мещанин. – Да столько тебе лет тогда было?
– Семь лет, всё помню.
– И была ты такая же б... как сейчас... Вот ты кто!
– Да подождите вы, – сказал Пушкин. – Что ж пожар-то?
– А что ж пожар: как всё сгорело, так и пожар кончился.
Американец встал со стула и потянулся, разминая сильные плечи. Игра была окончена, все деньги всех партнёров были у него в кармане.
– Поедем ко мне, – сказал он Пушкину. – Я, знаешь, столовые припасы сам закупаю – и будешь ты вполне доволен... – Женат он был на некогда весьма известной в Москве цыганке Авдотье Тугаевой. – Право, поедем. Первый признак истинной образованности – умелый выбор кухонных припасов: хорошая пища облагораживает человеческую животную оболочку. Едешь?
– Еду, Фальстаф. Калибан, – обратился он к Соболевскому, – ты едешь с нами?
– Нет, потому что должен явиться в архив. Я сказываюсь больным, а меня видят в свете... Кстати, ты поручил мне своих «Братьев разбойников». Я перечитал – и вот что...
– Говори! – Пушкин весьма считался с литературным вкусом и замечаниями своего друга.
– Я скажу вот что: русский человек – это моё убеждение – совершенно удивительное создание. Русский человек – это тебе не густокровный, колбасокишечный немец, не бабочка-француз, не какой-нибудь Чайльд-Гарольд... И ты передал русскую натуру в чём-то... в чём-то... Но я бы это ещё усилил...
– Давно писано, – сказал Пушкин. – Каждой ягодке своё время. En avant![320]320
Вперед! (фр.).
[Закрыть]
XX
Древняя столица жила своей обыденной – размеренной, но и взбалмошной жизнью. Ещё при непогашенных фонарях утром по кривым московским улочкам тянулись возы с дровами, сани из подмосковных деревень с картошкой, солёной капустой, салом, из калачей разносили на лотках калачи и булки, а кухарки и повара спешили на рынки. Дворники, позёвывая, выходили из подворотен с мётлами и тачками. Светало, и начиналась утренняя суета: от фонтанов разъезжались водовозы, кучера вели лошадей в кузницы, нищие тянулись к заутрене, а пьяницы направлялись в кабак.
Вот уже магазины украсились яркими вывесками, предусмотрительно снятыми на ночь, а мелкий служилый люд – юристы, стряпчие, секретари, – зябко кутаясь в шинели, заспешил в присутствия. Хожалые делают осмотр будок, гувернёры ведут детей в пансионы, понаехавшие из провинции помещики озабоченно торопятся в Опекунский совет.
После двенадцати улицы меняют свой вид. Вереницами катят парные фаэтоны, экипажи, дрожки, коляски: сенаторы направляются в Сенат, щёголи и щеголихи – на Кузнецкий мост, все прочие делают визиты или праздно рыскают, чтобы провести время.
Часам к четырём улицы пустеют. Город забывается тяжким послеобеденным сном, и на улицах разве что горемыки пешеходы.
И снова оживление – праздничные толпы гуляющих по бульварам, экипажи у Большого театра и у клубов на Дмитровке, но только после разъезда начинается настоящая жизнь и веселье: экипажи тянутся к подъезду Дворянского собрания или на балы на Поварской, Арбате, Пречистенке...
Древняя столица! В ней можно увидеть то, чего уже не увидишь нигде по всей России. Здесь дух независимости, скопище оригиналов и приверженность к старине. Барыня в белом атласном капоте с собольей опушкой выезжает с верховыми гайдуками по сторонам кареты, с мамушками в ярких сарафанах, с карлицами в парчовых повойниках, со смуглыми калмычками, с лакеями в фамильных ливреях. Здесь целыми семьями отправляются к ранней обедне, затем к поздней обедне, затем по монастырям или приходским церквам и ради богоугодного этого дела питаются весь день лишь баранками, гречневиками и пирожками, купленными на паперти у разносчиков. Здесь в гости едут на целый день: завтракать, обедать, ужинать... Здесь на похоронах за дрогами следуют человек триста дворовых в траурных кафтанах.
И здесь веселятся! Балы следуют один за другим: у Архаровых, у Кутансовых, у Апраксиных, у Шепелевых, у Кашкиных; у одних обед на двести персон, у других домашние спектакли, у третьих маскарады. Не умолкая, гремят оркестры; кадрили сменяются котильонами, вальсы – мазурками, менуэты – длинным польским... Здесь древние старухи, которых не встретишь больше нигде: Варвара Николаевна Перская, Настасья Николаевна Хитрово, княжна Марья Алексеевна Хованская, княжна Екатерина Николаевна Оболенская... Здесь одеваются ещё в наряды царствования Екатерины: в бархат, кружева, блонды; в кафтаны с золотым шитьём и золотыми галунами; в кружевные манжеты, шёлковые чулки со стрелками и башмаки с большими пряжками.
Здесь лорнеты, золотые табакерки, парики и пудра.
А Дворянское благородное собрание – этот прекрасный дворец с главным фасадом на Дмитровку, с парадными ротондами по углам, с огромной залой, украшенной колоннадой из искусственного мрамора и освещённой тысячами свечей хрустальных люстр, повторенных в высоких стенных зеркалах! Здесь все московские красавицы и только расцветшие и уже перезревшие невесты. Новейшие французские моды. Заезжие визитёры-иностранцы. Отблески огней в холоде мрамора и гром оркестров на хорах. В одном углу – свет: важные осанки, горделиво вскинутые головы, убийственно холодные взгляды, горячечный блеск драгоценностей. В другом углу – публика попроще: тёмно-малиновые фраки с металлическими пуговицами, цветные жилеты, узкие панталоны, жёлтые, голубые, пунцовые, зелёные, клетчатые платья. А где-то совсем в закутках робко жмётся губерния: жёны докторов и чиновников, студенты, армейские офицеры, заседатели судов; здесь толстые нога, едва уместившиеся в атласных башмаках или в сапогах на толстых подошвах.
Напротив Страстного монастыря, как раз вблизи салона Зинаиды Волконской, находился не менее знаменитый, известный всей Москве дом Римских-Корсаковых[321]321
Римские-Корсаковы – Мария Ивановна (1764 или 1765—1832) – вдова камергера А. Я. Римского-Корсакова; сын Григорий Александрович (1792—1852) – участник Отечественной войны 1812 г., отставной полковник, член Союза благоденствия; дочь Александра Александровна (1803—1860) – жена князя А. Н. Вяземского, корнета, члена Северного общества декабристов.
[Закрыть] – большой, трёхэтажный, с красивым лепным фризом и фронтоном, с высокими полуциркульными окнами бельэтажа, с великолепным садом и обширным двором со службами. Здесь Пушкин бывал очень часто. Здесь балы и маскарады начинались днём, а танцы продолжались до рассвета.
Кто в Москве не знал Марию Ивановну Римскую-Корсакову с её многочисленным семейством! Самой ей было уже за шестьдесят, она пережила своего мужа-камергера намного, а выглядела лёгкой, подвижной, несмотря на изрядную полноту тела, тройной подбородок и одутловатость щёк. И хоть страдала головными вертижами, от чего лечилась обильным кровопусканием, но веселилась до самозабвения и умела других веселить: могла как-то особенно величаво плыть, когда в мазурке кавалер опускался на колено, обводя даму вокруг себя и целуя ей руку; могла заканчивать экосез-кадриль вдруг выдуманной ею фигурой.
Вот бал! Распахнулись половинки дверей в залу, и мимо строя гостей двинулась карнавальная процессия: лавочки пирожников, наполненные конфетами, с чучелом мальчика-продавца; ряженые – затянутые в мундиры солдаты, русские крестьяне в пёстрых нарядах, чопорные маркиз и маркиза времён Людовика XIV, маркитант с ослом, паломники и паломницы в кадрили – и каждая группа исполнила песню и танец. А затем выехал в залу натуральный извозчик с натуральной лошадью, запряжённой в натуральные сани.
– Эй, извозчик! – в азарте крикнула Мария Ивановна и кинула ему пачку денег. – Что, возьмёшь свезти меня в уборную?
И сани легко заскользили по вощёному полу.
Знаменитому Пушкину, которого признавала вся Москва и который, следовательно, украшал и её дом, Мария Ивановна уделяла особое внимание. Её сын, отставной полковник-гвардеец, был замешан в заговоре, но при расследовании оставлен без внимания, потому что, по счастливой случайности, во время бунта находился в Вене. Но что было бы, окажись он на Сенатской площади? И Мария Ивановна проклинала бунтовщиков.
– Этот злодейский заговор! – говорила она Пушкину. – А слухи были: дескать, трактуют о разных коренных переменах в России... Злодеи! Безумцы!
О недавней коронации Мария Ивановна рассказывала с умилением:
– Шествие в собор! Главным распорядителем, верховным маршалом князь Николай Борисович Юсупов[322]322
Юсупов Николай Борисович (1750—1831) – князь, дипломат, близкий к Екатерине II, член Государственного совета, сенатор; коллекционер и меценат; московский знакомый Пушкина.
[Закрыть]. И короновал наш московский митрополит Филарет[323]323
Филарет (Дроздов Василий Михайлович) (1782—1867) – ректор Петербургской духовной академии с 1812 г., митрополит московский и коломенский с 1826 г.
[Закрыть].
А после бала, затянувшегося до утра, в перьях и бриллиантах, она отправлялась на утреню в Страстной монастырь.
Её сын, отставной полковник Григорий Александрович, высокий красивый брюнет, за сражение под Малоярославцем в 1812 году удостоенный ордена Святой Анны, любил при случае и без случая в самых энергичных выражениях высказывать независимость своего характера.
– Новый император, – говорил он Пушкину, – пригласил гвардейских офицеров на обед в Зимний. Ну, я расстегнул пуговицу мундира. Князь Волконский, нынешний министр двора, заметил. «Colonel, boutonnez-vous, je vous prie»[324]324
Полковник, застегнитесь, пожалуйста (фр.).
[Закрыть], – сказал он мне. «Voulez-vous, prince, que j’etouffe?[325]325
Верно, вы хотите, князь, чтобы я задохнулся? (фр.).
[Закрыть] – ответил я и тотчас удалился из дворца и подал в отставку – надеюсь, навсегда.
С этим Григорием Александровичем, ближайшим другом князя Вяземского, тесно сдружился и Пушкин.
Но в доме был другой магнит, притягивающий его: дочь Александра, восемнадцатилетняя девушка с тонкими чертами лица, казавшегося особенно бледным из-за больших, тёмных, огненных глаз. Поговаривали о несчастном любовном романе, шли толки, что мать собирается для поправки её здоровья весной отправиться на Кавказские воды.
Ну как мог он противиться таинственным чарам женской красоты! Вот он уже взволнован; он уже поклонник, он уже, к неудовольствию матери, чуть ли не объясняется в любви!
У ночи много звёзд прелестных,
Красавиц много на Москве.
Но ярче всех подруг небесных
Луна в воздушной синеве.
Но та, которую не смею
Тревожить лирою моею,
Как величавая луна,
Средь жён и дев блестит одна.
С какою гордостью небесной
Земли касается она!
Как негой грудь её полна!
Как томен взор её чудесный!..
Зато другая дочь Римской-Корсаковой была благополучно замужем за жандармским генералом Александром Александровичем Волковым[326]326
Волков Александр Александрович (1779—1833) – начальник 2-го округа московского корпуса жандармов с 1826 г., генерал-лейтенант.
[Закрыть].
Усатый генерал в голубом мундире, взяв Пушкина под руку, расхаживал с ним по зале и говорил укоризненно:
– Напрасно вы не согласились на предложение Александра Христофоровича... Уверяю вас, подобные предложения он делает не всем!
Пушкин пожимал плечами, напряжённо похохатывал, а Волков внимательно вглядывался в его лицо: регулярно он слал донесения Бенкендорфу, что делает, где бывает поэт, о чём и как говорит...
Вот затеяли катание на санях. Вереница саней каретной работы, с расписными дугами, со звонкими колокольчиками, с нарядной отделкой, с меховыми полосками полетела по улочкам, мимо особняков, хибарок, плетней и заборов, под крики прохожих и лай собак, сбрасывая на крутых поворотах с запяток разодетых лакеев – кого благополучно в сторонку, а кого и под копыта неудержимо скачущих троек. К реке, вдоль набережной, от деревянного, вросшего в лёд Москворецкого моста стрелой к Каменному, потом обратно и дальше, к Яузе, вдоль пологах её берегов, после пожара частично обложенных камнями и обнесённых решётками...
Балы, празднества, гулянья...
В день водосвятия он стоял на взлобке кремлёвского холма у Вознесенского монастыря и смотрел, как по лестнице вниз по склону спускается к воротам в Тайницкой башне крестный «ход на Иордан». Духовенство в золотых ризах, архипастырь в митре и с посохом, иконы, хоругви, пёстрая толпа с обнажёнными головами. В России ничего не делается без жандарма. Во главе хода, по его бокам и в конце шли жандармы. Сквозь зубцы древней стены открывался обширный вид на Замоскворечье – бесчисленные главы церквей, крыши пёстрых домов... И над Кремлем, и над рекой, и над всей Москвой нёсся несмолкаемый торжественный гул колоколов.