355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дугин Исидорович » Тревожный звон славы » Текст книги (страница 21)
Тревожный звон славы
  • Текст добавлен: 7 ноября 2017, 23:30

Текст книги "Тревожный звон славы"


Автор книги: Дугин Исидорович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 45 страниц)

XLIII

Жара наступила сразу, резко, и духота, несмотря на открытые во двор окна, мешала работать.

Но он работал – и упорно – над очередной главой «Евгения Онегина». Теперь представился удачный случай зло отомстить давнему обидчику графу Толстому-Американцу. Он вывел его в облике секунданта. Дуэль с ним и кровавая расплата были неотвратимы. Пока же он сочинил язвительные строки:


 
...Зарецкий, некогда буян,
Картёжной шайки атаман.
Глава повес, трибун трактирный,
Теперь же добрый и простой
Отец семейства холостой,
Надёжный друг, помещик мирный
И даже честный человек:
Так исправляется наш век!
 

Это было убийственно – как выстрел из пистолета. Если же придёт освобождение, пойдут в ход и сами пистолеты.

Как-то невольно герои поэмы отражали его, автора. Ревность Ленского напоминала о пережитой в Одессе ревности, вызванной Амалией Ризнич. Странно, но муки любви, её горести запоминались и изливались чаще, чем её радости. Непроизвольно им же самим предрешённая гибель поэта заставила и его самого вновь и вновь размышлять о жизни и смерти...

Вдруг пришло страшное, роковое сообщение: скончался Карамзин! Раньше ему сообщали о его болезни, о готовящейся поездке в Италию – и вот он прочитал публичное извещение: «...22 мая в два часа пополудни... скончался знаменитый наш историограф Николай Михайлович Карамзин. «История государства Российского», его бессмертный памятник, воздвигнутый своему царю-благодетелю и России, памятник, которого не сокрушит рука времени...»

Кем был для него Карамзин? Он так живо представил иссечённое морщинами, благородное лицо, нимб седых волос, высокую статную фигуру, как будто Карамзин нежданно встал перед ним... Всё же он должен был признаться, что не сам Карамзин, а его дом, семья были дороги ему. Слава Карамзина, гремящая по всей России! Но поэтом он был совсем слабым. И проза его – может быть, и лучшая в России – в общем-то не имела подлинных достоинств. Да, конечно, он создал свою громадную «Историю», и это подвиг, однако начальные тома просто скучны, а главное, он во всём исходил из летописей, оставаясь и сам летописцем. А где же законы, правящие историей? Простодушие летописца наделяет её почти поэтическими достоинствами, но Карамзин не сумел воспарить над фактами и внести в историю светильники философии. И всё же великий этот человек составил целую эпоху в русской культуре. Он принёс в русскую жизнь жажду просвещения, порывы к европеизму и «Арзамас» противопоставил славянофильской «Беседе»... В общем, отношение к усопшему во многом было противоречивым. Примешивалось и чувство личной обиды: Карамзин, знавший его с детства, много лет, не разглядел, не пожелал разглядеть в нём, Пушкине, того, кто составит истинную славу России, а ведь это с первого взгляда сразу же постиг когда-то старик Державин.

Пришла почта. Вяземский в горестном своём письме упрекнул его за эпиграммы на Карамзина. Боже мой! Ну да, он писал эпиграммы – и не одну, много: он наделён быстрым, острым умом, пылким сердцем, в нём живая потребность изливать мысли и чувства. Теперь приходилось оправдываться, отрицать, отнекиваться. Боже мой, его не понимают! В нём подозревают чёрствость, легкомысленность, тщеславие, но разве не отдавал он должное великому человеку, который вскоре неизбежно станет лишь полузабытым прошлым...

Тоска, тоска!

XLIV

Среди всех этих тревог, ожидании, надежд наконец-то на летние каникулы вместе с Александром Вульфом приехал в Тригорское из Дерпта поэт Языков.

Ему было едва за двадцать. Это был истинно великорусский молодец – рослый, широкоплечий, с круглой грудной клеткой и хмельным выражением серых глаз; между свисающих прядей светло-каштановых волос белел лоб; в овале лица было что-то женственное, мягкое.

Он был стыдлив и, как ни приглашала его Прасковья Александровна занять одну из комнат в доме, предпочёл поселиться в бане, в чистой светёлке. Сюда и приходил к нему Пушкин.

Аннет и Нетти были в далёких тверских имениях, Алина, ревнуя Вульфа даже к мужчинам, запиралась дома, но Зизи – повзрослевшая, похорошевшая – охотно украшала молодую компанию. Она помогала варить жжёнку, и она же серебряной ложкой разливала по стаканам хмельной напиток.

Языков стеснялся её – краснел, отводил глаза. А она, осознав своё могущество, звонко смеялась и то и дело обращалась к нему с разными праздными вопросами, при этом умело кокетничая глазками.

Женобоязливый Языков краснел ещё гуще.

Пушкин им любовался. Сначала дерптского этого студента упорно приходилось уговаривать испить первую чашу, но, сдавшись, он затем просто не мог остановиться. И эта его черта тоже восхищала и смешила Пушкина.

Языкова уже овеяла слава. Его стихи печатали разные журналы и альманахи и часто с похвалой о нём упоминали. Пушкин возлагал на него великие надежды. Вот будущее русской поэзии: Языков, Баратынский и Дельвиг!

   – Что же вы так долго не приезжали? – упрекнул его Пушкин.

Языков, хмельной и не умеющий скрывать своих чувств, смутился.

   – Знаете, не мог... домашние разные обстоятельства...

Не мог же он открыть правду, которую высказывал в письмах к родному брату: поэзия знаменитого Пушкина ничем не привлекала его. Первую главу «Евгения Онегина» он осмеял и охулил, не найдя в ней ровным счётом никаких достоинств. А теперь и сам Пушкин ему не очень понравился: что-то в этом человеке было нерусское – какой-то чёрненький, вертлявый и с меняющимся непонятным выражением очень странного лица.

А сам он был из Симбирска, говорил по-волжски, усиленно окая. И вот нынешним летом не посетит он родные места!

   – На чужбине я всё вспоминаю наши холмы, леса, поляны... – говорил он. – Там отчизна, погосты и память праотцев наших. Эх, Волга краше всех рек! В её величии и величие самой России!.. Надоело в Дерпте... Надоело на чужбине... – Он всё больше хмелел и разглагольствовал всё живее. – Да и как нам, русским, быть весёлыми среди чужих, которые разделяют с тобой лишь жильё да пойло... Нас, русских, гам маленькая колония. Я всех богаче – мне присылают в год до шести тысяч рублей ассигнациями... И что же? Денег нет: тому помоги, другому помоги...

В самом деле, он приехал в поношенном мундирном сюртуке и старом студенческом плаще, так называемом воротнике, не доходящем до колен.

   – Не люблю жидов! – восклицал он. – А там их полно. Не люблю немчуру, но кормлю их. Не люблю литовцев. То ли дело мы, русские! В нас – простор наших полей, простота скромной нашей природы...

   – Вот и растратите всё, вот и придётся вам жить у нас, здесь, в Тригорском, в этой бане, – сказала Зизи.

Очевидно, что-то в её словах показалось Языкову необыкновенно смешным. Он хохотал, будут не в силах остановиться, зажимал себе рот платком, запрокидывал голову, казалось, это перешло уже в какую-то истерику.

Но новая полная чаша отрезвила его. Взмахнув руками, он скинул с широких плеч мундирный сюртук.

   – Я полнокровный, – объяснил он. – Мне жарко, я не выношу жары...

Жара в это лето держалась необычная.

Теперь Языков стоял в одной рубашке, со стаканом в руке, с разгоревшимися щеками и блестящими глазами. Его слуга, зная норов и привычки барина, попытался накинуть ему на плечи сюртук.

   – Не смей! – закричал Языков. – Не смей и возьми вольную. Слушай, возьми вольную и избавь меня от себя!

   – Не хочу-с. Я ваш человек.

   – А я прошу тебя! Слышишь, прошу тебя: возьми вольную!

   – Никак нельзя-c...

   – Экий человек, – вздохнул Языков.

Вошла Прасковья Александровна. Её гость, стараясь соблюсти равновесие, обратился к ней с самой галантной речью:

   – Ах, как я доволен, сударыня. Ваше благорасположение ко мне, и любезность вашей дочери, и жизнь или, лучше сказать, обхождение, совершенно вольное и беззаботное... Ну и благорастворение воздуха... ну и домашние сласти: варенье, вино и всякое прочее... Сударыня! У вас здесь так хорошо, и всё вообще такое почтенное, прекрасное, восхитительное – одним словом, мне приятно и сладостно!

Прасковья Александровна любезно улыбалась, кивала головой, но строго скомандовала:

   – Зизи! Идём со мной.

В один из вечеров говорили о событиях 14 декабря.

Языков с сомнением покачал головой.

   – Что до нас, это дело нас вовсе не касается: мы живём спокойно и Бог грехи наши терпит.

   – Но ведь они желали раскрепощения крестьянства! – воскликнул Пушкин.

Языков пожал плечами.

   – Я надеюсь на милость молодого нашего царя! – сказал Пушкин. – В конце концов следственная комиссия убедится в искренних помыслах на благо России...

   – На допросах ведут они себя весьма жалко. Каждый выдаёт другого, – ответил Языков.

   – Как вы не понимаете! Да эти люди совершенно беспримерной храбрости, и каждый из них сто раз смотрел смерти в глаза. Не страх ими движет, но в деле чести скрывать бесчестно...

Но чаще всего разговоры вращались вокруг поэзии.

   – Да, в ваших стихах удивительная живописная изобретательность, – хвалил Пушкин молодого собрата.

Языков кивал головой. Он и сам знал, что равного ему в новой российской поэзии нет.

   – И какая раскованность! – восхищался Пушкин. – Да, я очень, очень на вас надеюсь!

   – Признаться, – сказал Языков, – учился я больше всего у Державина, по крайней мере поначалу. У Карамзина затем – вообще по минувшему веку. Ну а потом уже у Батюшкова и Жуковского...

   – Батюшков! – В голосе Пушкина прозвучала горечь. – Обещать так много и так бессмысленно погибнуть. Русская поэзия именно ему обязана италийской сладостью звучания... – Уже доходили сведения о неизлечимом душевном состоянии Батюшкова.

Языков довольно равнодушно пожал плечами.

   – Рылеев... – будто сам с собой рассуждал Пушкин. – В нём зрел истинный поэт – этого и разглядеть нельзя было сразу. И вот, он принёс себя в жертву. Имеет на это право поэт?

Языков опять равнодушно пожал плечами.

   – Было бы с чего. Да, рабство в России. Так оно всегда было, русское наше рабство. – Он произнёс это смиренно, без всякой энергии.

Пушкин пытливо посмотрел на него:

   – Вот как?

   – Но жить нужно для себя, своей жизнью жить, – продолжал Языков.

   – Нет уж, нет, простите, этого мало для истинного поэта, – возразил Пушкин.

Языков не спорил. Он просто сказал своё:

   – Здесь, в Тригорском, в тишине, в уединении я нахожу более пищи духовной, нежели в шумных Петербурге и Дерпте.

   – А я так пропадаю здесь с тоски, – признался Пушкин.

Нередко Языков и Вульф приходили в Михайловское.

Языков сразу же влюбился в старую Арину Родионовну, в истинно русскую женщину! Она, радуясь гостям, развлекавшим её тосковавшего любимца, готовила щедрые угощения, а во время трапезы – весьма изощрённой – занимала их забавными разговорами. Она рассказывала о прошлом житье-бытье, о нравах минувшего века.

   – В старину-то, – звучал неторопливый, певучий голос Арины Родионовны, – бары живали куда пышнее, шумнее теперешних... Ныне такой власти нет, как в старое время. Богатый барин любого соседа-помещика мог в своё удовольствие разорить, а то и земли его вовсе забрать, а то и скоморохом себе его сделать. Потому вельможа. И всё в руках его было, и все перед ним трепетали. В суд подадут – так и суд и свидетели в его же руках. А уж не пойди к нему в гости, ежели зовут, – силком приволокут... В старое время, милые вы мои, хлебосольство было. Бывало, со всей губернии съезжались, плясали, веселились – и не день, и не два, а неделю. А уж музыка... А уж за столом – кафтаны шитые да парики...

Вот был один барин: велел построить при въезде в усадьбу арку. Вспыльчив был и не терпел никакого несогласья. И расправа была коротка: на конь своих удальцов, да и грянет на противника, да и высечет плетьми. И вот поставили из города команду брать его. А он через своих-то людей узнал – едет навстречу в санях на лихой тройке. Да вдруг остановился да медведя выпустил и на всю команду ужас такой навёл...

Да, в старину во всём благородство, власть, могущество были, а держали себя уж истинно как бары: ты хоть и дворянин, да небогат, так я тебя из милости к себе пущу, а может, только чтоб над тобой потешиться. А уж бал такой закатит: у него столового серебра пуды, музыкантов хор, а то два... А псарей-то, а доезжачих-то! А собак – гончих и борзых – ну целое стадо... А вот знаю, милые вы мои, барин был: смастерили ему золотую карету, запрягли цугом, мальчиков нарядил в мундиры, баб разодел, а впереди всех дворецкий звонит в колокольчик... Да что я разговорилась! Кушайте. Я бабашки, толстые оладышки, ещё напеку...

И заслушивались её рассказами и сам Пушкин, и его гости. Дар, истинный дар господень был в этой старушке.

А уж какая была кулинарка! Подавала на стол и уху, и кулебяку, и поросёнка под хреном, и курицу, и телятину, и желе собственного изобретения.

Но чаше всего пировали вечерами в тригорской бане.

В вакхическом разгуле Языков декламировал свои стихи:


 
Клянусь парнасским божеством,
Клянуся юности дарами:
Наукой, честью и вином
И вдохновенными стихами...
 

Увлёкшись, он не закрывал рот часами, и Пушкин внимательно его слушал.

   – Вздор! – восклицал Языков. – Я скорее брошу в жизни всё, что можно бросить, чем перестану писать стихи. Хороши ли они, худы ли, только я счастлив, когда пишу их, и этого довольно для меня. Моя муза молода, ещё запирается, но я в неё верю.

Развлекались стрельбой из пистолетов, купались в Сороти, совершали верховые и пешие прогулки...

   – Это лето, – снова витийствовал в бане Языков, – будет одним из лучших моих воспоминаний. Я вопрошаю совесть свою, внимаю ответам её – и не нахожу во всей моей жизни ничего более прекрасного, приятнейшего, достойнейшего... Моя душа чиста, и я говорю лишь то, что чувствую.

Разгорячённый вином, он вскочил.

   – Вот я перевёл с немецкого песню, теперь студенты в Дерпте её распевают!.. – И запел, нестерпимо фальшивя:


 
Крамбамбули, отцов наследство,
Питьё любимое у нас
И утешительное средство.
Когда взгрустнётся нам подчас.
Тогда мы все: люли-люли!
Готовы пить крамбамбули!
Крамбамбули, крамбамбули!..
 

   – В ваших созданьях, – ободрял его Пушкин, – поэтический восторг, стремительный стиховой темп, какая-то страстная поэтическая песнь...

Языков, не садясь на место, продолжал декламировать.

   – У нас поэты любят употреблять одни и те же слова, образы, а вы нет! – искренне восхищался Пушкин.

   – Вы ещё не знаете его, – сказал пьяный Алексей Вульф. – Он не из тех, кто податлив на знакомства! А с вами он решился.

Языков не в силах был от стихов перейти к обычной речи. Кровь густо бросалась ему в лицо.

Новый приятель, Языков, прожил в Тригорском почти месяц, отвлекая Пушкина от горестных тревог и мучительных ожиданий. Нового своего друга Пушкин заботливо проводил до самого Пскова.

XLV

Склонившись над столом, он читал «Донесение Следственной комиссии» и чувствовал себя не вдали от Петербурга, в мирном захолустье, в Михайловском, не в комнате, обставленной небогато, но всё же удобно, с книгами на полках, с мягкими креслами и диваном, с окнами, открытыми благоуханию лета, а в крепости, на каменном полу, в сыром, тёмном каземате с низким, давящим потолком. Он почти задыхался.

«В 1816 году несколько молодых людей, возвратясь из-за границы после кампаний 1813, 1814 и 1815 годов и узнав о бывших тогда в Германии тайных обществах с политической целью, вздумали завести в России нечто подобное...»

Сразу же всплыло во всех подробностях: Пущин, Вольховский и он в лицейских мундирчиках в недалёкой от Царского Села «Священной артели»...

«...Желающий вступить в Общество (Союз спасения) давал клятву сохранить в тайне всё, что ему откроют... Некоторые члены уехали из Петербурга; иные находили неопределённость в цели... другие не иначе соглашались, как с тем, чтобы Общество ограничилось медленным действием на мнения, чтобы устав оного (по словам Никиты Муравьёва), основанный на клятвах, правиле слепого повиновения и проповедующий насилие, употребление страшных средств кинжала, яда... был отменен...»

И в памяти ожили шумные сходки в доме Никиты Муравьёва, его, Пушкина, смелые стихи и ноэли, которые он читал и которые в списках тут же расходились по всему Петербургу и по всей России.

«Родилась ужасная мысль о цареубийстве...»

«Кинжал» он написал на юге, в Кишинёве, и тоже пошли бесчисленные списки.

В примечании к «Донесению» было сказано:

«Пестель утверждает, что ещё прежде, в 1817 году Лунин говорил, что если... решаться убить императора, то можно будет для сего выслать на Царскосельскую дорогу несколько человек в масках... Пестель, как показывает Матвей Муравьёв, хотел набрать из молодых отчаянных людей так называемую cohorte perdue (обречённый на гибель отряд) и поручить начальство оного Лунину... Якушкин... распалённый... словами товарищей, предложил себя в убийцы...»

Он не мог продолжать. Схватив перо, быстрыми линиями он начертал на бумаге профили Пестеля, Лунина, Якушкина. Он видел их как живых перед собой; Лунина, холодного, блестящего, почти легендарного храбреца, почти фаталиста и в то же время горячего поклонника женщин и дружеских застолий, Лунин под руку с ним, Пушкиным, расхаживает по кабинету Никиты Муравьёва и оживлённо излагает свои мысли о достоинстве прозы над поэзией; Пестеля – такого, какого он видел в Кишинёве, влиятельного военного чина, умнейшего человека, с лицом античного героя, готового на подвиги Геракла; Якушкина – близкого приятеля Чаадаева, пылкого участника дружеских диспутов в Каменке...

«...Действия сего тайного общества... с каждым днём более принимали характер решительного заговора против власти законной, и скоро на совещаниях стали обнаруживаться в часто повторяемых предложениях злодейские, страшные умыслы...»

Он прервал чтение. Он не мог читать. Он обхватил голову руками...

Прогулка в начале августа 1826 года.

Земля одета в яркую, сочную зелень, греется в лучах солнца, цветёт, а пятерых повешенных уже нет в этом мире. Вынесен приговор уголовного суда, преступники восприняли достойную их казнь, то есть казнь позорную.

Воображение не подвластно советам разума. Зачем воображать тяжкую картину! Но можно было представить себе, с каким хладнокровием и достоинством эти люди приняли смерть. Ещё бы! Да и кто, кроме трусливых невежд, может бояться того, что поздно ли, рано ли, но неизбежно...

Эти люди были героями. Эти герои были людьми. Хорошо, повешенные повещены, но участь всех остальных: 120 человек обречены на медленное угасание в глухих уголках, в рудниках... Ужасно! Друзья, братья, товарищи – что с вами будет?

Да, выступили они преждевременно: страна ещё не была подготовлена. Но кто знает, когда рано, а когда поздно жертвовать собой ради чести, ради любви к своей стране, когда поздно или рано застрелиться из-за любви к женщине? Лишь он, Пушкин, знал: ему нельзя до срока погибнуть. Так решила судьба, возложив на него несказанно великую задачу. Он, избранник судьбы, должен запечатлеть в неповторимых по совершенству созданиях буйное и страшное своё время. И для того судьба вручила ему мудрость, силу и ясность пророка, чтобы жечь глаголом сердца людей.

...На столе лежала раскрытая Библия – шестая глава книги пророка Исайи: «Вокруг Его стояли серафимы; у каждого из них по шести крыл... И сказал я: горе мне! погиб я! ибо я человек с нечистыми устами... Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника, и коснулся уст моих, и сказал: ...беззаконие твоё удалено от тебя, и грех твой очищен. И услышал я голос Господа, говорящего: кого мне послать?.. И сказал Он: пойди и скажи...»

Он пойдёт и скажет. Он писал своего «Пророка».

XLVI

«Его сиятельству, Его императорского

величества генерал-адъютанту,

господину генералу от инфантерии,

рижскому военному и псковскому,

лифляндскому, эстляндскому

и курляндскому генерал-губернатору

и кавалеру маркизу

Филиппу Осиповичу Паулуччи

псковского гражданского губернатора

фон Адеркаса


РАПОРТ

Известный вашему сиятельству, находящийся по высочайшему повелению под надзором губернского начальства и проживающий в имении отца своего коллежский секретарь Александр Пушкин, представив ко мне на высочайшее имя его императорского величества прошение, просит представить оное по начальству.

Прошение сие на высочайшее имя, свидетельство болезни и взятую от него, Пушкина, подписку о небытии им ни в каком тайном обществе... почтительнейше вашему сиятельству представить честь имею».

Паулуччи – статс-секретарю Нессельроде[234]234
  Нессельроде Карл (Карл Роберт) Васильевич (1780—1862) – граф, управляющий Коллегией иностранных дел, министр иностранных дел.


[Закрыть]
:

«Милостивый государь мой, граф Карл Васильевич...

Выключенный из службы коллежский секретарь Александр Пушкин... поданным ныне к псковскому гражданскому губернатору на высочайшее имя прошением... просит дозволения ехать в Москву, или С.-Петербург, или же в чужие края для излечения болезни. Усматривая из представленных ко мне ведомостей о состоящих под надзором полиции, проживающих во вверенных главному управлению моему губерниях, что упомянутый Пушкин ведёт себя хорошо, я побуждаюсь, в уважении приносимого им раскаяния и обязательств никогда не противоречить своими мнениями общепринятому порядку, препроводить при сем означенное прошение... прося повергнуть оное на всемилостивейшее его императорского величества воззрение и о последующем почтить меня уведомлением Вашим.

С совершенным почтением и преданностью имею честь быть...»

Москва, начальник Главного штаба барон Дибич – псковскому гражданскому губернатору Адеркасу, секретно:

«По высочайшему государя императора повелению, последовавшему по всеподданнейшей просьбе, прошу покорнейше ваше превосходительство находящемуся во вверенной Вам губернии чиновнику 10-го класса Александру Пушкину позволить отправиться сюда при посылаемом вместе с сим нарочным фельдъегерем. Г. Пушкин может ехать в своём экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к дежурному генералу главного штаба его императорского величества».

Псковский гражданский губернатор Адеркас – с нарочным Пушкину:

«Милостивый государь мой, Александр Сергеевич!

Сейчас получил я прямо из Москвы с нарочным фельдъегерем высочайшее разрешение, по всеподданнейшему прошению вашему, с коего копию при сем прилагаю. Я не отправлю к Вам фельдъегеря, который остаётся здесь до прибытия Вашего. Прошу Вас поспешить приехать сюда и прибыть ко мне.

С совершенным почтением и преданностью...»

Поздним вечером со двора донёсся топот копыт. Всадник на взмыленной лошади подскакал к крыльцу.

   – Александр Сергеевич Пушкин, не так ли? – спросил он у молодого человека, вышедшего ему навстречу.

   – Честь имею... Чему обязан?

Офицер протянул письмо псковского губернатора Адеркаса.

Вошли в комнату. Пушкин прочитал письмо и воздел руки к небу.

   – Няня Арина, я еду, еду! – закричал он.

Арина Родионовна всполошилась:

   – Куда едешь, батюшка, ночь на дворе...

Утомлённого офицера уложили спать, а Пушкин ночь напролёт перебирал бумаги. И няня не спала: то и дело, вздыхая и охая, она, в платке и шушуне, входила в комнату, где на столе, мерцая, горела свеча, и подслеповатыми от старости глазами смотрела на своего любимца.

В пять часов утра 4 сентября 1826 года Пушкин выехал из Михайловского.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю