Текст книги "Великий лес"
Автор книги: Борис Саченко
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 45 страниц)
К разговору с братом, Костиком, Иван готовился долго. И так, и этак думал, прикидывал, как и о чем говорить. Советовался с женой, беседовал с директором школы Андреем Макаровичем Сущеней. И, в конце концов, дал себе такой наказ:
«Только не горячись, спокойно, как можно спокойнее выслушай хлопца, может, тебе, брату, он признается, что у него на душе, что томит его. Есть же, что-то же есть, не может быть, чтобы так, ни с того ни с сего, черт знает во что превратился. Был хлопец как хлопец, и вдруг… Нет, тут лучше недосолить, чем пересолить…»
Думал Иван и о том, где бы лучше встретиться с Костиком. В сельсовете – слишком казенно, официально; дома, в своей хате, – очень уж по-семейному. А хотелось же, чтобы хлопец понял, почувствовал: хоть он, Иван, и брат, но ничем помочь не сможет, если дело дойдет до суда. А оно-то уже почти до суда и дошло. Вера Семеновна вряд ли простит, отступится. К тому же, коль вчера он выбил окно Вере Семеновне, так завтра может и еще кому-нибудь выбить, а то и вообще такое отмочит, что хочешь не хочешь придется разбираться суду. Да, негоже, чтобы брат садился на скамью подсудимых. С одной стороны, ему, Ивану, председателю сельсовета, – минус, неприятность, а с другой… Дадут хлопцу год-два… Попадет под влияние какого-нибудь жулика или проходимца, и тогда… уже ничем не поможешь, если б и захотел. Нет, лучше сейчас, пока еще ничего такого не стряслось, поговорить с хлопцем, чтобы понял, взял в толк: не по той дорожке пошел, кривая это дорожка и может далеко, ох как далеко завести.
Ломал голову Иван, рассуждал сам с собою и приходил к одному очевидному выводу: надо все сделать, чтобы вернуть хлопца к нормальной жизни, чтоб человеком хлопец рос. Полезным, нужным людям и обществу человеком!
После долгих раздумий решил Иван все же позвать Костика в сельсовет. («Чтоб чувствовал: имеет дело с советской властью!») Но говорить с ним в своей председательской боковушке не стал. («Все же братья, да и разговор должен быть интимным».) Вышли с Костиком в сад, что был за сельсоветом (сельсовет занимал дом раскулаченного сельского богача Евмена Гири). В саду теперь ничего не сеяли, лишь буйно росла трава. Вкопали там и несколько скамеек, чтоб было где людям посидеть, потолковать. Иван выбрал самую дальнюю скамейку, возле ограды – невысокого дощатого заборчика, покрашенного в светло-голубой цвет, – под старой развесистой яблоней. На яблоне была уже завязь – маленькие, но чистые яблочки, и было их много, как иногда груш-дичек.
– Видал, яблок сколько, – показал на дерево Иван, когда подошли с Костиком к скамейке и сели. – Урожайный нынче год будет. И в поле все так и прет, и в садах…
– Люди говорят – не к добру это, – как-то по-стариковски вздохнул Костик и скрестил на груди худые, с закатанными по локоть рукавами руки, словно ему вдруг стало зябко.
– И ты веришь этому? – посмотрел прямо в глаза брату Иван.
– Я не верю. Да люди-то говорят. А тут еще Пецка этот с его пророчествами…
– Отец, конечно, Пецке и рад поверить. Думает, колхоз развалится, снова он единоличником будет жить.
– Не знаю, что отец думает. Молчит больше. И со мною редко разговаривает. Чуть что – бранится, кричит. «Цыц, сморкач!» – вот и весь разговор. Вообще батька у нас.
Костик сжал в ниточку и без того тонкие губы, помотал белой, льняной головой, вздохнул.
– Родителей не выбирают. Какие есть, такие уж есть. И судить их, оценку давать… – Иван помолчал, подумал, – вроде бы и неловко. К тому же… отец вырос при другом строе, он человек старорежимный, по-своему на все глядит. Жизнь для него – это свой кусок земли, свое гумно, свой конь, своя корова. Все, словом, свое. Поделиться чем-нибудь с соседом… Гм… Людям не верит, не верит в силы и возможности коллектива. Бедняк для него – лодырь, лежебока. И все тут. Пробовал я его переубедить, а что из этого вышло? Только поссорились. Живем как чужие. Нехорошо это, не по-людски…
– Помириться бы вам… – прошептал тихонько, будто самому себе, Костик.
– Надо бы, – вздохнул тяжело, во всю грудь, Иван. – Пытался я, несколько раз пытался. Да вот уперся старик. Чужой я ему. Считай, с пятнадцати лет не живу дома. Отвыкли – он от меня, я от него. Да и живу не так, как ему хотелось бы, чтоб я жил. У меня обо всем иные представления, я верю в коллектив, знаю, что только сообща, заодно люди могут победить нищету, справиться с любым горем. Один человек, как бы он ни был силен и мудр, – ничто в сравнении даже с маленьким коллективом. Конечно, коллективу тоже нужны сильные, башковитые люди, нужны руководители. И вот задача – соединить одно с другим. Тогда… нам ничто не страшно, тогда мы непобедимы. А батька наш: «Если я не за себя, так кто же за меня?..», «Мне никто ничего в жизни просто так, даром, не давал, если своего не было», «Где много хозяев – там мало порядку…» Э-э, да что говорить, – махнул рукой Иван. – Расскажи лучше, как вы там живете.
– Да живем, – обронил неохотно Костик и отвел от брата глаза, посмотрел вверх, на небо – по нему, высокому, просторному, атласно-голубому, плыли, кудрявились, спешили куда-то легкие, словно из ваты, облака.
– Слышал, из школы тебя исключили, – подсказал Иван, хотя, прежде чем исключить Костика из школы, приходил к нему, Ивану, директор Андрей Макарович, советовался, что делать, терпеть, мол, Костикове поведение больше нет никакой возможности, и сам хлопец не учится, и другим не дает, урок за уроком срывает…
И вместе с тем исключать вроде бы тоже не дело: конец учебного года, к тому же – родной брат председателя сельсовета. Он, Иван, вскипел тогда: «При чем здесь я и моя должность? И ставить в зависимость… Гм…» И эти слова, наверно, решили все – директор подписал приказ, набрался-таки духу исключить Костика.
– Ага, исключили, – мотнул лобастой, давно не стриженной головой Костик, и не понять было, то ли он огорчен, жалеет, что так случилось, то ли рад.
– И что ты думаешь делать дальше? – Некогда еще было думать.
Иван смотрел на брата, и жаль ему было Костика, до слез жаль. Рос, почитай, без матери, та умерла, когда ему не было еще и пяти лет. Отец, братья, сестра – в вечных своих заботах, в грызне. Не до Костика им всем! Очень даже может быть, что никто ни разу по душам не поговорил с ним, не пытался понять, чем он живет, о чем думает. И одет-то… Черные, кое-как залатанные на коленях, скорее всего Хорой, штаны из чертовой кожи, нестираная, выгоревшая до желтизны – когда-то была зеленая, – вся в пятнах рубашка. «И в школу конечно же вот так ходил. А хлопец-то вон какой вымахал. Э-э, я же мог ему помочь, купить что-нибудь из одежды. Не подумал, не подумал об этом!» – пронеслось в голове у Ивана.
– В колхоз пойдешь?
– Я же говорю: не думал еще, куда пойти. Может, в колхоз, а может… – помолчал, сглотнул комок в горле, не дававший говорить, и закончил: —… может, в Гудов, на завод.
– А в школу?
– Так меня же исключили.
– А если б тебе извиниться, пообещать, что не будешь срывать уроков, мешать другим и сам станешь хорошо учиться? Возьмешь себя в руки, перестанешь озорничать, а? А то ведь… Слушать стыдно, что ты вытворяешь. Большой парень уже, не ребенок…
Костик снова сжал губы, думал. Шевелились, путались на голове легкие, почти белые льняные волосы – откуда-то с болота повевал ветерок. Ласковый, теплый летний ветерок, доносивший с собою густой медвяный запах цветов и трав.
– Нет, извиняться я ни перед кем не стану, – сказал наконец, как о выношенном, раз и навсегда решенном, Костик.
– Гордость не позволяет?
– Нет. Не в этом дело.
– А в чем?
Костик какое-то время внимательно, сосредоточенно, как будто видел их впервые, рассматривал свои ноги в поношенных, давно не знавших гуталина, с белыми, вытертыми носками, зашнурованных черными нитками башмаках. Потом вдруг сказал, как отрезал:
– Нет, проситься назад в школу не стану.
– Значит, стыдишься… Учителей, учеников тебе стыдно, на глаза им боязно показаться.
Костик ничего не ответил. Втянул в плечи худую, жилистую, с острым кадыком шею и молчал.
– Так что, и совсем думаешь бросить школу? – спросил немного погодя Иван.
– Посмотрю. Лето вот пройдет, будет видно.
– Может быть, ты и прав. Потому что… Если и попросишься, могут… не принять. Особенно после того… – нарочито медлил, тянул Иван.
– После чего? – насторожился, поднял голову Костик.
– Ну, после того, как… Ты же Вере Семеновне камнем в окно запустил.
Костик так и подскочил словно ужаленный.
– Откуда ты это взял?
– Вера Семеновна в сельсовет приходила. Хочет в суд на тебя подавать.
– За что – в суд? – В глазах у Костика мелькнул испуг. Настоящий, неподдельный испуг.
– Как – за что? Окна по ночам бьешь, мстишь…
– За что я мщу? – совсем растерялся Костик.
– Да, говорит, за то, что из школы тебя исключили. Хотя она… была против исключения.
– Против? – подался вперед всем телом, привстал на скамейке Костик.
– Говорит, что против. Да дело не в этом. Если ты станешь бить окна всем учителям, кто был за то, чтобы тебя исключить, то… – Иван предостерегающе покачал головой, – ты далеко зайдешь.
– Я не мстил Вере Семеновне, – решительно, твердо сказал Костик.
– Не мстил? Тогда почему же… Как же это получилось, что ты ей окно выбил? Да еще ночью?..
– Я нечаянно.
– Как это – нечаянно? Булыжник такой… Вот такущий, – показал Иван руками, конечно изрядно преувеличив размеры камня. – Вера Семеновна в сумочке в сельсовет приносила, показывала. И ты таким камнем – в окно? Да попади он кому-нибудь в голову, хана была бы. Понимаешь, что ты наделал, чем это могло кончиться?
Костик опять задумался – губы ниточкой. Сидел, понурив голову, по-прежнему рассматривал свои ноги в старых башмаках, потом вдруг перевел взгляд на траву, сочно зеленевшую возле скамейки.
«Интересно, о чем он думает? – пришло в голову Ивану. – И зачем, почему он запустил в окно Вере Семеновне камнем? Говорит, не мстил… Не верить? Гм… Вообще-то он всегда, во всем искренен. Если не захочет в чем-то признаться – не признается. В Дорошек, значит, удался, хитрить не умеет. Но тогда… В чем же дело?..»
А Костик думал о другом. От беседы со старшим братом он ничего хорошего не ждал. Знал: будет увещевать, поучать, может, даже отругает: это же надо, из школы выгнали, бандюга! Но Иван не ругался, словом не попрекнул. Говорил как со взрослым, открывался в том, в чем никогда прежде не открылся бы. Что до ссоры с отцом, так ни себя не выгораживал, ни того не винил: что ж делать, коль так получилось. Была какая-то секунда, когда Костику захотелось признаться, начистоту во всем признаться брату: мол, на душе у него сейчас такое, что он иной раз и самого себя не понимает, хочет сделать одно, а выходит совсем другое. Но секунда эта прошла – явилось желание и исчезло. Как мышка: показала из норки мордочку и спрятала. И Костик сидел, страдал оттого, что не может во всем открыться брату, не может, потому что не знает, что тот скажет, как поступит. Признание Ивана, что на него, Костика, приходила жаловаться Вера Семеновна, что она собирается подавать в суд, совсем сбило хлопца с панталыку. В ушах звучали слова: «Попади тот камень кому-нибудь в голову, хана была бы». «А камень же мог, мог попасть в голову, и не кому-нибудь, а ей, Тасе! Что бы я тогда делал?» Костик сидел в оцепенении, лишь билась, пульсировала в висках кровь.
– Ну что ж, не хочешь – не говори, не признавайся, – продолжал между тем Иван, и голос его доносился до Костика глухо и невнятно, как сквозь толщу воды, когда летом, бывает, нырнешь, купаясь в пруду, а тебе кто-нибудь из хлопцев что-то вдогонку кричит, советует. «О чем это он? Что ему надо от меня? – напрягал память, мучительно думал Костик. – А-а, верно, все про тот камень…»
Иван же не умолкал – говорил, говорил: – На сегодня хватит. Будем считать – побеседовали. По душам. Не дожидайся в другой раз, пока я тебя позову. Сам заходи. И в сельсовет, и домой. Домой даже лучше. И куда податься тебе сейчас – подумай, хорошенько подумай. Не бей лынды. Лень до добра не доводит. Как надумаешь – мне скажи. В колхоз так в колхоз. А на завод захочешь, я директору могу позвонить. Он зачислит тебя. Позвоню – и зачислит…
Иван не зря про завод еще раз напомнил. Считал: рабочая закалка – самая лучшая школа. По себе знал. На заводе работать – норму надо выполнять, там дисциплина, да и коллектив. Если что – помогут, подскажут, научат… Это не колхоз, где кто-то может позволить себе и поспать лишний часок, и полодырничать, и дурака повалять…
IXС той ночи, когда к ним постучались незнакомые люди и забрали, увели с собою отца, – где он и что с ним? – у Таси вошло в привычку как бы исповедоваться ему, рассказывать, что у нее произошло, что она пережила. На первых порах просто шепталась сама с собой перед сном, воображая, что отец здесь, рядом. Потом, какое-то время спустя, стала записывать свои мысли, наблюдения, переживания в толстую общую тетрадь, вести своеобразный дневник. Исповедается, выскажет, напишет, что ее тревожило и волновало, – и на душе, глядишь, стало легче, отлегло. Будто свалила с плеч нелегкую ношу, отдала нести кому-то другому.
В тот вечер, когда Костик Дорошка – с чего бы вдруг? – догнал ее на гати, хотел задержать, а Тася вырвалась и убежала, и он, наглец, бросил в окно камень, она записала в дневник дословно следующее:
«Папа, папочка!
И сегодня послушай меня, как всегда слушаешь. Ты же знаешь, как я одинока. Особенно здесь, в деревне. Даже подружками обзаводиться боюсь, а прежние…
Ах, не будем об этом вспоминать! А сегодня вечером забежали вдруг к нам домой девчонки-одноклассницы и почти силком вытащили погулять. «Пошли, Тася, а то ты засохнешь над етими (тут, в Великом Лесе, все так говорят) книжками». Идти мне никуда не хотелось, вообще я с тех пор, как тебя нет с нами, всех сторонюсь, не только одноклассниц. И просто удивительно, как они набрались смелости прийти к нам в дом. Впервые. Но вместе с тем и обижать их… Словом, пошла я. Как раз проехали через деревню цыгане, остановились в березняке на лугу, разложили костры. Многие шли к цыганскому табору, увязались с ними и мы. Странный народ эти цыгане! Двадцатый век, цивилизация, новые отношения и связи между людьми, городами и деревнями, странами и народами, а они бродяжничают по свету, как бродяжничали сто, а может, и тысячу лет тому назад – на лошадях и телегах. У меня интерес к цыганам с тех пор, как ты, папка, все поэму Пушкина «Цыганы» вслух читал. Ты же ее наизусть знал, помнишь:
Цыганы шумною толпой
По Бессарабии кочуют.
Они сегодня над рекой
В шатрах изодранных ночуют…
XТак вот, пошли мы к цыганским кострам с девчонками-одноклассницами, постояли немного в сторонке, потому что подходить и боялись, и стыдно как-то было – люди есть себе варят, ужинают, потом будут спать ложиться, а нам пялиться на все это? Неловко же. Словом, постояли поодаль, посмотрели и – домой. Девчонки, что со мною были, ближе живут, я со всеми попрощалась, а сама через гать на Замостье, где мы сейчас с мамой живем. Всегда, когда я через гать иду, даже днем, страшновато как-то, жутко. Так и кажется: кто-то над самым ухом дышит и вот-вот догонит, за плечи схватит. Вообрази: ольшаник по обе стороны, трясина, уж такая трясина – даже, говорят, вьюны там водятся, а что до лягушек!.. Ты бы послушал, что они, эти лягушки, по ночам вытворяют. Концерты, настоящие концерты! И квохчут, и охают, и квакают, и бог знает что еще выделывают. Про эту гать чего только я не наслышалась. Будто и волки частенько возле нее шастают, стерегут: вдруг поросенок какой пробежит, полакомиться можно; и лисы будто кур, гусей да уток тут караулят. А еще… черти, говорят, на этой гати водятся. Дед Кулеш на полном серьезе в это верит, сам рассказывает: в молодые годы как-то с гулянки домой возвращался, видит – черный баран на гати лежит. «Чей бы он мог быть?» – подумал дед Кулеш (тогда, конечно, он еще не был дедом). Подошел ближе, ногой барана пнул. А тот лежит себе, хоть бы что. Дед палку взял да как перетянет барана. Тот на ноги вскочил да как, говорит, захохочет. Волосы у деда на голове дыбом, и он со всех ног наутек. Только позже, уже отбежав, смекнул: никакой то не баран был, а сам черт. Обыкновенный черт. Черти, говорит, умеют кем хочешь оборачиваться, и бараном тоже… Я, папка, конечно, не верю ни в каких чертей, не верю, что они вообще есть на свете. Но, признаюсь, когда иду через гать одна, особенно ночью, – страшно, ой как страшно. И вот вообрази себе – возвращаюсь я по гати от цыганских костров, и вдруг – чьи-то шаги за собою слышу. Я, конечно, бежать. И тот тоже бежит. Я быстрее, и он быстрее. Думала, сердце разорвется, из груди выскочит. Оглянулась – Костик Дорошка, мой одноклассник, его из школы недавно за хулиганство исключили. Не давал никому учиться, уроки срывал. Говорят, до нашего приезда сюда, в деревню, он таким не был. Да я этому не верю, по нему видно – разбойничья морда. Так вот, оглянулась это я, увидела, что Костик Дорошка за мною гонится, – и заплакала, разревелась. Испуг, наверно, слезами из меня выходил. «Не подходи ко мне!» – кричу. А Костик за руку меня схватил, бормочет что-то. Я вырвала руку и снова бежать. Во двор вскочила, калитку за собой – на запор. Стою и жду, что дальше будет. А он со зла, видно, камень поднял и в окно нам. Стекло выбил, маму напугал до смерти. Что ему от нас надо, чего привязался? Я и раньше замечала: на меня все смотрит. Уставится своими бизюками и смотрит, смотрит. А сейчас, когда его из школы выгнали… Мама говорит, мстит нам, думает, это она настояла, чтоб исключили. Я не признаюсь маме, что ко мне на гати Костик приставал. А то бы… В сельсовет, говорит, пойдет, в суд на Костика подаст. А я отговариваю – не делай этого. У Костика в сельсовете председателем родной брат, а мы?.. Здесь, в Великом Лесе, мама никому не говорит, что преподавала математику в университете. И о тебе, папка, мы тоже никому ничего не рассказываем. Был ты у нас – и нету. Мало ли что могло случиться? Вспоминаем только каждый день, ждем, когда ты снова с нами будешь. Где ты, папка, что с тобой, хоть бы отозвался. Да как же ты отзовешься, весточку подашь – мы ведь никому не сказали, куда уезжаем, где нас искать. За квартирой знакомых попросили присмотреть, а сами уехали. Иногда я говорю маме: давай хоть адрес пошлем знакомым, папка домой вернется – будет знать, где мы. Но мама не хочет никому адрес посылать, говорит: найдет нас отец. А нет – мы его сами найдем. Может, мама и права. И все равно, папка, нехорошо мы поступили. Бросили тебя одного. А сами… уехали. Потому, наверно, нам так грустно-грустно. Иногда плакать даже хочется… Ой, папка, сколько всего-всякого я могла бы тебе рассказать, а главное – что на душе у меня. Но на сегодня, наверно, хватит и того, что я рассказала. Будь здоров, папка! Пусть тебе хорошие сны снятся!..»
Под вечер, когда Иван уже собирался домой, в его боковушку не вошел, а вбежал Апанас Харченя.
– К телефону вас, – произнес приглушенно, почти таинственно. – Кто-то из начальства, из Ельников.
Иван вскочил, поспешил к телефону – тот висел на стене в общей комнате, возле секретарского стола. Взял трубку, поднес к уху, прокричал:
– Алё-о! Председатель Великолесского сельского совета Дорошка слушает.
В трубке сухо кашлянули, и по этому кашлянью Иван узнал – звонит первый секретарь райкома партии Роман Платонович Боговик. Сам, как его звали в районе.
– Ну как ты? – послышался из трубки знакомый голос.
– Да как всегда – живем, работаем, – бодро ответил Иван.
– Зазнался, не звонишь, ничего мне не рассказываешь, таиться стал. – Роман Платонович снова добродушно кашлянул, прочистил голос.
– Хотел бы что-нибудь утаить, так нечего.
– Нечего, говоришь? А соль? Что там у тебя возле магазина было?
Иван прикусил губу – в самом деле, почему было не позвонить Роману Платоновичу, не рассказать обо всем, не посоветоваться? «Просто не подумал!»
– Чего молчишь? Решил, не скажешь – так до нас, в Ельники, и не дойдет? Э, не-эт, брат, слухами земля полнится. Видишь, дошло. Что, улеглось? Не стоят люди с мешками у магазина?
– Нет, не стоят. Цыгане, можно сказать, свинью подложили.
– Какие цыгане?
– Да проезжали тут. Войну пророчили.
– Еще один минус тебе как руководителю, что не позвонил. Если вам цыгане войну, как ты говоришь, пророчили, так и в другом месте могли то же самое напророчить. А это уже агитация. Понимаешь, агитация! – чуть ли не по слогам повторил последнее слово Роман Платонович.
– Не подумал об этом, – признался Иван.
– Не подумал, говоришь? А голова для чего? Ты же руководитель. Не узнаю тебя, Иван Николаевич, не узнаю. Хромать ты что-то начал. И не на одну ногу, а сразу на обе.
– Почему на обе? – не мог не спросить Иван Дорошка: как-никак, а с Романом Платоновичей они вместе работали – и довольно долго – в Гудове на заводе, были почти друзьями.
– А на работу к себе в сельсовет ты кого взял?
Мысль Романа Платоновича Иван, как ему показалось, уловил, потому ответил довольно спокойно, даже вроде с усмешкой:
– Понимаю, Роман Платонович. Да, он пока еще не член партии. Но мы в ближайшее время примем его в кандидаты.
Произнося это, Иван смотрел на Харченю.
– Что-о?.. А дядька его?.. Забыл, что ли?
Только теперь до Ивана дошел намек Романа Платоновича: дядька Ананаса Харчени… Гм, где сейчас тот дядька, никто ни в районе, ни в деревне сказать не может. Был – и нет его…
– Так это ж дядька, – тихо, глухо, совсем уже другим голосом дохнул в трубку Иван Дорошка, чувствуя, как занялось вдруг жаром лицо, забилось, зашлось в груди сердце. – Да вы же, Роман Платонович, знаете эту историю…
– Потому и говорю, – мягко оборвал Ивана Боговик. – Прежде чем сделать что-нибудь – подумай. И звони, советуйся, если что-нибудь такое возникает. Ты же, поди, не на необитаемом острове. Это одно.
И второе: завтра в твой сельсовет лектор приедет. Международник. Из Минска, из столицы, кандидат наук. Собери людей, пускай послушают, что на свете деется. А то дожили… Цыгане какие-то ездят, слухи распускают. А мы… Молчим, даже секретарю райкома не докладываем.
– Виноват, – пробормотал Иван.
Роман Платонович был сегодня не в духе, и злить его, вводить в гнев, пожалуй, не стоило.
– Ты, брат, не обижайся. Дружба дружбой, а служба службой. Не забывай, какое нынче время. Время и ситуация… Понял?
– Понял, Роман Платонович.
– А раз понял, не позволяй, чтоб жалобы писали…
– Какие жалобы? На кого?
– Да-а… – тянул, не хотел, видно, говорить секретарь райкома.
– Если нельзя – не говорите.
– Ладно, начал уж, так скажу. На батьку твоего, что лес губит, поляны какие-то раскорчевывает. Ну и… что Харченю секретарем в сельсовет взял. Мы, конечно, особого значения этой анонимке не придаем, знаем тебя давно. Однако будь на высоте – поводов для жалоб не давай. Понял?
– Понял.
– Ну так успехов тебе! И не забывай звонить. А то и приезжай. Не жди, пока тебя позовут.
… Шел Иван Дорошка из сельсовета домой, и мысли его вились вокруг одного и того же – разговора с Романом Платоновичей Боговиком. Вспоминал, перебирал сказанное секретарем райкома, каждое слово так и этак поворачивал, пробовал, как орех, раскусить, чтобы дойти до прямого и потаенного смысла услышанного. Нет, не все понимал он, Иван, из того, что сказал ему Роман Платонович. Знай поддакивал, делал вид, будто понимает. Да и… Не привык он, Иван, чтоб с ним так разговаривали. И кто?.. Боговик, Роман Платонович, самый, может быть, близкий ему человек, друг. Чувствовал: упреки заслуженные, справедливые. Действительно, мог, не только мог – обязан был он, Иван, позвонить в район, рассказать о панике с солью. «Не подумал» – это не оправдание. И эта жалоба… Снова он сам виноват! Нужно было поговорить с отцом, наладить отношения. Хотя насчет отца… Не ново это. Отцом его, Ивана, и прежде не раз попрекали. Чуть что – так и кололи глаза. «А батька-то твой…» Гм, что и говорить, отец у него, у Ивана, не такой, как у иных руководителей. Не революционер. Не передовик. В колхоз и то не хотел вступать, чуть ли не силком его туда, как быка на бойню, загнали. И сейчас не больно-то старается, не обольется потом на колхозной ниве. Так, делает что-то ни шатко ни валко, лишь бы день убить, лишь бы разговоров не было, что отлынивает, не хочет работать в коллективе. Это правда, чистая правда. Да ведь родителей не выбирают, уж какие есть. И разве он, Иван, не радовался бы, если б у него иной был отец, такой же, как у некоторых? «Надо было перевоспитать!» Гм, в том-то и штука – не поддается перевоспитанию, держится за старое, давнишнее, как пьяный за забор, что хочешь с ним делай. Отец живет совсем иной жизнью, верит не в то, во что я сам верю. Что ж, с таким отцом только и остается – порвать всяческие отношения. Да он, Иван, и порвал их, об этом знают и в райкоме, и в райисполкоме. Так что за отца он не в ответе, пусть сам отвечает за себя. Делянки эти в печенках сидят. Давно колхозы вокруг, а он, батька, все равно, как ходил каждую весну корчевать делянки, так и ходит. Ничего с ним не поделаешь – привычка. Чуть весна – он в лес, на вырубки. Будто инстинкт такой выработался у него. Как птиц осенью на юг тянет. Из лесничества уже не раз звонили ему, Ивану: «Штрафовать будем!» – «Ну и штрафуйте, зачем вы мне об этом докладываете?» Но так ни разу и не оштрафовали, побаиваются: сын-то председатель сельсовета… Не мне же, сыну, отца родного штрафовать, тем более что я с ним лет десять даже и не разговариваю… «А зря, зря, – подсказала, подкралась беспокойная мысль. – Надо было и заговорить первому, и отношения наладить давно. Тогда бы мог и влиять на него. А то… Больно уж легок этот путь: порвал, не разговариваю – и все тут… Что ж, это, пожалуй, верно. Но… Отец – это старое, об этом говорено не на одном заседании, когда анонимки, жалобы разные разбирали. А что-то же новое было сказано? Что?.. Харченя! – вынырнуло откуда-то, обожгло, как огнем. – Харченя – это и есть новое. «Не забывай, какое нынче время. Время и ситуация». Время, известно, неспокойное, напряженное, о войне слухи ползут, вражья всюду вон сколько разоблачили. И в колхозах, и на заводах, и в учреждениях, и в армии. Притаились, сидели тихонько, как мыши под веником, а потом головы стали подымать. Значит, почуяли что-то… Правда, нет у нас врагам разворота, видят их люди, повсюду видят, где бы те ни окопались. И разоблачают, вылавливают. Иначе и быть не может. Большой кровью заплатили мы за завоевания Октября, их, эти завоевания, надо защитить от врага. Словом, почему Роман Платонович говорил о времени – это можно понять. А жалоба, анонимка эта, Харченя… Хорошо, что догадался Апанас выйти, услыхав, что речь о нем идет. Не то бы оба неловко себя чувствовали – и Апанас, и он, Иван Дорошка. Кому-то, видно, глаза мозолит, покоя не дает, что он, Иван Дорошка, взял Апанаса Харченю секретарем в сельсовет. Даже в райком написали! Дядьку вспомнили… А при чем тут Апанас? Да и дядька тот, если разобраться… Просто стечение обстоятельств, ситуация…
… Дядька Апанаса Харчени – Нупрей, по прозвищу Заводило (очень уж горячо он держался за любую блажь, которую, бывало, вобьет себе в голову, заводился, и когда это случалось – ничем нельзя было остудить, образумить, кто бы и что ему ни говорил, он все долбил свое!), в годы коллективизации тоже не спешил вступать в колхоз.
– Я газеты читаю, в политике разбираюсь, – говорил он всякому, кто приходил агитировать его за колхоз. – Не пишут такого газеты, чтоб землю у небогатого человека отнимать. Землю можно отнимать только у кулаков да подкулачников. А у бедняка? У бедняка ничего нельзя брать. Это ж чепуха получается – советская власть давала бедняку землю, а теперь назад забирает? Быть такого не может! Покажите мне: где об этом написано?
Приехал из Ельников уполномоченный, захотел убедить Нупрея Харченю: есть-де указание ликвидировать межи – земли всех крестьян-единоличников свести в один большой колхозный клин.
– Не может этого быть, не верю! – стоял на своем Нупрей. – Покажи мне, где про это написано! – И попер на рожон…
Нупрей виноват, конечно, но при чем тут Апанас Харченя? Ну, родня, племянник он Нупрею. И что с того? За это упрекать, не доверять? Да еще эта рука у него… Валили с отцом сосну в лесу – сосна на дубе зависла.
Полез отец на дуб, чтоб сук тот, который сосну держал, обрубить. А сук – хрясь! – обломился. Сосна пошла вниз и… Похоронили отца, а у сына, Апанаса, рука левая отнялась, сохнуть стала. Он теперь как без руки. Мать старалась, учила хлопца – в хозяйстве он не работник. Десятилетку окончил. Дальше учиться?.. Средств у матери нет, да и как ее одну оставить… Пожалел хлопца, в сельсовет секретарем взял, выдвинув прежнего, Василя Кулагу, на более ответственную и самостоятельную должность – председателем колхоза. Апанас старателен, честен… Да вишь ты, кому-то не нравится, задело кого-то… В райком написали, довели до сведения, дядьку вспомнили… Гм, ситуация…»