Текст книги "Великий лес"
Автор книги: Борис Саченко
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 45 страниц)
С того дня, как Сонька, жена, принесла в хату новость, что началась война, Гитлер напал на Советский Союз, не знал покоя Евхим Бабай. И днем, слоняясь по лесу, и ночью, проснувшись, думал и думал, что и как ему делать, чтобы не остаться в дураках, чтобы голова на плечах уцелела. Знал, хорошо знал Евхим: прежде какое-нибудь дело могло обойтись и без него, могли и забыть, что есть где-то, существует такой человек – Евхим Бабай. А в войну – вспомнят, не забудут. Найдут, отыщут. Позовут: давай-ка, Евхим… Нет, не обойдутся без него, Евхима Бабая, раз уж война. И что делать будешь? Придется идти. А пойдешь в армию – вернешься ли? Хорошо еще, если только искалечат, изуродуют. Но ведь… И убить же могут. За что, за что убить? Что у него было и есть за душой, чтобы защищать, голову под пулю подставлять? Никогда ничего стоящего не съел, не износил. Жил, можно сказать, как бог на душу положит. Вечные заботы, нужда. Бился как рыба об лед. Лесину какую человеку продашь, и то трясешься: а ну как узнают в лесничестве, ревизия наскочит?.. Выкручивайся тогда, бреши, что дерево бурей сломало или украл кто-нибудь, а ты не устерег, недоглядел… Обход, мол, большой, где ты за всем уследишь. Ты здесь, а в другой стороне что хочешь, то и делай. И красть же научились: свалят дерево, порежут, в мох спрячут. Ветки сожгут или по чащобе растащат, по хворостинке, а пень так замаскируют, что рядом пройдешь и не увидишь, разве что споткнешься… Верило ему начальство или не верило, но на работе держало. Да никто и не зарился особо на его место. Целыми днями на ногах, ходишь и ходишь. С людьми вечные нелады: каждому и полено дров нужно, и бревно на хлев или на хату… А люди-то не привыкли покупать, живя в лесу. Поймаешь – лайся с человеком, акт составляй… И пусть бы платили по-людски, а то же… За те деньги, что платят леснику, такую семью, как у него, не больно-то прокормишь. Не жизнь была бы, а одна маета, если б воровать не наловчился, не стал лес продавать то одному, то другому из полевых деревень. Но это же всегда риск, еще какой риск – продавать государственное, как свое. Никогда до конца не уверен в человеке. Ты ему одолжение делаешь, а он – змея подколодная. Вдруг заявит, нажалуется, письмо куда-нибудь напишет? Попробуй тогда выкрутись!.. Потому он, Евхим, никогда не шел сразу на сделку, упирался, заставлял себя упрашивать. И не брал сразу у человека ничего, никакой платы. Брал немного погодя, когда бревно уже лежало в стене, а дрова были попилены, поколоты. И то, как ни осторожничал, горел. Правда, горел «без дыму» – кричали на него, грозились с работы прогнать, но… так и не прогнали. Скорее всего, лесника другого на примете не было. Так за что же, за что голову под пулю подставлять? Нет, поищите дураков в другом месте! Пускай вон Иван Дорошка да Василь Кулага воевать идут, им есть за что… Они – партийные, им власть все-все дала. Что хотели, все у них есть. А он, Евхим Бабай, воевать не пойдет. Нет, не пойдет…
Как скрываться от призыва в армию, от войны – опыт у Евхима Бабая был: почти два года просидел в лесу, в «зеленых». «Так это же когда было – в молодости… А сейчас…»
И все же, когда Евхиму принесли повестку, он сказал жене:
– Сонька, торбу собирай!
– А боже ж мой! – всплеснула руками без поры обабившаяся, верно, от частых родов Сонька. – На войну пойдешь?
Евхим не привык советоваться с женой, не привык и говорить, куда он и зачем идет. Буркнул:
– Куда надо, туда и пойду!
– А я… Как же я с детьми останусь? – заголосила на всю хату горластая Сонька.
– Как все остальные. Ты что, лучше их?
– У остальных детей меньше. – Сонька постояла, подумала, добавила: – Попросился бы, может, и не взяли бы тебя на хронт.
– С какой это стати меня бы не взяли? – спросил, заинтересовавшись, Евхим.
– Детей у нас эвон сколько. Может, пожалели бы их…
– Жди, пожалеют!.. Малых никто не замечает. А подкорми, вырасти – всем нужны! И меня не замечали… А война – иди воюй!
Сонька, заливаясь слезами, собрала Евхиму торбу. Положила пару исподнего, рубашку чистую, ложку, кружку, три буханки хлеба. Нашла даже брусочек сала. К сенокосу берегла, прятала и от детей, и от Евхима, и от самой себя.
– Соли, соли побольше сыпь, – советовал Евхим жене, сидя на лавке и присматривая, как Сонька набивает торбу, собирает его в дорогу.
– Нашто ж ето тебе соль сдалась? Разве в армии не солоно кормить будут? – недоуменно спрашивала жена.
– Не твое дело, дура. Больно много знать хочешь. И спичек поболе клади… А то может… Да, и кресало поищи да в торбу кинь…
– Ты же не куришь, нашто тебе то кресало?
– Делай, что говорят…
Нашла Сонька давно забытое Евхимово кресало. И трут, тоже заготовленный несколько лет назад, нашла. Положила и мешочек с порохом и гильзами для ружья. Все-все сделала, что приказывал немногословный, ворчливый муж.
Целехонькую ночь проревела, проплакала, как, наверно, и все жены, Сонька на груди у Евхима. Пусть был он скуп на доброе слово да на ласку, а все же муж… За мужниной спиной надежнее, покойней женщине. Чуть что – есть он, муж. То копейку заработает, в дом принесет, то еще что… А одной? Как одной детей прокормить, как жить?..
Евхим молчал, ни о чем не говорил жене – думал какую-то свою думу. Знай сопел. А едва стало светать, ночь на убыль пошла, поднялся, закинул за спину мешок, ружье.
– Ну, я в дорогу, – сказал хмуро.
– Куда, на хронт? – заголосила, запричитала Сонька.
От ее крика проснулись дети. Подбежали к отцу, окружили, тоже стали плакать. На разные голоса: один пищит, второй верещит, третья хнычет.
– Вот дуреха, – покачал головой Евхим. – Переполоху только наделала. Не на хронт я…
Сонька перестала плакать.
– А куда же?
– В лес.
– В лес? Что ты будешь делать в том лесу?
– Ты не знаешь, а я знаю, – обозлился Евхим. На себя обозлился: никому не хотел говорить, куда он собрался, куда идет, а вот надо же – проболтался. Наверно, этот общий плач его разжалобил. – Дура, и вопросы твои дурацкие…
И, ни с кем не попрощавшись – ни с детьми, ни с женой, – надвинул на самые глаза козырек кепки-шестиклинки и воровски шмыгнул за дверь. Жена, вышедшая с детьми во двор, увидела вскоре, как он резво сиганул возле хлева через перелаз в огород и там, выбравшись на тропку, уже медленно, как, бывало, на обход, побрел, горбясь не то под тяжестью торбы и ружья, не то от мыслей, в лес.
VIIИз дневника Таси Нестерович:
«Вот я, папочка, и девять классов окончила. Можешь меня поздравить – окончила на «отлично». Не представляешь себе, как я рада!.. И не только потому, что сдала последний экзамен, что я отличница, а и потому, что сегодня едем домой, в Минск, возвращаемся туда, где жили, где ты. Ради тебя, папочка, едем. Потому что как же это – ты там, мы тут. Мама говорит, погорячилась она, поспешила и с работы уволиться, и из Минска куда глаза глядят убежать. Боялась, как бы нам хуже не было. Стоило ли бояться – не знаю. И может, даже лучше, что не все я знаю. И мама, и я надеемся, верим – ты уже дома. Вот если б это было так, если б ты снова был с нами, если б мы жили все вместе, как когда-то!
Мама складывает в чемодан разные вещи, варит поесть в дорогу.
Новость же какая – война началась. Война с немцами. Все-таки напал Гитлер на Советский Союз. У нас тут, в деревне, только разговоры про войну, а так ее совсем и не заметно. Тихо, мирно, как и раньше было. То же самое, наверно, и в Минске. Если война и идет где-нибудь, так это на границе. Красная Армия – ты это знаешь – сильна, ее никто не победит.
Папочка, на сегодня прощай. Мама торопит, чтобы я тоже собиралась в дорогу. А что мне собираться? Возьму сумочку, книжку какую-нибудь, чтоб почитать в вагоне, – и все…
* * *
Папочка, попрощалась я сегодня с тобой, думала, и не поговорим больше. А сели с мамой в вагон – тетрадку свою снова достала…
Людей в вагоне мало. Мама, когда вошли, даже не удержалась, говорит: «Наверно, это выдумки – про войну. Может, ее и нет вовсе. Потому что, если б была, в вагон бы не влезть». – «Почему?» – спросила я. «Да потому, что людей бы много ехало». – «А куда им ехать?» – «Во все концы. Кто на фронт, а кто в беженство». Мама живет прошлым, она забыла, что это совсем другая война, что у нас есть Красная Армия. Какие тут беженцы, зачем бежать?.. Немцы же сюда не придут…
Мама укладывается спать, говорит, чтоб и я не портила зрение, тоже ложилась. А мне не хочется спать. Все, кажется, сидела бы и сидела, говорила с тобой и говорила. Соскучилась я по тебе, папочка! Может, потому, что ты всегда и всюду был со мной. Ты меня и провожал в школу и встречал – все боялся, как бы я под трамвай или под машину не попала. Вместе с тобой мы и на лыжах катались, и на коньках. Мама-то наша все над диссертацией корпела, вечно у нее времени не хватало. А помнишь, как мы Гоголя, Пушкина, Лермонтова вместе с тобой читали? То ты читаешь, я слушаю, то я читаю, ты слушаешь… И нашу, белорусскую поэзию ты так уж хорошо читал! Иной раз я говорила: «Шел бы ты, папка, в учителя. Тебя бы слушались, любили дети». – «Почему ты так думаешь?» – «А потому, что заинтересовать умеешь, заставить полюбить то, что сам любишь». А ты мне: «А чем плохо врачом быть? Болит что-то у человека, житья не дает, а придет к врачу, тот его полечит – и легко, хорошо, ничего не болит». Я часто вспоминаю эти твои слова. Найти бы нам с мамой доктора такого, чтобы нас полечил, чтоб мы не переживали за тебя так, как переживаем. Чувствую – этим врачом, доктором будешь для нас ты… Вот приедем в Минск – и нам полегчает, все волнения забудутся…
Все же, видно, на сегодня хватит. Мама просто ругает уже меня – ложись, дескать, ложись спать, неизвестно, что нас ждет… А что нас может ждать? Дорога. Успею выспаться. Ну да ладно, не буду злить маму.
* * *
VIIIПапочка, а мама не напрасно говорила мне вчера: спи, отдыхай. Это я зря не послушалась ее. Потому что… ой-е-ей, война ведь! Я ее сегодня уже видела. Впервые видела своими глазами. У-у, страх-то какой!.. Легла я вчера вечером спать, долго еще о тебе думала. Вспомнилось почему-то, как в лес с тобой по грибы ходили и ты на нетронутое местечко напал – боровик к боровику, и не брал сам, а меня позвал, чтоб посмотрела, сколько их и как красиво растут… А потом еще что-то хорошее было, и не помню уже что, потому что уснула, заколыхал меня вагон. А проснулась – мама надо мной стоит. И темно-темно в вагоне. Грохот какой-то, все трясется, ходуном все ходит. «Что это, мама? – спрашиваю. – Гроза?» А она мне: «Бомбежка, доченька». Я сразу вскочила: «Где бомбежка?» – и к окну. Зарево огромное над лесом увидела, вполнеба. А мама, испуганная, прижимается ко мне, шепчет: «Это, наверно, Гомель бомбят…»
Долго стояли мы на каком-то полустанке, а может, и просто в поле и смотрели, как полыхает за лесом зарево, слушали, как рвутся, ухают бомбы, колотится, стонет земля. Рассвело, поезд дал сигнал, тронулся. Но до Гомеля не доехал. Проводница пробежала по вагонам, объявила, что дальше поезд не пойдет – немцы разбомбили пути. Мы с мамой, да и все остальные, с оханьем, с плачем, с руганью: «Будьте вы прокляты, фашисты!» – вылезли из вагонов, пошли в город пешком…
Ой, что я видела по дороге, когда мы с мамой шли сперва по пригороду, потом по самому Гомелю! Пламенем полыхали дома, по улицам мчались тушить пожары пожарные команды и просто бежали с ведрами, с лопатами люди. Кареты «скорой помощи», сигналя, летели туда, где горело. Наверно, там были убитые или раненые. Я тоже хотела туда бежать, но мама схватила меня за руку: «Доченька, нам надо спешить на вокзал. Уехать отсюда скорей! Не то самолеты могут вернуться, снова начать бомбить».
А они-то, самолеты, как мы потом узнали, большей частью и бомбили вокзал, железнодорожные пути. Дым выедал нам глаза, всюду сновали люди. Бежали кто на вокзал, кто с вокзала. Там, на вокзале, что-то горело, кто-то кричал, где-то голосили, плакали…
Мама остановила какого-то дядьку, который впопыхах налетел на нас, чуть не сбил меня с ног, спросила, где можно купить билеты на Минск.
«Какие теперь билеты! – вызверился дядька. – На перрон пробирайтесь, там как раз поезд на Минск отходит…»
Мы с мамой кое-как пробились на перрон. Но сесть в поезд… Боже, что творилось на перроне! Столько людей, что не протолкаться к вагонам. И все с детьми, с узлами, чемоданами, мешками…
«Где поезд на Минск?» – спрашивала то у одного, то у другого мама. Но никто толком ничего не знал, никто ничего определенного не мог нам сказать. Тетка, правда, одна посоветовала: «Садись, молодица, в любой, лишь бы повез, лишь бы тут не оставаться. А то налетят самолеты…»
Самолеты и правда вскоре налетели. Послышался гул, потом рев моторов. Мы с мамой через пути бросились спасаться. Добежали до чьего-то огорода, упали в борозду. Я хотела было посмотреть, что делается там, на вокзале, но мама крикнула: «Голову прячь!» И упала на меня, прикрыла собой…
Самолеты бомбили недолго, скоро улетели. Мы с мамой побежали к поезду, который должен был отходить. Людей на перроне теперь было немного. Почти никого не было и в вагоне, в который мы вскочили.
«Скорей бы он отходил!» – шептала мама.
И машинист словно услыхал нас – дал сигнал, поезд тронулся. К вагонам бежали люди, цеплялись за поручни. Но машинист не стал ждать, поехал, набирая скорость, со станции.
И хорошо, потому что в окна мы увидели, как снова, где-то развернувшись, летели в сторону вокзала самолеты. Три. Раздались взрывы, вагоны тряхнуло, но поезд не остановился.
Когда мы выехали из Гомеля и слегка успокоились, люди стали расспрашивать друг друга, куда идет этот поезд. Одним хотелось, чтобы на Москву, другим – на Киев, третьим – на Брест. А мы с мамой хотели, чтоб он шел на Минск. И наша взяла – поезд действительно идет на Минск».
Пилип попал в ту же команду, что и Матей Хорик. Больше никого из знакомых в команде не было. Остальные из самих Ельников, из ближних деревень – Дроздов, Гудова, Рудни, Замошек, Поташни. Поэтому, когда приказали разобраться по двое и построиться, Пилип встал рядом с Матеем – все-таки свой человек, сосед. Правда, если сказать по совести, никогда особо не лежала душа к Матею у Пилипа Дорошки. Очень уж любил Матей поплакаться и в то же время старался казаться куда умнее и хитрее, чем был на самом деле. Даже голову носил низко, так, мол, она тяжела от ума да хитрости, аж шею гнет. И к жене Пилиповой, Клавдии, Матей… Да, очень может быть, что и к жене клинья подбивал. С успехом или нет, Пилип с уверенностью сказать не мог, но видел Матея возле своего хлева: то ли тот кого выслеживал, то ли поджидал. Как-то Пилип даже спросил было, что Матей делает возле их хлева.
– Да, понимаешь, кура запропала. Добрая кура, можно сказать, самая лучшая, вот и ищу…
Ничего не сказал Матею Пилип, сделал вид, что поверил. Да и что тут скажешь – не схватил за руку, не называй вором.
Словом, не лежала особо душа у Пилипа к Матею. Но выбирать не приходилось. Все-таки из одной деревни.
Начальником над их командой был ельникский учитель Капуцкий, маленький и подвижной, как ртуть. Построив мобилизованных, он объявил: придется в своей одежде и на своих харчах пешком добираться до переправы через Днепр. Там, за Днепром, их переоденут в военное, выдадут оружие, станут кормить.
– И в бой? – спросил со страхом Хорик.
– Возможно, и в бой, – ответил учитель. – Все будет зависеть от обстоятельств…
– Так мы же… и стрелять не умеем.
– Припрет – быстренько научишься. Или немец тебя, или ты его, – ответил вместо Капуцкого Хорику кто-то из строя.
Из Ельников вышли в тот же день. Отмерили километров пятнадцать, делая через каждый час небольшие привалы-перекуры. У Пилипа резал левую ногу сапог. И переобувался несколько раз, на каждом привале, и портянку с правой ноги перемотал на левую, а лучше не стало – сапог тер. Вечером, когда остановились в какой-то незнакомой придорожной деревне на ночлег и Пилип разулся, он увидел повыше пятки кровавый подтек – мозоль.
– У-у, – простонал Пилип. – Как же мне завтра идти с такой ногой?
Хорик, с которым они вместе и на ночлег в одну хату напросились, покачал головой, разглядывая мозоль:
– О-е-ей! С такой штукой ты, Пилипе, далеко не уйдешь.
Пилип и сам понимал: идти ему будет нелегко. Но духом не падал:
– Разуюсь и пойду. Босиком.
– Разве что босиком. – И Хорик загадочно, будто с каким-то намеком, хихикнул.
– Чего ты смеешься? – так и взорвало Пилипа.
– Хи-хи, – хихикал Хорик. – Воевать – босиком. Ты Капуцкому покажи, может, не погонит тебя дальше, домой отпустит… Гы-гы!
Только зубы сжал Пилип – не хотелось ему ссориться, портить отношения с соседом.
А назавтра, как проснулись, Пилип в самом деле не смог обуться, пошел на построение босиком. Капуцкий, конечно, заметил, говорит:
– Надо было вчера вам, товарищ Дорошка, разуться.
– Не сообразил, – ответил, пряча глаза, Пилип.
В их разговор вмешался Матей Хорик.
– Вы бы отпустили. Пусть бы к женке возвращался. Гы-гы, – не то посоветовал Капуцкому, не то уел Пилипа Матей.
Капуцкий сверкнул глазами на Хорика и, ничего не ответив, пошел в голову команды, а Пилип снова сжал зубы: понял – рано или поздно, а с Хориком они поссорятся.
Идти босиком, да еще в строю, – хуже некуда. Не видно, куда ставишь ногу, да и боязно, как бы кто-нибудь сзади сапогом не задел, не содрал мозоль. К тому же этот Хорик… Хихикает все время, на что-то намекает, вид делает, будто что-то знает такое, что и самому Пилипу известно. И Пилип на первом же привале попросил Капуцкого, чтобы тот разрешил идти позади команды.
– Пожалуйста, товарищ Дорошка, пожалуйста… – дал согласие Капуцкий.
Вообще как командир Капуцкий был очень обходителен, заботлив. Не запрещал и воды напиться, если проходили мимо колодца, и перекурить в тенечке под деревом, если оно попадалось вблизи дороги. Ничего удивительного – учитель, привык с детьми ласково, по-хорошему обращаться. Но особенно воли не давал, напоминал часто:
– Товарищи, не забывайте, где вы. Порядок, порядок должен быть! Армия держится на дисциплине. На дисциплине и порядке!
И в походе, и на перекурах мужчины мало разговаривали между собой. Может, потому, что были почти незнакомы, да и каждый только что оставил родной угол. Не разговаривать людям хотелось, а вспоминать молча то, с чем недавно и так внезапно расстались, – жену, детей, свою деревню…
И Пилип, враскачку шагая рядом с Хориком, лишь изредка перебрасывался с ним словом-другим. А после того как Капуцкий разрешил ему пристроиться в самом конце команды и Пилип очутился рядом с высоким и худющим как жердь, носатым человеком (человек этот чем-то внешне напоминал Юлика Безмена), он и вовсе отдался своим думам, – как по реке, поплыл на волнах воспоминаний в родную деревню.
«Что там сейчас?»
Отец, конечно, копошится по хозяйству. То забор чинит, то дрова рубит да складывает в поленницу под стрехой хлева, то вместе с Хорой в огороде картошку окучивает, грядки полет. Этот работу себе всегда сыщет… Найдет, чем ему заняться, и Костик. А Клавдия? Что Клавдия делает? Конечно, будет ходить, как и раньше ходила, на работу в колхоз. А вечера, ночи? Она и при нем, при Пилипе, путалась с другими мужиками, атеперь, когда его нет дома? Воля вольная, куда хочешь, туда и иди…
И Пилип скрежетнул зубами, да так, что долговязый, вышагивавший на своих ходулях рядом, спросил с сочувствием:
– Что, нога так болит?
Пилип не ответил, лишь глубже втянул голову в плечи. Подумал: «Пускай с кем хочет, с тем и путается, пропади она пропадом. Глаза мои ничего не увидят, уши ничего не услышат… Да и не больно она разгонится… Не с кем. Мужчин же в армию позабирали…»
Но спустя минуту его снова взяли сомнения: «Такая найдет. Другая, может, и не нашла бы, а Клавдия… Ого, чтоб такая да не нашла… Из-под земли выкопает…»
Палило, прямо обжигало уши солнце, пылила, пылила полевая дорога. Пыль лезла в глаза, скрипела на зубах, оседала на шее, руках, на лице. Из-под шапки ручьями струился пот. Донимала, мучила жажда. Но все равно надо было идти. И мужчины, посидев на обочине под деревом или прямо на траве, снова вставали, снова шли и шли. Шли мимо посаженной ровненькими рядами и уже окученной по второму разу картошки, мимо зеленых, рослых, местами спутанных ветром и полеглых хлебов – жита, ячменя, овса. Шли, толком не представляя, куда и зачем, не зная, что ждет их впереди – там, куда идут…
IXПосле того злополучного вечера, когда Костик выбил окно в хате старого Кулеша, когда догнал Тасю на гати и мог высказать ей все, что хотел, и не сказал ничего, он возненавидел себя. Разговор с братом Иваном, угроза Веры Семеновны подать на него, на Костика, в суд… нет, не то чтобы напугали, а как-то вроде бы насторожили, остудили хлопца.
«Чем черт не шутит, этак и до тюрьмы недалеко», – подумал Костик.
Работа на заводе в Гудове ему не нравилась. Возможно, потому, что была однообразной, не требовала выдумки. Катай и катай бревна. Одно распилят – подавай второе. «Ради чего я в школе столько лет учился? Чтоб колоды катать?» – размышлял иной раз по дороге из Гудова или в Гудов. Но… Ничего другого ему не оставалось, кроме как катать и катать бревна. Потому что бить лынды, просто так, бесцельно слоняться по улице, лодырничать… Нет, ни отец, ни Иван этого не позволили бы!
Кузя, Игорь и Эдик не забывали Костика. И в обед, и вечером подходили, доставали из кармана карты:
– Ну как, сыграем сегодня?
Костик глядел в землю, ничего не отвечал. Хотелось, ох как хотелось ему сыграть хоть раз, еще хоть разок в очко. И не просто сыграть, а выиграть, чтобы не они, сброды, над ним смеялись, а он, Костик, над ними. Однако в карманах у него гулял ветер, не было ни копейки, а просить у отца… Нет, не станет он больше просить денег у отца. И так еще легко отделался, когда речь зашла о тех, что на шапку давал, а он проиграл. Сказал, что потерял, и отец поверил. А может, сделал вид, будто поверил…
– Бояка! – дразнили и вместе с тем подзадоривали Костика новые друзья. – Трус!
«Погодите, я покажу вам кто я!» – грозился мысленно Костик.
А односельчанин Савка Лапоть, тоже работавший на пилораме, однажды разозлился.
– Кыш отсюда, обормоты! – прикрикнул на приставал. – Прилипли уже! Хлопец, может, человеком хочет стать, а вы… куда его тянете? В яму?!
Записок Тасе Костик больше не писал. И у окна уже не стоял по утрам, чтоб увидеть, как она будет в школу идти: начались экзамены и Тася ходила в школу не каждый день. И Костику надо было завтракать и торопиться в Гудов, чтобы не опоздать, вовремя заступить на смену. Да и как-то не по себе, горько было на душе после всего, что произошло.
«Дурень, оболтус я, – корил себя Костик. – Не умею даже с девушкой поговорить…»
Не раз щемило у Костика в груди, не раз хотелось обо всем-всем забыть и бежать к хате старого Кулеша. Только бы, казалось, издали поглядеть на Тасю, краешком глаза поглядеть… А вдруг и она увидит его, вдруг простит все, заговорит… О, какое б это было счастье, какая радость!
Но он подавлял в себе это желание, не шел на ту сторону гати, в Замостье. Почему – он и сам не мог сказать. То ли гордость не позволяла, то ли еще что всякий раз сдерживало его. «Да в конце концов, – думал он, – пусть и Тася не очень-то задается. Дочка учительницы, так и заважничала, нос задрала…»
Началась война, и Костик, словно обновился, ожил, сбросил с себя груз, давивший, сгибавший его, снова стал тем Костиком, каким был до исключения из школы. Сила, ловкость так и перли из него. На заводе делал все, что бы ему ни приказали. Помогал по хозяйству отцу. Охотно помогал, без принуждения. И в магазин с отцом и Пилипом в первый день войны с радостью пошел, и показал там отцу и брату, что он тоже не лыком шит. Был он в каком-то возбуждении. Вырвать что-нибудь у другого, схватить или пролезть туда, куда не каждый пролезет, – это, показалось Костику, его стихия. Отцова похвала вдохновила. «Обожди, тата, я еще не это могу!» – думал Костик. Единственное, о чем он жалел, – что его ловкости, умения пролезть вперед других не видит Тася. «Если б она в магазине была, если б видела! Может, и оттаяла бы, сменила гнев на милость…»
Так, в работе, в думках-мечтаниях и проходили, летели день за днем…
О том, что Вера Семеновна вместе с Тасей куда-то уехала из Великого Леса – не обратно ли в Минск? – Костик узнал самым последним. Узнал случайно. Проводив вместе со всеми на фронт мобилизованных, попрощавшись с братьями Пилипом и Иваном, он, грустный, опечаленный, как и все в тот день, возвращался в деревню. И повстречал своего одноклассника Юрку Романюка; у Юрки никто на фронт не уходил, отец у него белобилетник, но он, как и большинство подростков, тоже был на проводах, за околицей.
– Ну, как ты? – спросил Юрка, как показалось Костику, не потому, что это его так уж интересовало, а чтобы не молчать, сказать что-то.
– Я?.. Ничего, на заводе в Гудове работаю. А ты?
– Да вот экзамены только что сдал.
– И как? Небось одни пятерки?
– Трудные в этом году были экзамены, – помотал стриженой головой Юрка. – Никто из наших на круглые пятерки не сдал. Одна Тася Нестерович… Да ее нашей и не назовешь. Приехала и уехала.
– Куда уехала? – Костик рот разинул от неожиданности.
– Фь-ю-ю! – свистнул Юрка. – А ты и не знал? В Минск, домой мотанула. Война началась, она и мотанула…
– Не может быть, брешешь! – не поверил Костик.
– Что я, собака, чтоб брехать, – обиделся Юрка.
И не стал больше ни о чем рассказывать, повернулся и пошел домой. А Костик, поразмыслив, решил все же, что Юрка врет. «Подшутить, не иначе, надо мной захотел. Откуда-нибудь узнал или догадался, что мне Тася небезразлична, и дразнится…»
Дошел до хаты Кулеша, сел напротив на лавочку. Долго смотрел на окно со вставленным листом фанеры, то самое, выбитое им, – верил и не верил, что Таси нет в Великом Лесе, что она уехала.
Двор старого Кулеша был обнесен невысоким, редким, местами подгнившим и поломанным штакетником. С улицы двор просматривался насквозь, до самого луга. Во дворе буйно зеленела картошка, распластала свои плети тыква, тянулись вверх несколько подсолнухов. Под старой ветвистой яблоней – единственной в огороде – в песке копошились, греблись куры. От яблони к хлеву была протянута веревка – на ней, верно, вешали сушить постиранное белье Вера Семеновна и Тася. Ближе к хлеву, возле дровяника, лопушился табак – старый Кулеш еще курил и потому каждый год сажал табак. Да не просто табак, а мультан; курцы говорили: такого душистого и крепкого табаку, как у Кулеша, ни у кого в Великом Лесе нет. «Потому что сушить умеет».
Добрый час просидел Костик на лавочке напротив Кулешовой хаты – старой, как и сам Кулеш, источенной шашелем, под камышовой, поросшей зеленым мохом крышей. И все же решить для себя, правду сказал Юрка или наврал, так и не смог.
«Скорее всего, правда. Вышел бы хоть кто-нибудь из хаты. А то…»
Нехотя побрел домой, почти физически чувствуя, как пропадает интерес ко всему, чем до сих пор жил, что его радовало, мучило, волновало. Будто кто-то незримый отнял, украл у него этот интерес, понес неведомо куда.
«Отчего бы это? Неужели оттого, что Тася уехала?.. А может… Что Пилип и Иван на фронт ушли?..»
* * *
Отец был дома – ожидал Костика обедать.
– Где это ты таскаешься? – спросил у сына, едва тот переступил порог. Спросил не строго, без злости.
– А что, нужно что-нибудь? – поднял глаза, посмотрел исподлобья на отца Костик.
– Не-е, не потому спрашиваю… Просто сказать хочу – один ты у меня остался. Один. Было трое, а теперь ты один…
– Ну и что? – не понял Костик.
– Ничего…
Отец, видно, думал о чем-то своем, хотел поведать Костику что-то важное, что его заботило, беспокоило.
Но до Костика это важное, что было на душе у отца, что тот хотел высказать, не дошло.
Хора достала из печи чугун, налила в миску борща. Отец с сыном молча сели за стол обедать.