Текст книги "Великий лес"
Автор книги: Борис Саченко
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 45 страниц)
Не так и далеко от Великого Леса до Ельников, всего каких-то восемнадцать километров, но непривычные к долгой ходьбе, да еще с грузом, с узлами Андрей Макарович и Алина Сергеевна устали, едва тащили ноги. А еще же и половины пути не прошли.
– Может, посидим, отдохнем, – предложила Алина Сергеевна, когда миновали Рудню, вошли в чистый, поросший невысокой сочной травою дубняк.
– Угу, посидим, – согласился Андрей Макарович и первый свернул с дороги, облюбовав плоский, присадистый пень, черневший поодаль в траве.
Сбросили узлы, сели на пень спина к спине.
Близилось утро, бледный, не совсем еще уверенный свет цедился откуда-то сверху, разгоняя ночные тени, обнажая деревья, кусты. Протенькала синица, ей откликнулся похожим на хохот голосом удод. Застрекотала где-то в кустах сорока. Потянул ветерок, и с листвы деревьев, как из пригоршней, сыпанула, рассеялась роса. А в остальном было вокруг тихо-тихо – казалось, навостри ухо и услышишь, как распрямляется, тянется вверх примятая трава.
Говорить ни о чем не хотелось; долго молча сидели, думали каждый о своем.
Андрей Макарович вспоминал, как в такие рассветные часы, когда был помоложе, ходил по грибы. В лес прибегал, случалось, так рано, что было еще темно, и сидел вот так же, как и сейчас, на пеньке, ждал, чтобы рассвело, чтобы можно было, не боясь потоптать, искать грибы. Представилось: он, Андрей Макарович, сильный и легкий на ногу, снова, как тогда, в лесу, дожидается рассвета. Минута, еще минута – и он сорвется с пня, побежит, запетляет меж деревьев и кустов, высматривая каждый приподнявшийся бочком над землею листок, каждый бугорок: не боровик ли там голову поднял?
Алина Сергеевна тем временем думала:
«Сдала я… И прошла-то всего ничего, а уже устала. Еле ноги волоку. А еще ведь идти да идти. Может, несколько суток, а может… и недель, месяцев. Да и куда идти? Легко сказать – идти туда, где немцев нет. Сегодня нет, а завтра… Раз уж досюда добрались, то почему им не прийти и туда, куда мы с Андреем Макаровичем держим путь?..»
И еще:
«Ну что за жизнь такая? Едва обживешься, осядешь, с людьми перезнакомишься, к тебе люди привыкнут – надо все бросать, куда-то перебираться, уходить. Ох, как осточертело, как опротивело это! Не одно, так другое гонит и гонит из дому… Думалось уже – хоть здесь, в глуши, в Великом Лесе, до старости доживем. Как бы не так! Война эта, немцы… Снова срывайся с места, уходи. Куда? Чего? Неужто до самой смерти придется вот так, с пожитками, слоняться, пристанища себе искать?..»
Взошло за лесом солнце – яркие, светлые лучи пробились сквозь густую сень деревьев, заблестели тысячами огоньков в росе. От земли дохнуло теплой прелью, тленом слежавшихся листьев. Запела, заиграла, пробуждая округу – наверно, в Рудне, – берестяная пастушья труба.
– Может, пойдем? – очнулся от своих воспоминаний Андрей Макарович.
Встали, взвалили на плечи узлы, взяли в руки торбы, торбочки. Молча, не обменявшись ни словом, вышли на дорогу, зашагали дальше.
* * *
В полдень, когда добрались до поля, за которым уже были видны Ельники – беспорядочно чернели, краснели вдали крышами и трубами домов, – и остановились на опушке леса отдохнуть, увидели: по дороге из местечка кто-то быстро движется им навстречу – не то бежит, не то едет на велосипеде.
Несколько минут Андрей Макарович и Алина Сергеевна не сводили глаз с дороги.
– На велосипеде едет, – нарушил настороженное молчание Андрей Макарович. – И знаешь кто? Кухта. Степан Родионович…
– Кухта? – удивилась Алина Сергеевна. – А разве он не в армии?
– Видел его, когда в Ельники ездил. Говорит, белый билет у него…
И верно, на велосипеде ехал Степан Родионович Кухта, учитель из Поташни. И Андрей Макарович, и Алина Сергеевна его знали, встречались не раз на районных конференциях да домой из Ельников вместе хаживали – по пути было. Особым авторитетом среди местных педагогов Кухта не пользовался, хотя, поговаривали, и писал стихи, рассказы, пьесы и даже роман. Стихов и рассказов тех нигде не печатали, пьес не ставили, и тем не менее Кухта считал себя писателем, любил пожаловаться на своих минских друзей, которые сами выбились в люди, а его, районника, не пускают на страницы газет и журналов. И жалобы свои всегда кончал словами: «Ничего, мы им еще нос утрем!»
Кухта, увидав знакомых, да еще здесь, вблизи Ельников, остановился, слез с велосипеда. Перетащил, почти перенес велосипед через канавку, отделявшую лес от дороги, подошел к Андрею Макаровичу и Алине Сергеевне. Приметив у их ног узлы, торбы и торбочки, удивленно поднял брови:
– Куда гэтта вы собрались? – спросил, как и всегда нарочито по-книжному произнося «гэтта», в то время как в здешних местах люди говорили по-своему: «ето».
– Да… Беженцами вот заделались, – признался Андрей Макарович.
– Беженцами? – еще больше удивился их коллега, вытаращил большие, навыкате, как у рыбы, глаза. – Чего гэтта вдруг?
– Да не вдруг. Давно собирались, да все как-то… Словом, не могли решиться, – в раздумье выдавил из себя Андрей Макарович.
– И куда же вы, если не секрет? – допытывался Кухта.
– Куда люди, туда и мы.
– Так людям, может, иначе нельзя. А вам?
Андрей Макарович пожал плечами.
– Разберись тут, кому что можно, чего нельзя, – сказал неуверенно.
– А что тут разбираться? – по-прежнему держась за руль велосипеда, говорил Степан Родионович. – Был в начальстве при большевиках, коммунист или сельсоветчик – беги. А если не был… Чего ж бояться? Немцы не дураки, им тоже работники нужны…
– Так он же… – Алина Сергеевна кивком показала на мужа. – Он тоже в начальстве был.
– В каком таком начальстве? – снова выпучил большие, навыкате глаза Степан Родионович.
– Н-ну, директором школы…
– Какое гэтта начальство – директор школы… И я учителем был. Ну и что? Детей учить всегда было надо и будет. Все зависит от того, как человек себя поведет. Ну, на хлеб зарабатывал… А душа, к чему душа у человека лежала? Вот что главное! Да и, откровенно говоря… Я же все о вас знаю. Вы, – смотрел прямо в глаза Алине Сергеевне Кухта, ей даже неприятно стало, – из поповской семьи, насколько мне известно. Да и Андрей Макарович всю жизнь с места на место мотался… Гэтта недавно его не обошли милостью, директором поставили. А прежде… – Степан Родионович паузой показал, что он и еще кое-что знает, но не хочет говорить. – Так что… Воля, конечно, ваша, но я… не советовал бы вам никуда из Великого Леса уходить. Да и некуда уже идти. Всюду немцы.
– Что значит – всюду?
– Да всюду. Куда ни сунься – там и немцы.
– И в Ельниках? – встревожился Андрей Макарович.
– Тю-у, и не знали? – сделал вид, будто не поверил, Степан Родионович. – Два дня уже…
– Два дня? – ужаснулась Алина Сергеевна.
– Ну да, два дня, – говорил, как о чем-то самом обычном, общеизвестном, Степан Родионович. – Так что… Куда вы пойдете? На переправу в Лоев? Так ведь и там уже, скорее всего, немцы. Киев у них в руках, Минск и Смоленск давно… Словом, сами решайте. Не мне вам советы давать, что делать, а чего не делать… Люди вы опытные, при разных властях пожили…
И Степан Родионович, не прощаясь, покатил велосипед на дорогу. Перебравшись через канаву, встал одной ногой на педаль, вторую резво перекинул через раму, сел, придавив грузным задом седло, и закрутил педалями, отдаляясь.
А Андрей Макарович и Алина Сергеевна, сбитые с толку рассуждениями и всем, что услышали от бывшего коллеги Кухты, остались сидеть на опушке леса, не зная, что им делать, куда податься – идти в Ельники, где уже два дня хозяйничают немцы, или, пока не поздно, вернуться назад, в Великий Лес?
XVИз дневника Таси Нестерович.
«Папочка!
Думала не писать больше тебе. И не удержалась, видишь, снова пишу. Знаешь, радость большая у нас с мамой – мы уже возле самого дома, даже видим город. Наш, наш город! Воображаешь? Правда, мама не разделяет моей радости, показывает на дым, что стоит там, над Минском, – что-то, видно, горит. Все же прошли мы сотни километров, добрались до дома. Хотя и пережили – не рассказать. И наголодались, и страхов разных натерпелись, и насмотрелись… На что только не насмотрелись!..
Измаялись – не узнаешь, ты нас. Мама похудела, одни глаза блестят… Самая обыкновенная деревенская женщина. А во что одета… Тоже все деревенское. И я по-деревенски одета. Наше, городское, что захватили с собой, давно изорвалось. И туфли изорвались. Идем босиком. Сколько суток уже идем босиком. Ноги кровоточат – сбили их о камни, о корни на лесных дорогах.
И грязные мы, прегрязные. Тело прямо аж драть ногтями хочется. Не мы тут виноваты, виновата война, немцы. Где только мы не прятались от бомб и пуль! А несколько суток вот уже идем вдоль дороги, по обочине, и мимо нас едут, спешат куда-то на восток немцы. На машинах, мотоциклах. Везут пушки, своим ходом идут танки, танкетки. И немцы все веселые-развеселые. Не то, совсем не то, что наши люди, мы с мамой…
На нас, вернее, на таких, как мы с мамой, немцы даже не смотрят. Насмотрелись, наверно, за эти несколько месяцев войны. Потому что таких, как мы… сотни, тысячи. И все куда-то идут, ползут. Кто с узлами, кто с детишками. Одни в одну сторону, другие – в другую. Сорвала людей с обжитых мест война, и каждый куда-то стремится, куда-то спешит. Мы домой, в город, другие – из города в деревню. У каждого свои заботы, свое беспокойство. Кого ни остановишь, у кого ни спросишь – знает человек, куда идет, куда торопится. Мы видели за дорогу разных людей, к разному привыкли. К одному привыкнуть не можем – это когда дети одни, без взрослых, идут куда-то. Сначала мама их останавливала, расспрашивала, почему они одни. А теперь перестала. Потому что ответ всегда один: «Мамку бонбой забило…» – «А куда же идете?» – «Куда все, туда и мы».
Страшная она, эта война! Страшнее, наверно, ничего на свете не бывает. Вот вчера мы с мамой видели… Шел рядом с нами мужчина. Наверно, солдат, – в красноармейских галифе. А может, и не солдат, просто взял да надел галифе. Рука забинтованная. Немцы с шоссе заметили, видно, того человека, остановили машину. Подбежали, стали допытываться, кто он и откуда. А человек ни слова по-немецки не понимает. И они, немцы, человека того там же, на обочине, и застрелили… Сели снова в машину и поехали. А сегодня… Остановилась машина крытая. Из кузова два немца вылезли. Стояли на шоссе, рассматривали всех, кто мимо проходил, словно искали кого-то. Женщина молодая шла. У нее ребеночек на руках, спеленатый. Ой, папочка, аж поверить трудно. Они ребеночка у женщины отняли, прямо на обочину, как неживое что-то, бросили. А женщину саму… За руки, за ноги – и в кузов. Женщина вырывается, кричит, причитает, а они, гады, хохочут: «Гут, гут русише фрау». А девушек сколько вот так переловили да в кузов позатаскивали!.. Мама за меня боится, на живот мне подушку подвязала: пусть, мол, думают, что я в положении… И я, папка, иду так, с подушкой на животе…
Скорей бы уж нам до дома добраться! Отдохнуть бы! И тебя бы увидеть. Потому что где ты, что с тобой – мы ведь ничегусеньки не знаем.
До встречи, папка. До встречи дома, в родном Минске!»
XVIВерно люди говорят: никто не чует, где беда ночует. И Николай Дорошка тоже не чуял, не гадал. Сидел дома на лавке, глядел на деньги, которые Костик принес, из карманов да из-за пазухи вывалил, размышлял, что делать с этими деньгами да заодно и с Костиком – карать или миловать? – и думать не думал, что уже другая, совсем другая напасть свалилась на него. В хату, подоив коров, с полной доенкой Хора вошла.
– Хорик вернулся, – выпалила с порога.
– Хорик? – медленно отвел глаза от денег Николай, еще толком не соображая, при чем тут Хорик.
– Ага, – кивнула Хора. – Сама видела, из хлева в хату бежал…
Только после этого наконец дошло до Николая: Хорик же вместе со всеми мужчинами в войско уходил. И у кого же, как не у Хорика, спросить, разузнать хоть что-нибудь про Пилила?
Потер кулаком затылок Николай, грозно сказал Костику:
– Сховай… Гроши эти сховай… И вообще…
И умолк – не знал, что еще сказать своему меньшому: очень уж сильно сердце заколотилось, болью зашлось, будто тесно ему в груди стало.
«Отчего бы это? Отчего?»
Поднялся с лавки, постоял. Потом, подумав, молча подался во двор.
«Может… Может, сходить к Матею, расспросить, как там и что?..»
Прошел до калитки. Вернулся к хате, помедлил, снова направился к калитке. Выглянул на улицу и, увидев, что она пустынна, медленно двинулся к Хориковой хате. Шел – и ноги почему-то не слушались.
«В чем дело? – недоумевал Николай. – Неуж только в том, что не любил я этих Хориков и не люблю? А может…»
Одну дверь, вторую открыл, в сени, а потом и в хату вошел. Прежде чем поздороваться, на красный угол глазами кинул. Верно, Хорик был дома – сидел за столом, завтракал. Черный как грач, небритый, заросший щетиной. Там же, за столом, сидели и Хориха, и их младшая дочь Люда. У стола, с краю, сидела и Кулешова Анюта – Гришки-бригадира жена. «Тоже, видно, прибежала что-нибудь про мужика своего узнать», – подумал Николай и, вытерев о тряпку у порога ноги, направился к столу, к Матею.
– Хо, рад соседа снова дома видеть!
Матей встал, как-то осторожно, словно робея – это Николай сразу заметил, – протянул гостю руку.
– К столу, к столу просим, – прошамкала беззубым ртом Хориха. У нее с молодых лет болели зубы, так она все табак жевала, не вынимала изо рта. Оттого, верно, зубы и покрошились, повыпадали.
– Спасибо, спасибо, соседка. Это уж как-нибудь другим разом. А сейчас… Сейчас дай-ка мне на Матея поглядеть, послушать, где он был, что видел… Да, может, заодно и про Пилипа моего словечко скажет. Как-никак, а ведь вместе из села выходили, вместе в войско шли…
Говорил, сыпал словами – откуда только они и брались – Николай и уже чуял, догадывался – ничего хорошего о Пилипе он от Матея не услышит. Нет, не услышит. По глазам Матеевым догадывался. Как-то больно уж быстро спрятал их Матей, в стол уставился.
– Ты присядь, присядь, сосед, – сказала Хориха глухим, каким-то неестественным голосом. – Тутака вот и Анюта пришла, тоже про мужика хочет услышать…
Николай, не сводя глаз с Матея («А не похудел ничуть на хронте, только щетиной зарос!»), присел на лавку.
– Да он, поди, и про Пилипа столько же знает, сколько про Гришку мово, – проговорила Анюта, оборачиваясь к Николаю.
– А что про Гришку? – посмотрел на Анюту Николай.
– Говорит, как привели их в Ельники, так они и расстались… Мой в одну команду, Матей – в другую…
Матей тем временем овладел собой, взял себя в руки. Положил ложку, из-за стола вылез.
– Ты бы, Матей, ел, – сказал Николай. – А я… я обожду. Вот с Анютой поговорю… – оттягивал, не хотел верить в то, что уже предчувствовал, о чем должен был вот-вот узнать, Николай.
– Да я… Я, можно сказать, и подъел уже.
Жена Хорика, Мальвина, и Люда тоже поднялись из-за стола. Не глядя друг на дружку, не поднимая глаз, молча стали собирать ложки, миски…
«И они что-то знают, – все больше и больше поддавался недоброму предчувствию Николай. – И есть раньше времени кончили, и отмалчиваются…»
А Матей, низко опустив свою черную, как дегтярный квач, голову, вдруг тяжко-тяжко вздохнул. И это совсем доконало Николая.
– Говори уж, что знаешь, не казни, – напряженно выдавил он.
– Скажу, все как есть скажу, ничего не утаю, – смотрел не на Николая, а куда-то в пол Матей. – Нет, дядька, Пилипа… Бонба его… Бонбой убило…
Поплыла под Николаем лавка. В глазах темно, как ночью, сделалось. Однако собрался с силами, выдохнул:
– Как, как это было?..
Матей еще раз широко, словно рыбина, которую на песчаный берег из реки выкинули, раскрыл рот – не то вздохнул, не то зевнул.
– А так было. Мы с Пилипом в одну команду попали. И шли вместе аж до переправы, до Днепра. Он крепко ноги натер, сапоги на плечах нес… Ну, а там… – Матею что-то мешало говорить, сжимало горло. – У реки мы с Пилипом сидели. Прикидывали, как на тот, на другой берег переправиться. А самолеты налетели, бонбы стали кидать… Так я вскочил и побег… А Пилип… Бонба в него, в бедолагу, точь-в-точь и угодила… Ямка… Одна ямка там, где Пилип сидел… Ничего, можно сказать, от человека не осталось…
* * *
В тот же вечер устроил Николай поминальное застолье. Всю родню свою созвал. Долго стоял перед образами, молился. Потом налил чарку горелки, поставил в красном углу – Пилипу. И закусить положил – ломтик хлеба, соленый огурец и ломтик сала. И себе чарку налил. Сказал, обращаясь ко всей родне, сидевший за столом:
– Помянем раба божия Пилипа… Чтоб ему на том свете легко было…
И выпил, осушил до дна чарку.
Опустился на лавку, обхватил голову руками.
«Был Пилип – и нету».
На глазах навернулись, заслонили свет слезы, в груди сперло – не продохнуть. Параска первая не выдержала – всхлипнула, заголосила. И Хора тихонько – ых-ых, ых-ых – захлипала в платочек. Еще тяжелее от их плача Николаю стало. Поднялся из-за стола, на воздух, на подворье вышел. На забор грудью навалился, повис. Зашептал, как всегда в самые трудные минуты: «И за что, за что ты, боже, меня караешь? Чем я провинился перед тобой? Скажи, скажи мне, боже, – чем?»
Застонал, заскрежетал зубами. От горя, от боли, от отчаянья…
XVIIВечерело. Низкое, красное, как уголья в печи, солнце медленно пряталось за тучу, висевшую за деревней на горизонте. «К дождю», – подумал Иван Дорошка.
Давно скрылась за далеким пригорком подвода с женой и детьми, а Иван сидел и сидел на опушке леса, словно что-то привязало его здесь, под ветвистым, взъерошенным дубком, который, похоже, выбежал однажды на поле да так и остался стоять, завороженный окрестной красой.
«А может, права была Катя – надо было заехать в деревню, переночевать? – промелькнуло в голове. – Все же еще ночь побыл бы с семьей. Посмотрел бы, как устроились, узнал, что нового в Будиловичах, как живут Катины старики…»
Решительно подавил в себе искушение.
«Нет, нельзя! Мало ли что? А так – никто меня не видел, никто не знает, где я. На фронте, как все мужчины. И все тут. Жене, детям легче, и мне спокойнее. Потом, попозже как-нибудь загляну. А сейчас нельзя».
Чтобы больше не травить себе душу, встал, побрел в лес.
«Мне есть о чем подумать. А семья… поживет без меня. Пока… Время покажет, что делать: оставлять их здесь, в Будиловичах, или забрать, перевезти в какое-либо другое место…»
В лесу был уже настоящий вечер. Сумеречные тени крались из-за каждого куста, дерева. Уныло и нудно звенели, тянули и тянули свою извечную песню комары:
«Вот уж кто не знает ни отдыха, ни угомону». Плаксиво тенькала синица, тревожно кричала где-то вдали сойка.
Иван выбрался на дорогу, зашагал по ней в глубь леса.
«Вот я и один, – думал. – Без дома, без семьи. Иду – и сам не знаю куда. А ведь все вроде ладилось. Была работа по сердцу, жена, дети… Кто же у меня отнял все это?»
«Война».
«Война… А мы что, не ждали войны? Люди эвон когда о ней говорили! И я чувствовал – будет, будет война. И лектор, что из Минска приезжал, Лапицкий, тоже был убежден: война неминуема. Да и доктор, муж Веры Семеновны… Ага, Нестерович его фамилия… Тодор Прокофьевич Нестерович… Тоже о войне говорил. И немец-перебежчик… Значит, знали, что будет война, А коли знали, так наверно же и готовились, думали, чем немцев-фашистов встретить. Не могли не готовиться…»
«Сила у Гитлера большая».
«А у нас?.. У нас тоже сила! Сила, какой нет и не может быть ни у кого на свете».
«Не успели, наверно… Не успели мы собрать свою силу в кулак, в мощный, надежный кулак».
«А что ж, страна большая, где ты за несколько месяцев соберешь всю силу этой страны в один кулак».
«Неожиданность, вероломство…»
«Вот-вот, и это. Договор же с Гитлером о ненападении был. Мы искренне, честно, а он… Одно дело – чувствовать, что война будет, и совсем другое – подготовиться, ждать врага, знать, что не сегодня завтра он полезет, переступит границу… А враг не спал, готовился. Еще как готовился. Отмобилизовался, вооружился, планы разработал, коалицию создал… И использовал свое преимущество. Целиком и полностью использовал».
«И мы с силами соберемся и ответим ударом на удар. Так ответим, что без оглядки до самого Берлина бежать будет».
«Легко сказать, а сделать… Привыкнуть, что не мирное время, что война идет, и то никак не можем. Три месяца скоро, а так и не привыкли. И я, и другие, видимо, тоже. Во всяком случае, с уверенностью можно сказать, не все, далеко не все привыкли. А нужно не только привыкнуть, но и все делать для победы. Воевать нужно научиться. Бить врага там, где он не ждет удара. Всюду, куда он ни ступит, бить. Вся советская земля должна стать фронтом, каждый уголок, где только есть советские люди. Все для фронта, все для победы! Тогда, только тогда мы победим!»
«Рассуждаешь, речи произносишь… А сам, что ты сделал для победы? С семьей, скажи-ка, сколько суток не мог расстаться? А они ведь живы, и ты жив. Для вас словно и войны нет. А придется же… со многими дорогими и близкими навсегда, навеки прощаться. Война требует жертв, без жертв войн не бывает…»
«Знаю. Привыкнуть надо… Опять это самое – привыкнуть! Взять себя в руки, почувствовать, что ты солдат, командир! Не бояться на смерть идти и людей посылать! И организовывать, организовывать людей. Рассуждали, говорили как будто с Кулагой и немало, а сделали… Что мы сделали?»
«А что мы могли сделать?»
«И это ты, ты спрашиваешь? Да ты не спрашивать должен, а отвечать».
«Никаких же указаний, рекомендаций из райкома не было. Те, что были, исполнялись».
«Не наивничай. Ты что, не знаешь, что райком в подполье, что его в любое время могут раскрыть, арестовать, уничтожить? И ты не должен ждать каких бы то ни было указаний, ты знать должен, что делать. И сегодня, и завтра, и через месяц. Речь товарища Сталина читал, читал постановления ЦК КП(б)Б. Так сам, сам делай выводы. Ты – солдат партии и обязан, где бы ни был, выполнять, проводить в жизнь то, что от тебя требуют! А ты…»
«У нас врага еще не было. Верили, хотели, во всяком случае, верить, что и не будет».
«Это не оправдание. Готовиться надо было, думать, как и чем встретить врага».
«Это бы посеяло панику, неуверенность…»
«Ага! А ты-то… Ты же, можно сказать, осуждал тех, кто в лекциях убеждал людей, что войны не будет! Ну, понял – не так все просто. Тут словно дуга, которую утопить хочешь. Как ни поверни ее – один конец из воды торчит».
«Сам понимаю, что непросто…»
«И ведь ты же не все знаешь! А если б знал? Эх, голова, думаешь, один ты такой мудрец? И чтобы мы не отступали, нужно не сидеть сложа руки, а действовать».
«Как действовать?»
«А то не знаешь? Воевать, бить врага… Людей организовывать на борьбу. Встречаться с ними, говорить. Чтобы знать, кто о чем думает, чем дышит, чего ждет…»
«А я разве не встречался, не говорил с людьми? С Василем Кулагой…»
«А еще, еще с кем?»
«Раскрыть себя прежде времени боялся».
«А ты как председатель сельсовета говори. С молодежью, комсомольцами… С тем же Апанасом Харченей…»
Кольнуло, больно кольнуло в самое сердце:
«Война, все война эта… Заботы разные… Вот и вышло, что я после того так ни разу и не поговорил с Апанасом».
«Вот видишь! А то – «врага здесь не было, не знал, что делать». А с людьми поговорить разве не дело? С тем же Апанасом Харченей, с Лидой Шавейко, с Ниной Вараксой… Да и с председателями колхозов – Максимом Варивончиком, Петрусем Хоменком… Ну-ка, сколько раз ты с ними встречался?»
«Да встречался-то вроде и часто… А вот поговорить по душам, как с Кулагой, не говорил».
«То-то и оно. А надо было. Надо было говорить. И с ними, и мало ли с кем еще. Чтобы знать, видеть, что у них на уме, куда глядят, на что рассчитывают. Не хитри, честно признайся, что ты тоже растерялся, не перестроился на военный лад».
«Ну вот, остался один, без семьи, – теперь перестроюсь».
«Обязан перестроиться! От рассуждений, слов пора перейти к делу. Защищать нужно то, что дорого. Действовать! Так действовать, чтоб и люди видели, тянулись к тебе, и враг на своей шкуре почуял!»
Давно уже смерклось, стало совсем темно. Небо затянуло плотным пологом туч, нигде не видно было ни звездочки. Мелко и вкрадчиво шелестела листва – незаметно начался теплый, летний дождь.
А Иван Дорошка в раздумье шагал и шагал, не замечая ни сгустившейся темноты, ни дождя.