Советская поэзия. Том первый
Текст книги "Советская поэзия. Том первый"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 37 страниц)
ВЕРА ИНБЕР
(1890–1972)
ПЯТЬ НОЧЕЙ И ДНЕЙ
На смерть Ленина
И прежде чем укрыть в могиле
Навеки от живых людей,
В Колонном зале положили
Его на пять ночей и дней…
И потекли людские толпы,
Неся знамена впереди,
Чтобы взглянуть на профиль желтый
И Красный орден на груди.
Текли. А стужа над землею
Такая лютая была,
Как будто он унес с собою
Частицу нашего тепла.
И пять ночей в Москве не спали
Из-за того, что он уснул.
И был торжественно-печален
Луны почетный караул.
‹1924›
ТРАМВАЙ ИДЕТ НА ФРОНТ
Холодный, цвета стали,
Суровый горизонт…
Трамвай идет к заставе,
Трамвай идет на фронт.
Фанера вместо стекол,
Но это ничего,
И граждане потоком
Вливаются в него.
Немолодой рабочий —
Он едет на завод,
Который дни и ночи
Оружие кует.
Старушку убаюкал
Ритмичный шум колес:
Она танкисту-внуку
Достала папирос.
Беседуя с сестрою
И полковым врачом,
Дружинницы – их трое —
Сидят к плечу плечом.
У пояса граната,
У пояса наган,
Высокий, бородатый —
Похоже, партизан,
Пришел помыться в баньке,
Побыть с семьей своей,
Принес сынишке Саньке
Немецкий шлем-трофей —
И снова в путь-дорогу,
В дремучие снега,
Выслеживать берлогу
Жестокого врага,
Огнем своей винтовки
Вести фашистам счет…
Мелькают остановки,
Трамвай на фронт идет.
Везут домохозяйки
Не щедрый свой паек,
Грудной ребенок – в байке
Откинут уголок —
Глядит (ему все ново).
Гляди, не забывай
Крещенья боевого, —
На фронт идет трамвай.
Дитя! Твоя квартира
В обломках. Ты – в бою
За обновленье мира,
За будущность твою.
‹Ноябрь 1941 г. Ленинград›
НАША БИОГРАФИЯ
Лошадка добрая моя,
По имени Пегас,
Ты тут как тут, чуть только я
Отдам тебе приказ.
Не будь бы этого, беда —
Ходить бы мне пешком.
И только редко, иногда,
Ты молвишь мне тишком:
«Хозяюшка, повремени,
Дозволь передохнуть.
Невыносимые ремни
Мне натрудили грудь.
Путей-дорог не разузнав,
Я попадал в затор.
Карабкаясь по крутизнам,
Я ноги поистер».
Пегашка, верный мой конек,
Друг сердца моего,
Чтоб ты чего-нибудь не мог —
Не может быть того.
Твоя испытанная прыть
Другим коням пример.
А ну-ка… надо повторить
И взять вон тот барьер…
Но надо думать, как-никак,
Настанет день такой,
Когда удастся, мой бедняк,
Уйти нам на покой.
Оставив небогатый кров,
Неприхотливый скарб,
Возьмем с тобой последний ров
Последний наш эскарп.
Перемахнем через плато,
А там – ручей и луг,
Где будет нами испито
Спокойствие, мой друг.
Старинный рыцарский пейзаж,
Приют усталых душ;
Кому придет такая блажь —
Искать такую глушь!
Живем мы, дней не торопя,
Спокойные душой.
Тревожу редко я тебя
Прогулкой небольшой.
Но чу!.. Из-за кольца лесов
Донесся в наш приют
Какой-то звук, какой-то зов —
И ты уж тут как тут.
«Хозяюшка, поторопись!
Темнеет. Путь далек.
Попробуем сначала рысь,
А там пойдем в галоп».
И снова, юные, как встарь,
Летим, барьер беря.
Горит над нами, как янтарь,
Закатная заря…
И так, покуда не погас
Вечерний этот свет,
Мы неразлучны, мой Пегас,
И нам покоя нет.
Все тот же путь, все тот же кров,
На радости скупой.
И так – пока могильный ров
Нас не возьмет с тобой.
‹1945›
ЧИТАТЕЛЮ
Читатель мой, не надобно бояться,
Что я твой книжный шкаф обременю
Посмертными томами (штук пятнадцать)
Одетыми в тисненую броню.
Нет. Издана не пышно, не богато,
В простой обложке серо-голубой,
То будет книжка малого формата,
Чтоб можно было брать ее с собой.
Чтобы она у сердца трепетала
В кармане делового пиджака,
Чтобы ее из сумки извлекала
Домохозяйки теплая рука.
Чтоб девочка в капроновых оборках
Из-за нее бы не пошла на бал,
Чтобы студент, забывши про пятерки,
Ее во время лекции читал…
«Товарищ Инбер, – скажут педагоги, —
Невероятно! Вас не разберешь.
Вы нарушаете регламент строгий,
Вы путаете нашу молодежь».
Я знаю – это не педагогично,
Но знаю я и то, что сила строк
Порою может заменить (частично)
Веселый бал и вдумчивый урок.
Теченье дня частенько нарушая
(Когда сама уйду в небытие), —
Не умирай же, книжка небольшая,
Живи подольше, детище мое!
‹1963›
БОРИС ПАСТЕРНАК
(1890–1960)
ПОЭЗИЯ
Поэзия, я буду клясться
Тобой и кончу, прохрипев:
Ты не осанка сладкогласца,
Ты – лето с местом в третьем классе
Ты – пригород, а не припев.
Ты – душная, как май, Ямская,
Шевардина ночной редут,
Где тучи стоны испускают
И врозь по роспуске идут.
И в рельсовом витье двояся, —
Предместье, а не перепев, —
Ползут с вокзалов восвояси
Не с песней, а оторопев.
Отростки ливня грязнут в гроздьях
И долго, долго, до зари,
Кропают с кровель свой акростих,
Пуская в рифму пузыри.
Поэзия, когда под краном
Пустой, как цинк ведра, трюизм,
То и тогда струя сохранна,
Тетрадь подставлена, – струись!
‹1922›
* * *
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью – убивают,
Нахлынут горлом и убьют!
От шуток с этой подоплекой
Я б отказался наотрез.
Начало было так далеко,
Так робок первый интерес.
Но старость – это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.
‹1931›
НА РАННИХ ПОЕЗДАХ
Я под Москвою эту зиму,
Но в стужу, снег и буревал
Всегда, когда необходимо,
По делу в городе бывал.
Я выходил в такое время,
Когда на улице ни зги,
И рассыпал лесною темью
Свои скрипучие шаги.
Навстречу мне на переезде
Вставали ветлы пустыря.
Надмирно высились созвездья
В холодной яме января.
Обыкновенно у задворок
Меня старался перегнать
Почтовый или номер сорок,
А я шел на шесть двадцать пять.
Вдруг света хитрые морщины
Сбирались щупальцами в круг.
Прожектор несся всей махиной
На оглушенный виадук.
В горячей духоте вагона
Я отдавался целиком
Порыву слабости врожденной
И всосанному с молоком.
Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя,
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
В них не было следов холопства,
Которые кладет нужда,
И новости и неудобства
Они несли, как господа.
Рассевшись кучей, как в повозке,
Во всем разнообразье поз,
Читали дети и подростки,
Как заведенные, взасос.
Москва встречала нас во мраке,
Переходившем в серебро,
И, покидая свет двоякий,
Мы выходили из метро.
Потомство тискалось к перилам
И обдавало на ходу
Черемуховым свежим мылом
И пряниками на меду.
‹1941›
ВЕТЕР
Я кончился, а ты жива.
И ветер, жалуясь и плача,
Раскачивает лес и дачу,
Не каждую сосну отдельно,
А полностью все дерева
Со всею далью беспредельной,
Как парусников кузова
На глади бухты корабельной.
И это не из удальства
Или из ярости бесцельной,
А чтоб в тоске найти слова
Тебе для песни колыбельной.
‹1953›
АВГУСТ
Как обещало, не обманывая,
Проникло солнце утром рано
Косою полосой шафрановою
От занавеси до дивана.
Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома поселка,
Мою постель, подушку мокрую
И край стены за книжной полкой.
Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.
Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по-старому,
Преображение господне.
Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная, как знаменье,
К себе приковывает взоры.
И вы прошли сквозь мелкий, нищенский
Сквозной, трепещущий ольшаник
В имбирно-красный лес кладбищенский,
Горевший, как печатный пряник.
С притихшими его вершинами
Соседствовало небо важно,
И голосами петушиными
Перекликалась даль протяжно.
В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо мое умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.
Был всеми ощутим физически
Спокойный голос чей-то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом:
«Прощай, лазурь Преображенская
И золото второго Спаса.
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.
Прощайте, годы безвременщины.
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я – поле твоего сраженья.
Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство».
‹1953›
ЗИМНЯЯ НОЧЬ
Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Как летом роем мошкара
Летит на пламя,
Слетались хлопья со двора
К оконной раме.
Метель лепила на стекле
Кружки и стрелы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья.
И падали два башмачка
Со стуком на пол.
И воск слезами с ночника
На платье капал.
И всё терялось в снежной мгле,
Седой и белой.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
На свечку дуло из угла,
И жар соблазна
Вздымал, как ангел, два крыла
Крестообразно.
Мело весь месяц в феврале,
И то и дело
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
‹1956›
* * *
Во всем мне хочется дойти
До самой сути.
В работе, в поисках пути,
В сердечной смуте.
До сущности протекших дней,
До их причины,
До оснований, до корней,
До сердцевины.
Все время схватывая нить
Судеб, событий,
Жить, думать, чувствовать, любить,
Свершать открытья.
О, если бы я только мог
Хотя отчасти,
Я написал бы восемь строк
О свойствах страсти.
О беззаконьях, о грехах,
Бегах, погонях,
Нечаянностях впопыхах,
Локтях, ладонях.
Я вывел бы ее закон,
Ее начало,
И повторял ее имен
Инициалы.
Я б разбивал стихи, как сад.
Всей дрожью жилок
Цвели бы липы в них подряд,
Гуськом, в затылок.
В стихи б я внес дыханье роз,
Дыханье мяты,
Луга, осоку, сенокос,
Грозы раскаты.
Так некогда Шопен вложил
Живое чудо
Фольварков, парков, рощ, могил
В свои этюды.
Достигнутого торжества
Игра и мука —
Натянутая тетива
Тугого лука.
‹1956›
КОГДА РАЗГУЛЯЕТСЯ
Большое озеро как блюдо.
За ним – скопленье облаков,
Нагроможденных белой грудой
Суровых горных ледников.
По мере смены освещенья
И лес меняет колорит.
То весь горит, то черной тенью
Насевшей копоти покрыт.
Когда в исходе дней дождливых
Меж туч проглянет синева,
Как небо празднично в прорывах,
Как торжества полна трава!
Стихает ветер, даль расчистив,
Разлито солнце по земле.
Просвечивает зелень листьев,
Как живопись в цветном стекле.
В церковной росписи оконниц
Так в вечность смотрят изнутри
В мерцающих венцах бессонниц
Святые, схимники, цари.
Как будто внутренность собора —
Простор земли, и чрез окно
Далекий отголосок хора
Мне слышать иногда дано.
Природа, мир, тайник вселенной,
Я службу долгую твою,
Объятый дрожью сокровенной,
В слезах от счастья отстою.
‹1956›
НОЧЬ
Идет без проволочек
И тает ночь, пока
Над спящим миром летчик
Уходит в облака.
Он потонул в тумане,
Исчез в его струе,
Став крестиком на ткани
И меткой на белье.
Под ним ночные бары,
Чужие города,
Казармы, кочегары,
Вокзалы, поезда.
Всем корпусом на тучу
Ложится тень крыла.
Блуждают, сбившись в кучу,
Небесные тела.
И страшным, страшным креном
К другим каким-нибудь
Неведомым вселенным
Повернут Млечный Путь.
В пространствах беспредельных
Горят материки.
В подвалах и котельных
Не спят истопники.
В Париже из-под крыши
Венера или Марс
Глядят, какой в афише
Объявлен новый фарс.
Кому-нибудь не спится
В прекрасном далеке
На крытом черепицей
Старинном чердаке.
Он смотрит на планету,
Как будто небосвод
Относится к предмету
Его ночных забот.
Не спи, не спи, работай,
Не прерывай труда,
Не спи, борись с дремотой,
Как летчик, как звезда.
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты – вечности заложник
У времени в плену.
‹1956›
СНЕГ ИДЕТ
Снег идет, снег идет.
К белым звездочкам в буране
Тянутся цветы герани
За оконный переплет.
Снег идет, и всё в смятеньи,
Всё пускается в полет, —
Черной лестницы ступени,
Перекрестка поворот.
Снег идет, снег идет,
Словно падают не хлопья,
А в заплатанном салопе
Сходит наземь небосвод.
Словно с видом чудака,
С верхней лестничной площадки,
Крадучись, играя в прятки,
Сходит небо с чердака.
Потому что жизнь не ждет.
Не оглянешься – и святки.
Только промежуток краткий,
Смотришь, там и новый год.
Снег идет, густой-густой.
В ногу с ним, стопами теми,
В том же темпе, с ленью той
Или с той же быстротой,
Может быть, проходит время?
Может быть, за годом год
Следуют, как снег идет,
Или как слова в поэме?
Снег идет, снег идет,
Снег идет, и всё в смятеньи:
Убеленный пешеход,
Удивленные растенья,
Перекрестка поворот.
‹1957›
МИХАИЛ ЗЕНКЕВИЧ
(1891–1973)
НАЙДЕНЫШ
Пришел солдат домой с войны,
Глядит: в печи огонь горит,
Стол чистой скатертью накрыт,
Чрез край квашни текут блины,
Да нет хозяйки, нет жены!
Он скинул вещевой мешок,
Взял для прикурки уголек.
Под печкой, там, где темнота,
Глаза блеснули… Чьи? Кота?
Мышиный шорох, тихий вздох…
Нагнулся: девочка лет трех.
«Ты что сидишь тут? Вылезай».
Молчит, глядит во все глаза,
Пугливее зверенышка,
Светлей кудели волоса,
На васильках – роса —
слеза.
«Как звать тебя?»
«Аленушка».
«А дочь ты чья?»
Молчит… «Ничья.
Нашла маманька у ручья
За дальнею полосонькой,
Под белою березонькой».
«А мамка где?» —
«Укрылась в рожь,
Боится, что ты нас убьешь…»
Солдат воткнул в хлеб острый нож,
Оперся кулаком о стол,
Кулак свинцом налит, тяжел.
Молчит солдат, в окно глядит,
Туда, где тропка вьется вдаль.
Найденыш рядом с ним сидит,
Над сердцем теребит медаль.
Как быть?
В тумане голова.
Проходит час, а может, два.
Солдат глядит в окно и ждет:
Придет жена иль не придет?
Как тут поладишь, жди не жди…
А девочка к его груди
Прижалась бледным личиком,
Дешевым блеклым ситчиком…
Взглянул: у притолки жена
Стоит, потупившись, бледна…
«Входи, жена! Пеки блины.
Вернулся целым муж с войны.
Былое порастет быльем,
Как дальняя сторонушка.
По-новому мы заживем,
Вот наша дочь – Аленушка!»
‹1945–1955›
ЖИВУТ СТИХИ
Живут стихи, которые с трибуны
Бросают гулко громовой раскат.
От их порыва, как в грозу буруны,
Рукоплескания толпы гремят.
Живут стихи, которые с эстрады
Не прозвучат, но голос их знаком:
Прослушать их среди беседы рады
Собравшиеся дружеским кружком.
Живут стихи, которые, смущаясь,
Застенчиво смолкают при других,
Но, соловьиной трелью рассыпаясь
Звенят в уединенье для двоих.
Живут стихи, которые напевно
Звучат лишь одному наедине,
О самом сокровенном задушевно
Беседуя в рассветной тишине.
‹1954›
РЮРИК ИВНЕВ
(Род. в 1891 г.)
СМОЛЬНЫЙ
Довольно! Довольно! Довольно
Истошно кликушами выть!
Весь твой я, клокочущий Смольный,
С другими – постыдно мне быть.
Пусть ветер холодный и резкий
Ревет и не хочет стихать,
Меня научил Достоевский
Россию мою понимать.
Не я ли стихами молился,
Чтоб умер жестокий палач,
И вот этот круг завершился,
Россия, Россия, не плачь!
Не я ль призывал эти бури,
Не я ль ненавидел застой?
Дождемся и блеска лазури
Над скованной льдами Невой.
Чтоб счастье стране улыбнулось,
Она заслужила его.
И чтобы в одно обернулось
Твое и мое торжество.
Довольно! Довольно! Довольно!
Кликушам нет места в бою.
Весь твой я, клокочущий Смольный,
Всю жизнь я тебе отдаю!
‹Октябрь 1917 г. Петроград›
У КОЛЫБЕЛИ ОКТЯБРЯ
Небо плыло тихо и спокойно.
Падал снег, как сотни лет назад.
Петербург, который Петр построил,
Ныне назывался Петроград.
Цифрою Семнадцать окрыленный,
Вспоминаю с болью Пятый год.
Город жил, как юноша влюбленный,
Что невесту с нетерпеньем ждет.
Было все торжественно и просто:
И Нева, и мрамор, и гранит.
Особняк у Троицкого моста
До сих пор передо мной стоит.
Ленина увидел я в апреле.
Мог ли знать я в смене бурных дней,
Что стою у самой колыбели
Будущего Родины моей?
‹1963›
ВСЕ ПОВТОРЯЕТСЯ
Все повторяется на свете —
Вагоны, облака, дымок.
Я, трижды совершеннолетний,
Дышу, как юноша, легко.
Бурлит поток воспоминаний,
И льются музыкою вновь
Ручьи недопитых желаний,
Без спроса проникая в кровь.
В смятенье сам себе не верю,
Что я по-прежнему пою.
Должно быть, добрые деревья
Мне свежесть отдали свою.
Здесь нет вопросов и ответов,
Все ясно, и понятно все.
Пусть поезд вновь меня по свету,
Как теплый дождик, пронесет.
‹1966›
НАЕДИНЕ С ПРИРОДОЙ
Наедине с природой, независимо
От всех философических препон,
Магический я слышу перезвон
Высоких сосен и деревьев лиственных
Я и природа. Никаких посредников!
И хоть все горы на меня обрушь,
Я не приму назойливых серебренников
За то, чтобы покинуть эту глушь.
Ослепшие становятся здесь зрячими,
Оглохшие здесь обретают слух,
Как будто мы впервые мыслить начали
Вне тесных пут свиданий и разлук.
‹2 июня 1967 г.›
* * *
Я пью тебя, пленительная жизнь,
Глазами, сердцем, вздохами и кожей.
Казалось бы, что все – одно и то же,
Как совершенно точный механизм.
Но как мы ошибаемся, – о, боже!
На самом деле все разнообразно
И каждый день наполнен новизной.
По-разному горят в ночи алмазы
Бездонных звезд – зимою и весной.
По-разному мы ощущаем лето
И ненасытной осени настой.
Мы знаем все вопросы и ответы,
И все ж кричим мы времени: «Постой!»
‹12–14 мая 1972 г. Москва›
ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ
(1891–1938)
АКТЕР И РАБОЧИЙ
Здесь, на твердой площадке яхт-клуба,
Где высокая мачта и спасательный круг,
У южного моря, под сенью Юга
Деревянный пахучий строился сруб!
Это игра воздвигает здесь стены!
Разве работать – не значит играть?
По свежим доскам широкой сцены
Какая радость впервые шагать!
Актер – корабельщик на палубе мира!
И дом актера стоит на волнах!
Никогда, никогда не боялась лира
Тяжелого молота в братских руках!
Что сказал художник, сказал и работник
«Воистину, правда у нас одна!»
Единым духом жив и плотник,
И поэт, вкусивший святого вина!
А вам спасибо! И дни и ночи
Мы строим вместе – и наш дом готов!
Под маской суровости скрывает рабочий
Высокую нежность грядущих веков!
Веселые стружки пахнут морем,
Корабль оснащен – в добрый путь!
Плывите же вместе к грядущим зорям,
Актер и рабочий, вам нельзя отдохнуть!
‹1920›
* * *
Мне Тифлис горбатый снится,
Сазандарей стон звенит,
На мосту народ толпится,
Вся ковровая столица,
А внизу Кура шумит.
Над Курою есть духаны,
Где вино и милый плов,
И духанщик там румяный
Подает гостям стаканы
И служить тебе готов.
Кахетинское густое
Хорошо в подвале пить, —
Там в прохладе, там в покое,
Пейте вдоволь, пейте двое,
Одному не надо пить!
В самом маленьком духане
Ты обманщика найдешь,
Если спросишь «Телиани» —
Поплывет Тифлис в тумане,
Ты в бутылке поплывешь.
Человек бывает старым,
А барашек молодым,
И под месяцем поджарым
С розоватым винным паром
Полетит шашлычный дым…
‹1920, 1927›
* * *
Умывался ночью на дворе, —
Твердь сияла грубыми звездами.
Звездный луч – как соль на топоре,
Стынет бочка с полными краями.
На замок закрыты ворота,
И земля по совести сурова, —
Чище правды свежего холста
Вряд ли где отыщется основа.
Тает в бочке, словно соль, звезда,
И вода студеная чернее,
Чище смерть, соленее беда,
И земля правдивей и страшнее.
‹1921›
* * *
Вы, с квадратными окошками, невысокие дома, —
Здравствуй, здравствуй, петербургская не суровая зима!
И торчат, как щуки ребрами, не замерзшие катки,
И еще в прихожих слепеньких валяются коньки.
А давно ли по каналу плыл с красным обжигом гончар,
Продавал с гранитной лесенки добросовестный товар.
Ходят боты, ходят серые у Гостиного двора,
И сама собой сдирается с мандаринов кожура.
И в мешочке кофий жареный, прямо с холоду домой,
Электрическою мельницей смолот мокко золотой.
Шоколадные, кирпичные, невысокие дома, —
Здравствуй, здравствуй, петербургская не суровая зима!
И приемные с роялями, где, по креслам рассадив,
Доктора кого-то потчуют ворохами старых «Нив».
После бани, после оперы, – все равно, куда ни шло, —
Бестолковое, последнее трамвайное тепло!
‹1924›
* * *
Сегодня ночью, не солгу,
По пояс в тающем снегу
Я шел с чужого полустанка,
Гляжу – изба, вошел в сенцы —
Чай с солью пили чернецы,
И с ними балует цыганка.
У изголовья, вновь и вновь,
Цыганка вскидывает бровь,
И разговор ее был жалок.
Она сидела до зари
И говорила: «Подари
Хоть шаль, хоть что, хоть полушалок».
Того, что было, не вернешь,
Дубовый стол, в солонке нож,
И вместо хлеба еж брюхатый.
Хотели петь – и не смогли,
Хотели встать – дугой пошли
Через окно на двор горбатый.
И вот проходит полчаса,
И гарнцы черного овса
Жуют, похрустывая, кони.
Скрипят ворота на заре,
И запрягают па дворе.
Теплеют медленно ладони.
Холщовый сумрак поредел.
С водою разведенный мел,
Хоть даром, скука разливает,
И сквозь прозрачное рядно
Молочный день глядит в окно
И золотушный грач мелькает.
‹1925›
* * *
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.
Ты вернулся сюда, – так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей.
Узнавай же скорее декабрьский денек,
Где к зловещему дегтю подмешан желток.
Петербург, я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
Петербург, у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок.
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
‹Декабрь 1930 г.›
* * *
С миром державным я был лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья,
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучал себя по чужому подобью.
С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой
Я не стоял под египетским портиком банка,
И над лимонной Невою под хруст сторублевый
Мне никогда, никогда не плясала цыганка.
Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных
Я убежал к нереидам на Черное море,
И от красавиц тогдашних, от тех европёянок нежных,
Сколько я принял смущенья, надсады и горя!
Так отчего ж до сих пор этот город довлеет
Мыслям и чувствам моим по старинному праву?
Он от пожаров еще и морозов наглеет,
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый.
Не потому ль, что я видел па детской картинке
Леди Годиву с распущенной рыжею гривой,
Я повторяю еще про себя, под сурдинку:
«Леди Годива, прощай! Я не помню, Годива…»
‹Январь – февраль 1931 г.›
* * *
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей.
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе,
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.
‹17–28 марта 1931 г.›
* * *
Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,
За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда…
Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,
Чтобы в ней к рождеству отразилась семью плавниками звезда,
И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье —
Обещаю построить такие дремучие срубы,
Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.
Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи,
Как, нацелясь на смерть, городки зашибают в саду, —
Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
И для казни петровской в лесах топорище найду.
‹3 мая 1931 г.›
* * *
Довольно кукситься, бумаги в стол засунем,
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа.
Держу пари, что я еще не умер,
И, как жокей, ручаюсь головой,
Что я еще могу набедокурить
На рысистой дорожке беговой.
Держу в уме, что нынче тридцать первый
Прекрасный год в черемухах цветет,
Что возмужали дождевые черви
И вся Москва на яликах плывет.
Не волноваться: нетерпенье – роскошь.
Я постепенно скорость разовью,
Холодным шагом выйдем на дорожку,
Я сохранил дистанцию мою.
‹7 июня 1931 г.›
* * *
Мастерица виноватых взоров,
Маленьких держательница плеч,
Усмирен мужской опасный норов,
Не звучит утопленница-речь.
Ходят рыбы, рдея плавниками,
Раздувая жабры. На, возьми,
Их, бесшумно окающих ртами,
Полухлебом плоти накорми!
Мы не рыбы красно-золотые,
Наш обычай сестринский таков, —
В теплом теле ребрышки худые
И напрасный влажный блеск зрачков.
Маком бровки мечен путь опасный…
Что же, мне, как янычару, люб
Этот крошечный летуче-красный,
Этот жалкий полумесяц губ.
Не серчай, турчанка дорогая,
Я с тобой в глухой мешок зашьюсь,
Твои речи темные глотая,
За тебя кривой воды напьюсь.
Ты, Мария, – гибнущим подмога.
Надо смерть предупредить, уснуть.
Я стою у твердого порога —
Уходи, уйди, еще побудь!..
‹Февраль 1934 г.›
* * *
Да, я лежу в земле, губами шевеля,
Но то, что я скажу, заучит каждый школьник:
На Красной площади всего круглей земля,
И скат ее твердеет добровольный,
На Красной площади земля всего круглей,
И скат ее нечаянно-раздольный,
Откидываясь вниз – до рисовых полей,
Покуда на земле последний жив невольник.
‹Май 1935 г.›
СТАНСЫ
Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но, как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу, – и люди хороши.
Люблю шинель красноармейской складки,
Длину до пят, рукав простой и гладкий
И волжской туче родственный покрой,
Чтоб, на спине и на груди лопатясь,
Она лежала, на запас не тратясь,
И скатывалась летнею порой.
Проклятый шов, нелепая затея,
Нас разлучили. А теперь, пойми,
Я должен жить, дыша и большевея,
И, перед смертью хорошея,
Еще побыть и поиграть с людьми!
Подумаешь, как в Чердыне-голубе,
Где пахнет Обью и Тобол в раструбе,
В семивершковой я метался кутерьме.
Клевещущих козлов не досмотрел я драки,
Как петушок в прозрачной летней тьме,
Харчи, да харк, да что-нибудь, да враки, —
Стук дятла сбросил с плеч. Прыжок. И я в уме
И ты, Москва, сестра моя, легка,
Когда встречаешь в самолете брата
До первого трамвайного звонка, —
Нежнее моря, путаней салата
Из дерева, стекла и молока.
Моя страна со мною говорила,
Мирволила, журила, не прочла,
Но возмужавшего меня, как очевидца,
Заметила – вдруг, как чечевица,
Адмиралтейским лучиком зажгла.
Я должен жить, дыша и большевея,
Работать речь, не слушаясь, сам-друг.
Я слышу в Арктике машин советских стук,
Я помню все – немецких братьев шеи
И что лиловым гребнем Лорелеи
Садовник и палач наполнил свой досуг.
И не ограблен я, и не надломлен,
Но только что всего переогромлен.
Как «Слово о полку», струна моя туга,
И в голосе моем после удушья
Звучит земля – последнее оружье —
Сухая влажность черноземных га…
‹Май – июнь 1935 г.›
РИМ
Где лягушки фонтанов, расквакавшись
И разбрызгавшись, больше не спят
И, однажды проснувшись, расплакавшись!
Во всю мочь своих глоток и раковин
Город, любящий сильным поддакивать,
Земноводной водою кропят, —
Древность летняя, легкая, наглая,
С жадным взглядом и плоской ступней,
Словно мост ненарушенный Ангела
В плоскоступье над желтой водой, —
Голубой, онелепленный, пепельный,
В барабанном наросте домов,
Город, ласточкой купола лепленный
Из проулков и из сквозняков, —
Превратили в убийства питомник
Вы, коричневой крови наемники,
Италийские чернорубашечники,
Мертвых цезарей злые щенки…
Все твои, Микеланджело, сироты,
Облеченные в камень и стыд, —
Ночь, сырая от слез, и невинный,
Молодой, легконогий Давид,
И постель, на которой не сдвинутый
Моисей водопадом лежит, —
Мощь свободная и мера львиная
В усыпленье и рабстве молчит.
И морщинистых лестниц уступки
В площадь льющихся лестничных рек,
Чтоб звучали шаги, как поступки,
Поднял медленный Рим-человек,
А не для искалеченных нег,
Как морские ленивые губки.
Ямы Форума заново вырыты,
И раскрыты ворота для Ирода,
И над Римом диктатора-выродка
Подбородок тяжелый висит.
‹16 марта 1937 г.›