Текст книги "На большой реке"
Автор книги: Алексей Югов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 38 страниц)
26
Поистине переломом для Тамары, для всей ее жизни и душевного строя была встреча с Федосьей Анисимовной Упоровой.
Знакомство их возникло просто и естественно.
Когда весь двор Упоровых сгорел, Иван увез мать из деревни в Лощиногорск, к себе. Но не такова была старуха Упорова, чтобы стать иждивенкой сына. К тому же им приходилось жить врозь: он – в мужском общежитии, она – в женском, так что даже уходу за сыном не могла бы она посвятить свои силы.
И вот однажды она сказала ему:
– Ваня, а я ведь работу себе нашла.
– Да уж ты без работы ни часу не посидишь. Я знаю.
– Нет, Ваня, я на службу поступила.
Сын, признаться, оторопел:
– Да ты что? Давно ли ты говорила, что хватает нам на прожитие?
– Да не в том дело, Ваня, – чувствуя себя виноватой, отвечала мать. – А не могу я без работы, сам знаешь. И руки у меня ноют без работы и поясница. А ты отдельно живешь. Тебе я ни к чему. Хозяйства у нас нет. Ты уж мне не препятствуй, Ваня! – взмолилась она. – Захвораю я без работы!
– Ну ладно, мать, – сдался сын. – Препятствовать я тебе, конечно, не буду. А все-таки надо было хоть сказаться. Мало ли что, товарищи могут осудить: скажут, вот погнал старуху мать на работу...
– Ой, да никто так не скажет, кто тебя знает! А на каждый роток не накинешь платок.
– Ну ладно. Дело-то уж сделано. Скажи хоть, на какую ты службу поступила?
– А судомойкой в столовую.
Сын только головой покачал.
– Ох, мама, мама!
– А что? Самая моя работа: я чистоту-то, сам знаешь, до чего люблю! Мной довольны! – похвалилась она.
И в самом деле: работой Федосьи Упоровой в столовой ОРСа не могли нахвалиться.
Это была как раз та рабочая столовая на «бровке» большого котлована, в которой работала, заведуя буфетом, Тамара.
До прихода Упоровой, если случался перебой в подаче горячей воды, то не только судомойки столовой, но и раздобревший, как кабан, заведующий спокойненько шли на вопиющее безобразие – помывку посуды холодной водой. Мытье заменяла протирка.
Ого, как в первый же такой случай поднялась и зашумела Федосья Упорова! Она решительно, наотрез отказалась мыть посуду холодной водой. Заведующий попробовал было наорать на нее – Упорова не стерпела.
– Ты на меня не ори, кабан! – попросту, по-деревенски отвечала ему она. – Холодной водой посуду мыть заставляешь, а? Да тебя за одно такое дело посадить надо!
Перебежала через дорогу и по телефону пожаловалась в постройком. Явился в столовую сам председатель Правобережного постройкома. Заведующий получил строгое предупреждение. Позвонили в котельную, откуда подавалась горячая вода для столовой. Были приняты меры и на будущее.
Однажды, расторопно орудуя за своей буфетной стойкой, Тамара услыхала на кухне, за занавеской, отделявшей ее от буфета, такой разговор.
– Девушки, доченьки! – говорила Упорова. – Не сердитесь на меня, на старуху. Примите, как от матери, слово. Такая же рабочая я, как и вы... Неладно вы поступаете, нехорошо!.. Приходит он с котлована, милый сынок, – с утра он пластался, у иного, глядишь, рученьки трясутся – до того устал. Ему бы только до стула дотянуться, сесть за столик, ан нет – за стулом-то еще в очереди постой: двух, а то и трех человек пережди.
– А мы разве виноваты, что столовая мала? – возразил кто-то из девчат-официанток.
– Погодите, девушки, – послышался убежденный, матерински суровый голос Упоровой: – Кто тут виноват – то другое дело. И мы с вами не без вины. Я не о том. Все-то вы ему подаете чуть тепленькое. Какао и то холодное подаете. А как подаете? Смотреть больно! Швырнете тарелку на стол – на, мол, жри: много вас, дескать, всех, где же мне обслужить. А вы то должны помнить: не барину даете, не захребетнику какому, все это отцы наши, братья, мужья, сыны пришли, усталые, голодные, силы свои подкрепить! Отдыхать да подкрепляться они у нас должны, а не расстраиваться, не проклинать нас. Работа-то у них какая! Вот вы жалуетесь: устаете. Верно, устаем. А они-то там: осенью – в грязи, в глине, в бетоне, под дождем; а зима придет – на тридцатиградусном морозе трудятся, на ветру, на стуже! А мы с вами как-никак в тепле, в довольстве. Ведь вот мужу-то своему али сыну ты по-доброму подаешь обед, а не швыряешь. Нет, доченьки, давайте уж будем поласковее, пообходительнее с народом!
Официантки молчали. Скажи им кто другой, не Федосья Анисимовна Упорова, эту же самую горькую правду или она же скажи, да не теми словами, уж нашли бы они, чем огрызнуться: девушки были не из робких! И все ж таки одна из них не смолчала – шустрая, с барашковым крутым перманентом, Зося, со странным прозвищем Утенок, на которое, впрочем, она без всякой обиды отзывалась:
– Конечно, Федосья Анисимовна! – сказала она. – Да только вы их одних жалеете, а нас не жалеете. А я прямо скажу: иного на куски бы разорвала. Развалится вот так... —И Зося Утенок, вызвав невольный смех у своих подруг, даже изобразила, как «развалится» за столиком экскаваторщик или бетонщик. – «Официантка, официантка! Что же так долго?!» – передразнила она. – А по-моему, раз ты уж так торопишься обратно, то лопай комплексный обед без хлопот и освобождай место. А то ведь еще чаю-кофею ему да из буфета «мишек» или «раковых шеек» принеси! А тут с ног собьешься!.. Нет, нас тоже пожалеть надо! – заносчиво закончила она.
Кое-кто из девчат-подавальщиц рассмеялся.
И поняла Федосья Анисимовна в этот миг, что сейчас или никогда надо закрепить то доброе, оздоровляющее, что она старалась внести при каждом удобном случае душевными словами и примером. Она должна дать урок Зосе: за ней-таки водились грешки!
И Федосья Анисимовна с горькой усмешкой ответила ей так:
– То-то, видно, ты и взялась сама себя жалеть...
Зося вспыхнула и враждебно насторожилась.
– К чему это вы?
– Будто не знаешь? Ну, уж слушай, если сама пожелала. Ты вот о буфете речь завела. Неужто ты думаешь, не видел сегодня этот человек...
– Какой? – перебила, нервничая, Зося.
– Знаешь какой! Пожилой, в отцы тебе годится. Вспомнила?
– Не знаю. Много их за день перевидаешь!
– Нет, помнишь! По глазам вижу. Так неужели ты не заметила, как посмотрел он на тебя, когда ты ему из буфета на тарелочке вместо ста-то граммов конфет от силы семьдесят принесла? А ведь взяла-то с него за все сто... Ну, хорошо это? Думаешь, не заметил он? Видать было, что заметил. Да только пожалел тебя, посовестился. Еще и на прощанье-то сказал: «Спасибо, доченька!..»

Зося молчала.
Тамара замерла за своей буфетной занавеской. Ей слышно было каждое слово. Она боялась перевести дыхание. Колотится сердце. Пылают от стыда щеки. Впервые поняла она сейчас, о чем это говорят старые люди, когда говорят, что «от стыдобушки лицо-то горит, а душа стынет». Стынула у нее сейчас душа.
Не о ней говорились там, за занавеской, страшные, пристыжающие слова, а будто бы и о ней. Разве не знала она, что и Зося да и еще кое-кто из официанток не чисты на руку? Все видела!.. Так почему же не вмешалась ни разу, не пристыдила, не нажаловалась? А вот молчала. Дескать, лишь бы не я. Каждая свою совесть должна иметь. Сама за себя отвечать. А выходит, что покрывала. Ох, тошнехонько!
Весь этот день молчалива и угрюма была Тамара за своей стойкой.
А вечером, выждав, когда в столовой по обыкновению оставалась только Федосья Анисимовна, Тамара вдруг подошла к ней и, обняв, в слезах припала лицом к ее плечу.
– Что ты, что ты, дурочка? Что с тобой, доченька? – сказала Упорова, даже испуганная этим поступком буфетчицы, всегда такой веселой, нарядной и кокетливо-кичливой.
– Боюсь, ненавистна я вам буду! – говорила она, подавляя рыдания.
– Ну, полно, полно, господь с тобой – «ненавистна»! Ведь этакое слово сказать!..
И Тамара все-все рассказала ей.
Когда она кончила свою исповедь и глянула в лицо Упоровой, ее поразило то, что на лице этом не гнев и суровое осуждение увидала она, а как бы улыбку душевной просветленности и облегчения.
– Доченька ты моя! – вырвалось у старухи. – Ну, до чего же ты доброе сдумала, что этак вот, от всего-то своего сердца, поговорила-поплакала со мной!.. Ведь и я тебе покаюсь, не осуди!.. Были и на тебя у меня думки: «Ну как же, мол, это, не видит она, что ли, Тамара, а еще за буфетом стоит, буфет ей доверен! Видно, думаю, и она с ними в паю!..» Ой, стыдобушка! – воскликнула, прерывая себя, старуха. – А ведь я, Тамарушка, теперь что, – не грех и прямо тебе сказать, – с первого разу, с первого взгляду тебя полюбила. Иной раз украдкой стою – любуюсь на тебя, а у самой думка: нет, нет, думаю, быть того не может, чтобы этакая женщина – лицом светлая, собой гордая, чтобы она рученьки свои замарала!.. Ин, так ведь и сталося!.. Видно, умею же я в людях-то видеть!.. Ну, полно плакать-то, доченька!.. Не горюй. Погоди, вот увидишь: дурное-то изживем все, доброго станем наживать! И Зоська не от зла, а по дурости, по младости своей творит... Вот погоди, увидишь!..
С этого вечера глубокая и светлая дружба возникла и все более и более крепла между Федосьей Анисимовной Упоровой и Тамарой.
У Тамары на горе против котлована был свой маленький домик «на правах застройщика»; она получила его в обмен на тот, что имела раньше на левом берегу.
И ничего необычного не было в том, что Федосья Анисимовна с сыном согласились, наконец, на ее дружескую, чистосердечную мольбу – переселиться к ней, снять у нее одну из двух комнаток.
Упорова утешалась еще и тем, что отныне они будут вместе с сыном.
Долгое время Тамара дичилась Ивана, хотя и виделись они с ним, обитая под одной крышей, по нескольку раз в день. Странное закрадывалось в ней чувство к этому юноше. Он был младше ее года на два, а между тем она робела перед ним, даже вставала, когда Упоров входил в комнату. А это вгоняло парня в краску.
– Ну, что вы, Тамара Ивановна! – обычно восклицал он в таких случаях, даже с чувством некоторого испуга. – Ну, коли вы не садитесь, и я не сяду!..
– Ну, вот так и будем оба стоять: кто кого перестоит! – отвечала шутливо, но вся зардевшись, Тамара.
Потом они оба, конечно, усаживались, но так и сидели молча, не зная, о чем говорить.
Это чувство какой-то особой застенчивости, почти робости перед Иваном, быть может, невольно поддерживала в ней его мать. Федосья Анисимовна Упорова любила своего сына не только с материнской беззаветностью, не только с нерассуждающей, кровной силой – нет! Это была любовь испытующая, зоркая, без скидок. И тем сильнее была эта любовь. Свихнись ее Иван, покриви он душою, увидай она его хоть раз пьяным, или доведись ей другое что недоброе услышать о нем, не пощадила бы она его в своем сердце.
Не любила Федосья Упорова хвалиться своим сыном, а только надо было видеть, каким безмерным, гордым счастьем напоены были ее глаза, когда слышала она от людей доброе слово о сыне.
Тут она уж и не считала за грех дать волю материнскому сердцу, да и чуждо было ей лицемерие: что и утаиваться, притворяться, будто и ничего тебе, когда от таких слов словно бы солнышко в нем, в сердце, играет. В такие вот мгновения Федосья Анисимовна считала себя самой счастливой.
– Ну, спасибо вам на ласковом слове, – говаривала она, поклонясь по-старинному. – Вижу ведь, какой человек моего сына хвалит: не на ветер слово!..
Так оно и было: на котловане любили Упорова. С одной только Тамарой, с тех пор как подружились они и стали жить вместе, Федосья Анисимовна иной раз подолгу и с откровенностью матери беседовала о сыне. И одну из этих задушевных бесед закончила она такими словами:
– Не потому, Тамарочка, радуюсь я на него, что мое, родное дитятко. Нет, будь бы он и чужой... Да и не за какой-то великий ум, а и уж не за красоту же! А то радостно: вижу, человеком он у меня возрос!..
И Тамара Ивановна, сама в душе удивляясь этому, испытала странное и необыкновенно приятное чувство оттого, что искренне, от всего сердца смогла присоединиться к этим словам матери.
Еще удивительнее ей стало вскоре, когда она заметила за собой, что, оканчивая свою нелегкую, многочасовую работу в столовой, в подлинном смысле «уходившись», теперь она собиралась домой не так, как прежде, неторопливо, а неслась как ветер. И однажды открыла, что всю дорогу от котлована до своего дома она думает: вернулся ли с работы он или нет?
Как-то заметила Тамара, что и ему радостнее, когда, возвращаясь домой, Ваня видит, что она уже пришла.
Как развертывается туго и исподволь дубовый листочек в холодные весны, так же вот неслышно, но и неотвратимо распускалось их чувство любви друг к другу.
Ничего особенного не было в том, что кое-что из материнских житейских забот об Иване Тамара уговорила Федосью Анисимовну передать ей: ну, например, приготовить ему ужин, когда он поздно ночью возвращался с работы или с собрания. Или чтобы она ему открывала, когда он постучится. Но на это вот Федосья Анисимовна долго не соглашалась:
– Ну, полно, Тамарочка, чего ты будешь из-за него сон свой молодой ломать! А у меня все равно сон-то уж тонкий, почутко́й – старых людей сон, – отвечала она, улыбнувшись.
Тамара не стала ей перечить. Но, улучив время, как-то наедине сказала Ивану:
– Ваня, когда поздно возвращаешься, не буди ты мать, а лучше стукни тихонечко мне в окошко, я сейчас же услышу, открою. Мне что? Я открою да и засну сейчас же. А когда ее ты среди ночи разбудишь, то я слышу, как до самого утра она ворочается – не спит.
Так оно и повелось.
Уже неоднократно и с чувством сладостного замирания в сердце улавливала Тамара долгие на себе взгляды Ивана и притворялась, что не видит.
Как-то вечером по дороге из столовой одна из сослуживиц Федосьи Анисимовны, бабочка разбитная, вестовщица и сплетница, заговорила с ней, таинственно понизив голос.
– Федосья Анисимовна, золотко мое! – начала она вкрадчиво, когда они шли с работы. – Уж давно я хотела шепнуть вам, да все как-то не осмеливалась...
Упорова ответила ей сурово и просто:
– Коли хорошее что – так нечего шептать, во всю улицу скажи. А худое – так при себе удержи!
Вестовщица этим ничуть не смутилась.
– Ой, да и рада бы про хорошее, да откуда его взять?.. Уж вы не сердитесь, Федосья Анисимовна, а только мы говорим промеж себя с женщинами: и куда же это она, мол, Федосья Анисимовна, смотрит? Долго ли до греха?! Все про сыночка-то вашего. Хороший-то он до чего! – прибавила она льстиво и вздохнула.
– А коль хороший, так чего и вздыхать!
– Ну как же?.. – И, переходя на шепот, добавила: – Ведь их же уже в кино видели!
– Кино не вино! – опять резко и коротко отозвалась на это Федосья Упорова и ускорила шаг, явно показывая, что не мило ей идти с такой спутницей.
Та не отставала, поспешала за ней с подбежкой.
– Верно, что не вино. Ничего худого в том нет, да только с кем ведь пойти!.. Вот увидите: женит она его на себе, Тамарка!..
Федосья Упорова резко остановилась, принахмурила на нее седую бровь – не то с полугневом, не то с полунасмешкой – и молвила:
– А-а! Так вон что вас, кумушек, разобрало?! Ну, так выслушай, да и другим передай, да и чтоб в последнее это было! Во-первых, что не Тамарка она вам, а Тамара Ивановна!.. А второе: для такой невестушки у меня ворота настежь, ковровую дорожку под ноги ей постелю, поклон земной отдам, что на моего сыночка взглянула, а не то чтобы ихнему счастью мешать!.. Ну, и затем прощай!..
И Федосья Анисимовна покинула вестовщицу, застывшую на месте с полуоткрытым ртом.
Немного времени спустя после всех этих событий Упоров сказал Тамаре Ивановне, что он любит ее и просит быть его женой.
Захваченная врасплох, Тамара пришла в страшное смятение.
– Нет, нет, нет! – почти закричала она и расплакалась, порываясь убежать из дому.
Он едва удержал ее.
Тамару охватил озноб, странная дрожь, так что у нее зуб на зуб не попадал. И когда он обнял ее и она ощутила губами упругую твердость его юношеских губ, она почувствовала, что не может и не хочет противиться надвигающейся близости.
27
Они долго стояли втроем – Флеров, Зверев, Кареев – на обрыве огромной и высокой, плотно убитой насыпи над самым котлованом, ошеломленно и гордо созерцая все то, что творилось на остатках гигантского вала перемычки. Перемычка все еще ограждала чашу котлована, уже выложенную панцирем железобетона, готовую принять нависающую над ней Волгу.
Каждому вспомнился тот первый «земляной год». Да! Одни только экскаваторы были, да самосвалы, да необозримая ямища с высоченными рваными краями. И тогда это называлось «котлован», так же как теперь. Но что общего? В тот год человеку неинженерного образования не под силу было представить себе все то, чему предрешено было быть. И напрасно бился втолковать это экскурсантам или кому-либо из пишущей братии назначенный их сопровождать гидростроевец, чертя и в блокноте и в воздухе.
Тогда в самой середине разлогой Лощиногорской котловины, на окраине роемого котлована долго высилась одиноко и нелепо, словно каланча, черная ветряная мельница с шатровым верхом. А вокруг уже пахло бензином и горячей пылью, и шумный круговорот самосвалов, рыча, взвывая на подъемах, несся днем и ночью, огибая этот ветряк.
И Зверев, тогда еще начинающий «кор», как-то пошутил среди своих, что следовало бы на месте «замузеить» эту древность, взять под защитный колпак, чтобы и человек грядущих поколений – неведомый нам гордец, запросто совершающий экскурсии на Луну, растопивший, быть может, атомной энергией льды Арктики, творящий насущный хлеб в ретортах и колбах, мог бы некогда, придя сюда, вот на это самое место, постоять у ветхого ветряка, созерцая в благоговейном молчании этот реликт ХIХ века рядом с железобетонной громадой ГЭС.
Протяженностью без малого на три четверти километра, сильно вдвинутое в Волгу здание ГЭС разрезало поперек бетонную чашу котлована, деля ее дно на верхнебьефную часть – плиту понура, и на нижнебьефную – плиту рисбермы. Здание еще во многом было не завершено. Местами над кратерами агрегатов первой очереди оно уже на всю свою восьмидесятиметровую высь взялось панцирем бетона, а дальше, к средине Волги, сплошь прорезались на небе исполинские голые клети стальных армоконструкций.
Между величественными «бычками» – башнями здания ГЭС – огромно зияли пролеты-отверстия, ведущие вглубь: в спиральные камеры и в донные отверстия водосброса.
– Вот, – сказал Кареев, – ты, собкор «Гидростроителя», все должен знать. Скажи, какая высота у этих вот водоводов? – Он показал на пролеты между бычками.
– Вот чего не знаю, так не знаю! – признался Зверев.
– Сорок семь метров!
– Разыгрываешь!
– Спроси.
– Да, – призадумавшись, произнес Зверев. – Представить только себе этакой толщины «струйку»! До чего все-таки мы «притерпелись»? Вот сам же я недавно писал: «В октябре строители должны уложить триста семьдесят тысяч кубометров бетона!» Написал, отложил перо, и все. А попробуй представь! Да ведь вот это железобетонное чудище, – сказал он, оборачиваясь к зданию ГЭС, – оно уже пожрало три миллиона и пятьсот тысяч кубометров бетона! Один инженер сказал мне, что на одном только правом берегу легло уже столько железобетона, что его хватило бы на четырнадцать Панамских каналов. Тут дошло. Проняло.
Инженер Кареев рассмеялся.
– Ну, если уж вас, сотрудников прессы, только этакими средствами надо «пронимать», так вот извольте послушать.
Кареев показал широким движением руки на плиту понура и на внутренний обвод перемычки, уже истончившейся, изгрызенной экскаваторами. Они и сейчас, да еще наперебой, с огромной, как крейсер, землечерпалкой жадно уничтожали тот самый вал, который созидался неимоверным трудом и который так надежно годами противостоял напору всей Волги, ограждая от нее котлован.

– Видите, девушка подошла к экскаватору, разговаривает с Доценко? Да это его Галина Ивановна! – сказал Кареев, всмотревшись. – Но не в этом дело. А обратите внимание, что не в ботиках она, не в резиновых каких-нибудь сапожищах, а в изящных туфельках на каблучках. И не теряет их в грязи. Отчего бы, вы думали? Сейчас я назову вам цифры. Оттого Галина Ивановна Доценко в туфельках может прийти в котлован повидаться с супругом, что над осушением этого котлована, над постоянною откачкой грунтовых вод у нас работало до тысячи глубинных насосов! Той воды, которую мы за это время выкачали через артезианские колодцы глубинными водоотливами, хватило бы, чтоб целых три года снабжать город с пятимиллионным населением! Да-да!..
И вот теперь мы уже сотни и сотни этих водоотливов демонтировали: они свое дело совершили. Теперь мы сами зовем в котлован воду. Пора! Стучится Волга! Надо неотложно, срочно пускать ее сюда, прежде чем перекрывать окончательно. Вы ж понимаете: вперед надо сделать отвод для Волги, водосброс. Мост уже готов, наведен, ждет. Котлован же все еще не готов к затоплению, не может принять Волгу: перемычка все еще не разобрана. А почему? Да потому, что боятся впустить Волгу в котлован: подводная часть здания бетонированием не закончена, подводная часть «бычков» СУСа тоже не забетонирована!..
И вдруг, заговорив о том, что наболело за эти напряженные дни, главный конструктор наплавного моста сразу сорвался с дружеского тона, которым он начал свои объяснения собкору, и в голосе его стали прорываться гневные нотки горечи и протеста.
СУСом – сороудерживающим сооружением – на гидроузле называли далеко вынесенный перед зданием ГЭС целый ряд расставленных с большими пролетами железобетонных устоев-столпов, каждый высотою в десятиэтажный дом.
Когда к подножию такого «бычка» подходил очередной самосвал с бетонной смесью, то он казался против «бычка» не больше, чем муравей, подползший к ноге слона.
И таких «бычков» было расставлено сорок восемь. Они делились для удобства бетонирования на ярусы – первый, второй, третий. И немало верхних ярусов еще сквозили прутьями голой, незабетонированной арматуры.
Назначение СУСа было очень простое, и уж, конечно, не только сор должны были удерживать те огромные решетки, которыми еще предстояло перекрыть широкие пролеты между «бычками». Мало ли какое «водоплавающее» тело может быть занесено в водоотводы и сокрушить и направляющие лопатки и лопасти рабочего колеса!
– Вы посмотрите, – волнуясь, говорил Кареев. – Добрая треть этих великанов стоит все еще с голой арматурой! А как же мы впустим Волгу в котлован, если «бычки» не забетонированы до отметки затопления? Сейчас это самый проклятый вопрос!.. Вы посмотрите, с какой яростью, с каким чудовищным напряжением работают бетонщики, арматурщики, монтажники... По три, по четыре нормы! Иные в прорубках остаются ночевать. Но нельзя же так – на авралах, на штурмовщине – вести такую грандиозную стройку. Разве же в этом руководство? Чего смотрит Рощин? Чего смотрит Андриевский... светило гидротехники! Ведь не только же у селектора сидят! Бывают и здесь!
Зверев, не прерывая разошедшегося инженера, что-то усиленно записывал, так что даже уши у него двигались.
– Да-а! Не подходящее им название – «бычки»! – сказал он.
Забетонированные откосы котлована позволяли зримо представить, как хлынет, как повалит Волга к «бычкам» СУСа, к донным отверстиям ГЭС. Там и сям на верхушке откосов обширные площади свежеуложенного асфальта отсвечивали, словно озера в солнечный день.
С высоты, на которой стояли все трое, далеко открывалась вся Лощиногорская котловина. И казалось, котловину эту распирает скопление могучей и разнообразной движущейся техники.
Рельсов было столько, что казалось, будто идешь по московской товарной станции: поезда, платформы, теплушки, и с паровой и с электрической тягой и на земле, и на эстакадах.
Спускаясь к перемычке, к пластающим ее экскаваторам и землечерпалке, Кареев все еще ворчал:
– Вы – газетчики! Вам бы только подвиг, подвиг! Один из Москвы приехал специально за «подвигом» и вот что сочинил: прорвало, видите ли, где-то пульповод, и вот автор заставляет «героя» закрывать пробоину своей спиной! Попробовал бы автор закрыть своей спиной пробоину в пульповоде! Думаю что долго бы он не смог вообще сидеть. Да-а – сказал Кареев задумчиво, – дело, конечно, не в единичном подвиге того или иного. Подвигов у нас на стройке немало. Народ наш подвигу не учить. Но главный подвиг: график держать, совмещенный график!
– Смотрите, смотрите! – вдруг закричал по-мальчишески Дементий Зверев, показывая на эстакаду.
Все обернулись.
Гигантский, стальной, шестидесятиметровой высоты мост эстакады, с которого шло бетонирование здания ГЭС, теперь уже не казался столь высок, как прежде, когда он в железной, четкой своей голизне одиноко вычерчивался на фоне Волги и неба. Теперь эстакада заслонена была зданием и «бычками», она как бы вросла в бетон и в густые, черные соты армоконструкций, уже слагающиеся в предначертанные для них геометрические контуры.
И все же эстакаду высоко в небе обозначал целый ряд ходящих вдоль нее могучих портальных кранов, подобных аркам железнодорожного моста.
Вот стрела зацепила, сняла с подошедшей площадки мотовоза бадью бетона и подняла ее. Десяток человек свободно спрячется в этом стальном «стаканчике», и голов не будет видно! А вот и впрямь человек карабкается зачем-то по стальным скобам-лесенкам, набитым на края бадьи. Мгновение она парит в пустынной синеве, затем быстро и точно кран опускает бадью вниз, опорожняет ее там в стальные соты арматуры. Бадья взмывает на эстакады, и вот уже стрела крана разворачивается за другой бадьей.
Но не на это указывал Зверев: такого-то он вволю нагляделся. То, на что он указывал, в самом деле было и забавно, и величественно, и необычайно.
Стоявший возле самого здания ГЭС семидесятиметровый телескопический кран вдруг протянул свою «ручищу» вниз, к другому крану, башенному, ухватил его, что называется за шиворот, как рассерженный великан мальчишку-озорника, поднял в воздух и переставил на другое место.
А только что до этого сам башенный кран поднял и перенес вагон-цистерну вместе с колесами.
– Да! – сказал, покачав головою, Зверев. – Все относительно!
Они опустились на перемычку. Тут их сразу оглушил гул, рокот и лязг экскаваторов и плавучей землечерпалки, напиравшей своими черпаками на разрушаемый вал.
Но над всеми этими шумами господствовал нестерпимо звонкий, металлический, неимоверно частый стук парового молота, сопровождаемый свистом и шипением пара. Молот был подвешен к стреле гусеничного экскаватора на тросах и крюках. Временами он весь окутывался облаком свистевшего пара. Казалось, молот звонко лупит в шпунтину.
– О! – воскликнул Зверев. – Старый знакомый!
– Давненько же вы не были на котловане! – ответил ему, крича на ухо, Кареев. – Старый знакомый, а дело делает совсем другое. Вы всмотритесь-ка лучше!
В самом деле, вместо того чтобы погружаться, уходить в землю, как привык на этом же котловане видеть Зверев в те времена, когда возводилась эта же самая перемычка и забивался шпунт, стальная доска шпунтины теперь от каждого удара молота короткими рывками лезла и лезла вон из земли. Она все вырастала.
– Молот обратного действия! – кричал, объясняя, Кареев. – Усилие в сто тонн. Четыреста пятьдесят ударов в минуту!
Молот перестал. Стало тихо. К ним подошел инженер Бедианов. Поздоровались.
– Эх! – сказал Бедианов. – Жалко, товарищ Зверев, что вы так поздно к нам пожаловали. Надо было приехать, когда я выдергивал нашу первую шпунтину. Помните, ту самую, возле которой вы целую ночь просидели, дожидались, когда забьем.
– Еще бы не помнить! – отвечал Зверев. – То был тысяча девятьсот пятьдесят первый!.. Лето. Конец июля. Заря с зарей сходились...
Оба помолчали в глубокой задумчивости.
– Даже странно иной раз, – сказал Бедианов. – Всю ярость кладем на то, чтобы как можно скорее убрать, разрушить все то, над чем пластались в те годы! Видите, даже молот и тот обратного действия: не забивает, а выдергивает. Перемычку разбираем. Краны демонтируем, шпунт выдергиваем.
Куда ни кинь взгляд, все было разворочено экскаваторами. Обвалы и осыпи слежавшейся и в свое время укатанной, плотно убитой земли, перемешанной с бутовым камнем, стояли местами, как причудливые развалины замков. Из земли выпирали какие-то перерубленные ковшами экскаваторов железные трубы и покоробленные, вздутые пласты шпунта.
Так выглядели доты и дзоты после усиленной бомбежки.
Вот на гаке экскаватора повис высоко в воздухе целый пласт порыжелых в земле, спекшихся своими пазами шпунтин, словно мехи разодранной гигантской гармони.
Вот трактор выволакивает на откос другой такой же шпунтовый ржавый пласт.
Редактор и Зверев впервые видели, как извлекается шпунт. Оба долго смотрели.
Для того чтобы скрепить вилку молота со шпунтиной, в ее верху сперва бензорезом прорезается, вернее – прожигается, ушко. Напористый, звонкий шум бензореза. Острый клинок голубого пламени упирается в сталь – и раскаленный до нестерпимого свечения кусок шпунтины сам собою вываливается. Сыплются раскаленные частицы металла.
Особенно занятно было смотреть с другой стороны шпунтины, когда яркий кинжал пламени как бы насквозь протыкает ее.
Металл сперва рдел и тотчас же становился раскаленным нестерпимо.
– Ух! – закрывая глаза щитком ладони, сказал Зверев. – Как в доменную печь смотришь!
На одном из «Уральцев» работал Василий Орлов. В ответ на их приветствие он только помахал рукой. Будь это в другое время, конечно, передал бы рычаги помощнику и хоть на минутку, да выпрыгнул бы к ним перекинуться словечком. Нет, не выпрыгнул. Видно было, что он сейчас не только в пылу, в самозабвении работы, но что и непроста даже для такого машиниста, каким был он, Орлов, эта работа и что править экскаватором среди развороченной перемычки, среди камня и торчащего из земли железного лома над самой Волгой и ему нелегко.
Зверев молча показал ему на блокнот: побеседовать, мол, для газеты. Но Орлов только потряс головой. Рук не оторвал от пульта.
Совсем наче отнесся к его приглашению другой знаменитый экскаваторщик стройки, Петр Доценко.
– Есть! – зычно и весело гаркнул он в окошечко кабины. Видно было, что помощник машиниста, позванный им, сел в его кресло. Коренастый, лукаво глядящий увалень в синем комбинезоне уже стоял возле них и, прежде чем подать руку, стирал ладони комком светлой пакли.
Зверев, как собкор, задал ему несколько вопросов: о вынутых кубах, о трудностях с разборкой перемычки, о том, кто еще работает на перемычке из старой гвардии и что они делают для того, чтобы ускорить затопление котлована.
Доценко охотно и деловито отвечал.
– Вздохнуть некогда! Вот времечко пришло! – заключил он. – А уберем эту чертову перемычку, впустим Волгу, тогда меня, Васю Орлова и еще Ельца сейчас же переведут к мосту, на дамбу – горную породу грузить... Обедать не успеваю! Галина сейчас нам поесть приносила.
В это время что-то крикнул ему помощник, Доценко попрощался и со странным при его неуклюжести проворством понесся в гору и вскочил в экскаватор. Оттуда он еще помахал им рукой.









