Текст книги "Ранний эллинизм"
Автор книги: Алексей Лосев
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 78 страниц)
Общая теория музыки, по Сексту, состоит в следующих положениях: музыка с какой-то чарующей убедительностью достигает тех же, что и философия, результатов. Секст приводит в качестве иллюстрации пример Пифагора, усмирившего пьяных молодых людей с помощью спондеического размера; использование музыки для поднятия воинского духа у спартанцев и афинян; музицирование Ахилла для успокоения от гнева; обычай оставления музыкантов в качестве самых надежных стражей (что, впрочем, не всегда оправданно, как показывает пример Клитемнестры); утверждение Платона, что мудрец подобен музыканту гармонически настроенной душой: и Сократ в старости не стыдился обучаться музыке у кифариста Лампона. Что же касается современной музыки с ее изломанными мелодиями и женственными ритмами, то не в пример ей древняя музыка была мужественной (7-14).
Далее, музыка оказывается полезной наряду с поэзией, которую она украшает. Поэты пишут и мелодии. И Гомера некогда исполняли под лиру. Есть песни-стасимы и в трагедиях (16-17). И вообще музыка – предмет слушания на пирах и жертвоприношениях богам. Она обращает ум к ревности в благих делах и является утешением в страданиях.
Критику общих теорий Секст начинает с того, что, во-первых, нельзя считать, будто по природе одни мелодии возбуждают душу, а другие успокаивают. На самом деле, по мнению Секста, все дело в нашем собственном представлении. Так, одна и та же мелодия возбуждает лошадей, но не людей (19-20). Далее, даже если музыкальные мелодии все-таки таковы, то музыка от этого еще не является полезной для жизни. Она не обладает, например, успокоительной силой, но только способностью отвлекать, почему она не может обладать лечебными свойствами, но действует как сон или вино (21-22).
Что же касается Пифагора, то он легкомысленно и не ко времени взялся приводить в разумное состояние пьяных. Но если он и прав в этом, то значит, что флейтисты значат больше, чем философы (23). Если спартанцы обращались к музыке, то это потому, что они хотели отвлечь самих себя от беспокойства и смятения, а не потому, что музыка обращает к храбрости (24). То же и с Ахиллом, влюбчивым и невоздержанным (25). История же с Клитемнестрой, оставленной под надзором музыканта, говорит против защитников музыки, так как, очевидно, музыка не смогла воспитать Клитемнестру, убийцу собственного мужа (26). Такие различные философы, как Платон и Эпикур, не допускают музыки и бранят ее: значит, она не ведет к блаженству (27).
Связывать пользу музыки с пользой поэзии глупо, так как и поэзия может при исследовании оказаться бесполезной; но можно показать и то, что если поэзия содействует умственному развитию, то музыка только доставляет наслаждение (28).
Некоторые возражают на это: она полезна, но доставляет больше удовольствия музыкально образованному человеку, чем обывателю; без музыки нельзя сделаться хорошим человеком; элементы музыки и знания философских предметов – те же самые, так как мир управляется соответственно гармонии; и затем – музыкальные мелодии определенного рода содействуют нравственному совершенствованию души (29-31). Но обывателю нет необходимости испытывать удовольствие образованного человека, тем более что и безо всякого образования получают удовольствие от музыки младенцы, засыпающие под мелодический писк, и неразумные животные, очаровывающиеся флейтой. Так что удовольствие знатоков от музыки не служит основанием для ее одобрения (31-34).
Музыка не только не ведет к добродетели, но, наоборот, склоняет к распутству и похоти, как об этом пишет Еврипид. И указанная связь музыки и философии невозможна, что ясно само собой (34-36). Мир не управляется гармонией и не устроен соответственно ей, но если бы это было и так, то музыка все равно не могла бы вести к блаженству, как не ведет к нему гармония, создаваемая при помощи инструмента (36-38).
Таков характер первого типа возражений. Но можно критиковать музыку и с точки зрения технической теории музыки. Музыка имеет дело с мелодией и ритмом; если доказать параллельность мелодии и несвязанность ритмов с существующими реально предметами, то станет ясной и нереальность музыки (38).
Техническая теория музыки излагается Секстом начиная со звука. Звук – специфический предмет ощущения слуха. Звуки бывают "острыми" и "тяжелыми", каковые названия даны им метафорически. Звук, произносимый ровно и на одной ступени, называется тоном: "тон есть локализация мелодического звука на определенной ступени". Одни тоны, неразличаемые по остроте и тяжести, – созвучны, другие, различаемые, – несозвучны. Из несозвучных одни сочетания – консонансы, другие – диссонансы. Консонансы действуют на слух так же, как на вкус мед, смешанный с вином, а диссонансы так, как, например, мед с уксусом (40-44).
Интервалы между консонирующими тонами носят название консонирующих, а между диссонирующими – диссонирующих.
Консонирующие суть кварта, квинта и октава. Диссонирующие суть диез, полутон и тон (45-47). Разновидности звукоряда определяют музыкальный "нрав". Как люди бывают суровыми, тяжелыми, склонными к любви, пьянству, слезам, крикам и т.п., так и один звукоряд вызывает в душе движения возвышенные и культурные, а другой – низменные и неблагородные. "Нравом" звукоряд потому и называется, что он способен действовать на нравственность. Так, гармонический звукоряд создает строгий нрав и важность, хроматический является жалобным и плачевным, а диатонический – шероховатым и грубоватым. Гармонический ряд далее не подразделяется. Диатонический же подразделяется на мягкий и напряженный. Хроматический – на тоновый, полутоновый и мягкий (47-51).
Поскольку музыкальная теория покоится, таким образом, на тонах, то критика технической теории музыки должна свестись к опровержению тона. Как же можно считать, что тона нет? А так, что тон является звуком, а звука, как показано в другом месте, нет. Сами же догматики утверждают это. Киренаики все сводят на одни только аффекции. Сторонники Демокрита и Платона опровергают все чувственное, а тем самым и звук. Далее, звук не тело, как учат перипатетики, но и не бестелесное, по мнению стоиков. Следовательно, звука не существует (52-54).
Но можно исходить и из следующего. Если нет души, то нет и чувственных восприятий нами ее моментов. Если нет этих последних, то нет и соответствующих им предметов. Душа же ни в каком случае не существует, а следовательно, не существует и звук как некий вид чувственно воспринимаемых предметов (55).
В действительности нет ни краткого, ни долгого звука, как показано в сочинении против грамматиков, следовательно, нет и звука вообще (56).
Затем, звук – не законченный результат, не субстанция, но он в становлении и временном протяжении. Однако мыслимо существующее еще не существует в становлении (как, например, запроектированный, но еще не построенный дом). Следовательно, звука не существует (57).
Есть и другие возражения. Но довольно и этого, так как ясно, что если нет звука, то нет и тона, а значит, нет и интервала, то есть и консонанса, а поэтому нет ни звукоряда, ни его родов. А значит, нет и музыки (58). Но музыки не существует и без ритма, а ритма не существует. Действительно, ритм есть смена стоп, а стопа состоит из арсиса и тезиса, которые выявляются при помощи длительности времени. Но времени не существует. Ведь если оно существует, оно или имеет границу, или безгранично. Но оно не имеет границы, так как некогда было время, когда времени не было, и такое время еще будет. Но оно и не безгранично, поскольку являются же чем-нибудь настоящее, прошедшее и будущее. Следовательно, времени не существует (60-63).
И – иначе. Время лишено частей, но одно в нем – настоящее, другое – прошедшее, третье – будущее. Значит, оно делимо, но делимое измеряется какой-нибудь своей частью (как локоть – пядью, пядь – пальцем). Но ни одной из частей времени нельзя измерить другую, ибо нелепо измерять настоящее прошедшим или будущим. Так что нельзя говорить, что такое-то время существует (64-65).
Кроме того, из частей времени прошедшего уже нет, а будущего еще нет. Настоящее же или неделимо (но этого быть не может, так как в неделимом, по мнению Тимона, ничто не возникает, а также в неделимом нет ни начала, ни конца, ни середины), или же делимо, но тогда оно делится либо на несуществующие моменты, то есть не является временем, либо же на существующие, но тогда это не все время. Следовательно, времени не существует, а потому и стоп, и ритмов, и знания, относящегося к ритмам, не существует тоже (66-68).
"Высказавши эти деловые аргументы против принципов музыки, – заключает Секст Эмпирик, – мы можем на этом закончить наше рассуждение против науки [вообще]" (68).
1. Иррелевантность в связи с учением о неразличимой текучести
Античная эстетика, вообще говоря, есть эстетика жизни. Не в смысле внешнего украшения она есть эстетика жизни и не в смысле даже просто эстетической сферы, хотя бы и более глубокой, чем простое украшение. Античная эстетика хочет организовать самую жизнь, ее субстанцию, она есть теория самой жизни. И, может быть, нигде в античности такая оголенная жизненность эстетического не выступала так открыто и так наивно, как в греческом скепсисе. Здесь дано оголенное становление личности, дано во всей жизненной трепетности, так что к ней нельзя прикасаться, как к нежнейшему органу в живом существе. Ничем нельзя беспокоить эту живую становящуюся личность. Она может жить только так, как она живет. Малейшее прикосновение мысли доставит ей огромную болезненность. Ведь бывает такое состояние органа, когда ничтожнейшее прикосновение вызывает неимоверную боль. В таком состоянии и находится душа античного скептика. Что угодно, но только не касайтесь ее какой-нибудь логикой. Пусть она терпит и страдания и радости, которые вскинет перед нею неугомонная жизнь. Пусть она будет как угодно действовать или бездействовать. Но только не касайтесь ее своей логикой. Только не вынуждайте ее на какое-нибудь обоснованное "да" или "нет".
Красота, исповедуемая скептиком, есть красота чистой текучести субъективного духа; из нее исключена всякая обоснованность, всякая осмысленность и философия. Крепкими стенами ограждена душа скептика от всякой мысли; и в этих стенах, как в гранитных берегах, бьется равномерно стихия субъективной жизни. Это и есть красота скепсиса.
Раньше думали, что красота – в объективной закономерности всего миропорядка. Иные думали, что красота – в самих идеях, по которым протекает мировая жизнь. Иные считали, что красота есть та или иная устроенность субъективного духа. Но до сих пор еще никто не думал, чтобы красота была в полном отсутствии всякой субъективной устроенности, чтобы красота заключалась в полном предоставлении субъективной человеческой жизни протекать так, как она только хочет. В этом смысле скептическая эстетика была в Греции абсолютным анархизмом, и притом анархизмом прежде всего субъективно-личных состояний и действий. "Живи без всякого смысла" – вот как можно было бы формулировать последнюю мечту античной скептической эстетики. Подобной иррелевантности, кажется, еще никто не исповедовал в истории философии.
2. Молчание
Скептик реагирует на жизнь молчанием. Правда, у него есть еще с полдесятка суждений, которые ему дозволены в абсолютном смысле. Это – какое-нибудь "ничто не больше другого", "возможно" или "воздерживаюсь". Но смысл всех этих суждений есть тоже молчание. Потому скептики прямо и рекомендовали реагировать на жизнь только молчанием. Это и есть то "невысказывание", о котором говорит Секст. Вокруг скептического философа шум и гам бытия. На него набрасываются тысячи людей с своей любовью, с своей ненавистью, с своими вопросами и требованиями. Но у него один ответ на все – молчание. Вот мятущаяся душа, потерявшая корни, стонет и молит о боге и обращает к скептику гордый и страстный вопрос: да есть ли в конце концов бог или нет? И что же находит он у него в ответ? Молчание. Философ, может быть, только смотрит на него глазами, полными какой-то загадочной неопределенности, но – не говорит ни слова. Кажется, нельзя быть человеком и не возмущаться злом, невинными страданиями, этой неумолимой злобой и гнусностью человеческой жизни. А скептик почему-то вдруг остался человеком, хотя и ничто его не возмутило. Что? У вас сгорел дом? У вас убили жену, мать детей? Происходят величайшие войны и перевороты? И вы ищете совета, помощи, разъяснения, указания? Пойдите к скептику. Изложите ему с жаром свою историю; расскажите ему ряд кровавых сцен, поставьте перед ним вопрос, от которого становятся дыбом волосы и у вас и у всякого. И что же вы найдете в ответ? Молчание. Этот мудрец, обшаривший всю землю и небо, познавший все глубины и тонкости человеческой мысли, только одним и единственным способом отзовется на все катастрофы, на все мучительные и распинающие вопросы мысли, – молчанием.
Позвольте, да ведь это уже в таком случае не просто молчание. Молчание бывает от незнания, от невежества, от духовной ограниченности и мелкоты, от морального и умственного эгоизма, наконец, просто от душевной бездарности и ненаходчивости. Есть ли что-нибудь подобное у скептика? Конечно, нет. Скептик очень учен, он все знает; скептик знает тайны духа, и его ощущения богаты, затейливы, одаренно-игривы. Молчит он не потому, что ему нечего сказать. Но тогда почему же он не говорит? Не потому ли, что ему изнутри известна суетность всякого слова и мысли, что жизнь гораздо глубже слова и мысли, что и бытие глубже, чем само человеческое сознание? Да, молчание скептика есть действительно ответ на кричащие запросы жизни. И мы бы сказали, что это один из самых интересных, один из самых сложных и глубоких философских ответов вообще.
И философы и те, кто приходит к ним со своими запросами, всегда страдали излишеством в слове и мысли, излишеством рациональности. Не есть ли скептический ответ какое-то преодоление насильственных рациональных схем? Не есть ли это серьезная попытка заглянуть жизни в самые глаза и столкнуться с обнаженной, ничем не прикрашенной правдой жизни? Не слишком ли наивен человек в своем желании насильственно осмыслить жизнь? Не глубже ли жизнь всякого смысла, и не есть ли слово только какая-то накипь на бытии, только какая-то пена на бессмысленном море бытия? Нет, молчание скептика не есть отсутствие ответа.
Это молчание слишком значительно, чтобы быть простым отсутствием. Оно мудро избегает жизненной злобы, и – удивительно – в этом ответе нет ничего тягостного. Молчание скептика не тягостно, не томительно, а только безотрадно. Однако оно нисколько не безотраднее самой жизни. Оно только с первого взгляда содержит в себе что-то мучительное. Оно, по существу, нисколько не мучительно, а только безмысленно. Не бессмысленно, а только безмысленно. Молчание это безотрадно и безмысленно, – точь-в-точь как сама жизнь. Красота в скептическом мироощущении безотрадна и безмысленна.
Образ печали лежит на красоте античного скепсиса. И тут, как в других школах эллинизма, ощущается какая-то внутренняя неудача духа, нечто погибшее и невозвратимое. И тут мы тоже как бы у могилы великих исканий и намерений, в склепе замечательной и роскошной, но увядшей и приговоренной культуры. Можно даже сказать, что скепсис есть философия отчаяния, мистика духовной катастрофы. Это, однако, какое-то трансцендентальное отчаяние, потому что психологически это не отчаяние, а только бездействие, не смерть, а только покой. Но метафизически тут что-то не удалось большое, какая-то внутренняя оживляющая сила ушла из мира, вещи потеряли свою душу. Для скептика вещи перестали быть вещами. Они погрузились для него в какой-то иррациональный туман, стали невесомыми, бесплотными, превратились в дым, в облако и не-сущее, стали безжизненной картиной, мумифицировались. Скептик отчаялся, трансцендентально отчаялся.
3. Приятие жизни в ее непосредственной данности
Не нужно, однако, простирать это отчаяние на сферы, которые у скептика были от этого вполне свободны. Скептики подчеркивают, что они по человечеству вовсе не возражают против реальности бытия и жизни и вовсе не возражают против действия и воли. Они только возражают против философии жизни, то есть против осмысленности жизни. И мы, действительно, знаем, что скепсис у этих странных людей вовсе не доходил до того, чтобы и самого человека превратить в мумию. Если "безбожник" Эпикур ходил в храм, а "материалист" Лукреций молился Венере, то Секст Эмпирик был хорошим доктором (откуда, по-видимому, и его прозвище), как и вообще все поздние скептики, а Пиррон, так тот прямо был верховным жрецом в своей родной Элиде (Diog. L. IX 64); и это, вероятно, выходило у него не худо, если сограждане поставили на рыночной площади его статую (Paus. VI 24, 4). А кто такой Тимон Флиунтский? Вы думаете, он так и моргал глазами в ответ на острые вопросы жизни? Мы бы этого не сказали. Сначала он был хоровым танцором, (Diog. L. IX 109), потом, кажется, врачом. Говорят, что и покушать и выпить любил он не хуже других, любил деньги (IX 110). Ну, а если вспомнить Аркесилая, так о нем и говорить нечего. Этот глава скептической Академии был вовсе форменным пьяницей, имел двух гетер и даже не брезговал мальчиками. А когда его упрекали, он прямо ссылался на сочинения Аристиппа (IV 40-41). Это уже кое-что значит. Не нужно также особенно преувеличивать то обстоятельство, что основатели скепсиса ничего не писали. Карнеад ничего не писал, но зато его ученик Клитомах написал больше 400 книг. Пиррон ничего не писал, но зато Тимон написал 60 трагедий и 30 комедий. Наличием известных положительных утверждений у скептиков, может быть, и объясняется то, что и в древности и в Новое время не раз связывали скепсис с теми или другими объективистическими школами древности. Известно, например, что Пиррон не просто ученик Стильпона и мог быть в связи с мегарскими и элидскими диалектиками (по родному городу), но что он, по-видимому, как-то тяготел к Демокриту, труды которого усердно изучал (IX 67). О гераклитизме Энесидема имеется ряд свидетельств уже в древности (Sext. Emp. Pyrrh. I 210 и много раз в Adv. math. VII 349-350. IX 337, X 216-217, 233; Tert. De an. 25). Поговаривали и об эсотерическом платонизме скепсиса в Академии, особенно у Аркесилая. Кроме Секста (Pyrrh. I 234) об этом читается у Цицерона (Acad. pr. 18 60) и Августина (Contra acad. III 17. 38). Трудно допустить такую близость скептицизма к каким бы то ни было положительным философским школам ввиду категоричности его основной позиции. Но какая-то правда есть в упомянутых свидетельствах. Это – правда внефилософского приятия жизни у скептиков, правда оголенного, безмысленного общения жизни вне какой бы то ни было логики.
Нельзя и это приятие понимать буквально. Простое и голое приятие жизни ничего философского в себе не содержит. Это такое безмысленное приятие, которое знает, что оно должно бы быть и осмысленным. Оно чувствует великую и единую истину бытия, превращающую всю обыденную действительность в трудные и длительные акты мировой мистерии. И тут никогда не может быть просто отсутствия всякой философии. Но вот эта мистерия так сложна и человеческий дух так бессилен перед ее размерами, что истинный философ, познавший сущность вещей, решил замолчать. Это не значит, что он не приемлет жизни. Это значит, что он слишком полно ее приемлет. И это не значит, что он не приемлет ее философски. Это значит только то, что настоящая философия есть молчание.
4. Трагический характер эстетики скептиков
Печать трагического лежит на античном скепсисе и – безысходно-трагического. А ведь к чему-то большому и высокому призваны были эти люди. Ведь и им хотелось достигнуть высоты, бесстрастия, величавого спокойствия, которого кто только из греческих философов не хотел достигнуть? Когда Пиррона застали однажды в глубокой задумчивости и спросили, о чем он размышляет, он ответил: о том, как сделаться хорошим (chrestos) человеком (Diog. L. IX 64). И, несомненно, они достигали этой высоты не меньше, чем все прочие античные философы. Тимон не только любил сады и любил "пожить для себя" (IX 112), но он еще был совершенно беззаботен относительно своих писаний, которые пожирались мышами и крысами (IX 113-114). А Пиррон так выносил самые болезненные операции, что можно ему было только завидовать (IX 67). Подобные вещи не приходят сами собой. Они пришли в результате мудрости, той самой жизненной мудрости, которая уже равносильна самой жизни, но только весьма развитой духовно; тут была огромная жизненная школа, и скепсис в ней весьма заметно преуспевал. Всю жизнь Пиррон помнил атараксию демокритовца Анаксарха. А этого Анаксарха, ученика Метродора, кипрский тиран Никокреон приказал истолочь в ступе, и Анаксарх кричал перед смертью в минуту последней муки: "Толки оболочку Анаксарха, самого Анаксарха тебе не истолочь" (IX 59). И никто не откажет античным скептикам, при всей привязанности к жизни, в этом возвышенном и величавом образе философа, погрузившегося в свой глубокий внутренний покой и сосредоточение.
Скептик – это весьма тонко чувствующая натура. Мы имеем сведения об их эстетических вкусах, о привязанности к поэзии, к стихам, об их собственном художественном творчестве. Дошедшие до нас отрывки из "Силл" Тимона обнаруживают недюжинный талант сатирика, насмешника, язвительного критика. Если Тимон был в молодости танцором, то Пиррон был живописцем и любителем Гомера. И если Карнеаду не хватало времени, чтобы стричь себе волосы и ногти, то Аркесилай вполне находил себе время увлекаться Гомером и Пиндаром и даже самому писать весьма недурные стихи (образчики чего можно найти у Диогена Лаэрция в начале его биографии). Это, однако, не мешало скептицизму быть самим собою, и среди всех этих общечеловеческих склонностей и чувств мы нередко встречаем в истории античного скепсиса такие факты, как то, что Карнеад, посланный вместе с другими философами в Рим ходатайствовать об отмене налога, один день говорил перед публикой за налог, в другой день – против налога, с одинаковым успехом увлекая всех своими аргументами (Cic. Acad. pr. 47, 137). Эта смесь эстетизма, формальной логики и нигилизма привела к тому, что мы, всматриваясь в это необычное лицо философа-скептика, вдруг начинаем замечать какое-то раздирание его духа, какое-то его трансцендентальное распятие. Уже не поймешь, величайшая ли это активность духа или его вялость, раздробленность, бессилие, трагическая ли жертва и героизм или комическая шутка, балаган и буффонада.
Загадочно это упование на нравы и обычаи, следовать которым заповедуют скептики вместо сознательных и философских принципов. Скептики учат, что мысль и философия не могут ни обосновать что-нибудь, ни дать критерий для науки и жизни. Нужно, учили они, "следовать явлению". Эта заповедь (acoloythein tois phainomenois) и есть в устах скептика, может быть, самое сильное и выразительное слово, способное своей оригинальностью затмить все, что они вообще высказывали. Когда это правило высказывает обыденный человек, то это звучит только пошло. Но когда этим заканчивается моральная система скептицизма, это звучит совершенно оригинально, весьма убедительно и действует ярче всякого тонкого афоризма.
Но нужно согласиться, что в этом есть большая доля загадочности. Скепсис здесь проявляет пассивистскую форму своей души. Он проповедует тут свободу, которая очень удобна для всего деспотического и абсолютистского в обществе и государстве. Это такой анархизм, который является в то же время величайшим консерватизмом. И этим он резко отличается от своих предков и зачинателей скепсиса – софистов. Те были молоды, сильны, их скептицизм был революцией. Скептики – стары, вялы, их скептицизм – абсолютная монархия Александра и римских цезарей. Вот почему прав Р.Рихтер, написавший меткое слово о Пирроне:
"Сомнение его не есть скептицизм ярого просветителя, который еще полон надежд; это скептицизм консерватора, утратившего всякую надежду"{283}.
Лучше всего, однако, рассказал нам секрет античного скептицизма сам Секст Эмпирик. Он пишет (Pyrrh. I 28-29):
"То, что рассказывают о живописце Апеллесе, досталось и на долю скептика. А именно, говорят, что он, рисуя лошадь и пожелав изобразить на картине пену лошади, потерпел такую неудачу, что отказался от этого и бросил в картину губку, которой обыкновенно снимал с кисти краски, и губка, коснувшись лошади, воспроизвела [на картине] подобие пены. Так и скептики надеялись достигнуть невозмутимости путем суждения о несоответствии (anomalia) явления и мыслимого, но, не будучи в состоянии этого сделать, они воздержались. За воздержанием же случайно последовала невозмутимость, как тень за телом".
Незаметно для себя Секст разболтал тайну античного скепсиса, который мы и не сумели бы выразить более выразительными и более глубокими словами. Три истины скепсиса, три его основания выражены здесь с непревосходимой ясностью: отчаяние проникнуть в объект и овладеть им, невольное падение в бездну своего собственного субъекта и объективная правдивость бытия этого покинутого на самого себя субъективизма. Когда античный философ углубился в свой собственный изолированный субъект, когда он бросил эту губку в самое лицо неудавшейся картины, тут-то и выступила объективная правда такого субъективизма. Субъект саморазложился и превратился в пену. Но эта-то пена и оказалась тем, что представляет собою объективное бытие по существу. Послушание неведомо кем и чем направляемому становлению, и в субъекте и в объекте, оголенная от всякой рациональности действительность – вот последнее слово античной скептической эстетики.
Пиррон, говорят, любил стихи. Вот его любимое место из Гомера (VI 146-149 Верес):
Сходны судьбой поколенья людей с поколеньями листьев:
Листья – одни на земле рассеваются ветром, другие
Зеленью снова леса одевают с пришедшей весною.
Так же и люди: одни нарождаются, гибнут другие.
Тут скептицизм приобщается к общему духу античного эстетического мироощущения, которое эпично и печально. Оно тихо тоскует о чем-то великом и погибшем, и в его едва заметной улыбке мы всегда ощущаем мысль о чем-то безвозвратном и невозвратимом. Только общеантичный стиль величественного и печального становления, этой вечно грезящей печали природы о самой себе, скептики поняли с точки зрения отъединившегося, самоуглубившегося и тем самым как бы отчаявшегося субъекта. Общая же эстетика жизни у скептика – та же, что и у Гераклита, Платона и неоплатоников.
И вот, наконец, еще одно любимое место Пиррона из Гомера. Это, может быть, самое потрясающее, что есть вообще у Гомера, потрясающее своим особенным, эпически-беспорывным трагизмом. Ахилл встречает Ликаона. И когда тот бросился на колени и стал целовать его ноги, умоляя о пощаде, Ахилл, этот в подлинном смысле трагический носитель и выразитель Рока, поведал ему неизбежность и его, Ликаона, и в дальнейшем своей собственной смерти. Так эпично убивать и так, мы бы сказали, атараксийно-трагично чувствовать жизнь могла только античная эстетика. Вот эти слова Ахилла, которые так любил Пиррон (II. XXI 99-113):
Что ты, глупец, мне про выкуп толкуешь? Ни слова об этом!
Прежде, когда еще день роковой не настигнул Патрокла,
Миловать было троянцев порой мне приятней.
Многих живыми я в плен забирал и в продажу пускал их.
Нынче ж не будет, чтоб кто-нибудь спасся от смерти, кого бы
В руки мои божество ни отдало пред городом вашим,
Будь это просто троянец, тем более – дети Приама.
Милый, умри же и ты! С чего тебе так огорчаться?
Жизни лишился Патрокл, – а ведь был тебя много он лучше!
Разве не видишь, как сам я и ростом велик и прекрасен?
Знатного сын я отца, родился от бессмертной богини, -
Смерть, однако, с могучей судьбой и меня поджидают.
Утро постигнет, иль вечер, иль полдень, – и в битве кровавой
Душу исторгнет и мне какой-нибудь воин троянский,
Или ударив копьем, иль стрелой с тетивы поразивши.
Да, скептическая эстетика греков есть тоже античная эстетика. Ощущается ясно ее общеантичный корень, как и ее принадлежность к одной из самых узких и тесных, к одной из самых трудных и болезненных эпох древнего мира.
5. Вырождение скептицизма и переход античной эстетики на новую ступень
Усвоивши эти общие контуры философско-эстетических взглядов и ощущений греческих скептиков, мы должны двигаться дальше.
Уже предыдущее изложение достаточно показало тот тупик, в который заходит греческий скепсис в своем крайнем развитии. Так или иначе, но живая мысль должна была свернуть с этих путей, чтобы обеспечить себе дальнейшее развитие. Каждая философская школа со временем вырождается. И когда она вырождается, это значит, что прошло время ее силы и могущества, миновало удовлетворение, получаемое от нее передовою мыслью. Стоики вырождаются в формальный и скучный морализм. Эпикурейцы вырождаются в пошлость сластолюбия и мелкого гедонистического материализма. Во что вырождаются скептики? Но на этот вопрос можно ответить указанием на одну сцену из Мольера.
Есть у Мольера одна такая пьеска – "Брак поневоле" ("Le manage force"). Здесь изображен один весьма пожилой человек, Сганарель, который захотел жениться на молодой красавице Доримене и, боясь ее будущих измен, решил посоветоваться с философами. Сначала он натолкнулся на одного аристотелика, который настолько рассержен неразличением слов "фигура" и "форма", что так Сганарель ничего от него и не добился. И вот он решил пойти к Марфуриусу, доктору школы Пиррона. Когда он начал было задавать свой вопрос, то тот прервал его пирроновским наставлением, и произошла следующая сцена.
Марфуриус. Господин Сганарель, будьте любезны, выражайтесь по-иному. Наша философия учит не высказывать ни о чем решительных суждений, обо всем говорить неуверенно, все оставлять под вопросом, – вот почему вы должны сказать не "я пришел", а "мне кажется, будто я пришел".
Сганарель. "Мне кажется?"
Марфуриус. Да.
Сганарель. Дьявольщина! Еще бы не казаться, когда это так и есть!
Марфуриус. Это одно с другим не связано: вам может казаться и нечто неправдоподобное.
Сганарель. То есть как? Стало быть, это неправда, что я к вам пришел?
Марфуриус. Это не достоверно, ведь мы же должны во всем сомневаться.
Сганарель. Выходит, что меня здесь нет, и вы со мной не говорите?
Марфуриус. Мне представляется, что вы здесь, и мне кажется, что я с вами говорю, но это не непреложно.
Сганарель. А, черт, да вы издеваетесь надо мною? Вот это я, а вот это вы, ясно и определенно, и никакого "кажется" тут быть не может. Пожалуйста, оставим эти тонкости и поговорим о моем деле. Я пришел вам сказать, что я хочу жениться.








