Текст книги "Ранний эллинизм"
Автор книги: Алексей Лосев
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 78 страниц)
Если мы вспомним основное определение красоты у стоиков, то филоновское определение нисколько не будет нас удивлять. Ведь уже атараксия переставала у стоиков быть просто понятием этики. Она ведь была у них, как мы знаем, эстетическим оформлением моральных состояний. Да и весь космос был у них не просто огнем, хотя бы и божественным, и не просто логосом, хотя бы и до тонкости продуманным. Но он был огненным Словом, которое умело соединить свой промысел со своими практическими деяниями, нацеливая к тому же все свое творчество на создание человека с его центральным положением во вселенной. Значит, и человек есть тоже художественное произведение, тоже соединение слова и огня, то есть теории и практики; и в этом-то и заключается вся разгадка его "добродетели". Во всех тысячах фрагментов, которые мы просмотрели из древних стоиков, лучшего и более глубокого определения художественности, чем у филоновских стоиков, мы не нашли.
Итак, если первым определением художественного произведения был у стоиков методизм внутренней деятельности человека, то теперь мы имеем второе основное определение искусства по стоикам; оно есть синтез и слияние познавательно-теоретической и морально-практической деятельности. В дальнейшем мы будем находить у стоиков еще немало разных попыток подойти к сфере искусства. Но все эти попытки, как мы сейчас увидим, будут иметь уже выводное и потому второстепенное значение.
в) Так как гносеология стоиков тоже содержит налет субъективности (поскольку критерием жизни считается "постигнутое представление", "phantasia cataleptice", см., напр., II 91.95), то понятие искусства, добродетели, каталептического представления и звания оказываются весьма сближенными между собою. У Стобея так и разделено: "Из добродетелей одни суть знания чего-нибудь и искусства, другие – нет" (III 95). Секст Эмпирик пишет:
"В свою очередь стоики утверждают, что добродетели суть некоторого рода искусства в отношении души, искусством же они называют систему вышколенных постижений, а восприятия возникают в связи с началом "господствующим". Но как происходит накопление постижений и собрание их в "господствующем", которое у них оказывается дыханием, – чтобы возникло искусство, – они не в состоянии представить себе, утверждая, что постоянно возникает отпечаток от того, что остается до этого, поскольку дыхание жидко и приводится в движение целым согласно каждому отдельному отпечатку" (II 96).
Тут примешивается учение о пневме, которое, быть может, и не обязательно в данном контексте. Но скрытую мысль Секста Эмпирика в этом рассуждении неожиданно расшифровывает Цицерон (Acad. pr. II 144), где он приписывает Зенону, что тот, показывая руку с растопыренными пальцами, говорил: "Вот что значит видеть", а сгибая немного пальцы, говорил: "Вот что значит восприятие" (adsensus); когда же он сжимал руку крепко в настоящий кулак, он называл это пониманием (catalepsin), а обхватывая этот кулак другой рукой, называл это знанием (scientiam). Тут яркая интуитивная картина стоического понимания искусства: оно есть внутренний инструмент, которым схватывается действительность, как некими щупальцами, и заключается в кулак здоровой и крепкой добродетели.
Об этом психологическом, этическом и чисто жизненном методизме и инструментализме искусства не устают повторять источники.
У Цицерона (De fin. III 18 = SVF III 189) читаем:
"Мы считаем, что искусства сами по себе должны быть допускаемы, как потому, что в них есть нечто достойное допущения, так и потому, что они состоят из постижений (cognitionibus) и содержат в себе нечто установленное на основании разума (ratione) и метода (via)".
Об этих же cognitiones comprehensionesque rerum в искусстве читаем там же (III 41).
"В познании различий каждого предмета из существующего состоят искусства" (SVF II 230). Но искусство само по себе еще не есть знание, а только путь к нему. Любить муз, так же, как и любить лошадей и собак, хотя и относится к искусствам, но еще не есть знание; знанием становится это только у мудрого, для которого всякое искусство – только метод добродетели (III 294).
Таким образом, стоики "в отношении искусства оставляли только чистые способности (epitedeioteta) так-то вот созерцать, в отношении же добродетелей они учили, что тут от природы наличествует замечательная прогрессивность (procopё)" (III 217). Другими словами, добродетель есть внутренняя сторона искусства, искусство есть внешняя сторона добродетели.
г) Отсюда понятным делается и стоическое учение об отношении между искусством и природой. В природе – бытийственное тождество творящего и творимого, в искусстве же они – раздельны; и потому художественный предмет более внешен, чем природный.
"Сверх того, следует поставить вопрос, можно ли назвать возникшее из материи демиургом, распространенным по материи и богом в ней. Для подтверждения этого они говорят, что возникшее в силу искусства не похоже на возникшее по природе. Действительно, природные достижения формообразуются (eidopoieitai) и ваяются не с внешней стороны, но всецело и их внутреннее содержание (to endon) есть изящнейший результат художества. То же, что относится к искусствам, получает облик, как это бывает в статуях, но внутреннее его содержание неизваянно. Потому они и говорят, что возникающее в смысле искусства – внешне, и творящее тут находится в отделении от творимого. А в том, что возникает по природе, сила, его формирующая и породившая, находится в самой материи" (II 1044).
Это не значит, что в природе красота принижается или перестает быть самодовлеющей. Будучи телесным рисунком самого бытия, она есть подлинная цель всего существующего.
"Многих из живых существ природа принесла ради красоты, любуясь и радуясь на пестроту... Павлин появился ради своего хвоста, – по причине его красоты" (II 1163).
Если в этом смысле идти за природой, то возможности искусства бесконечны (artes vero innumerabiles repertae sunt docente natura, II 1162). Природа же показывает и то, как, в сущности, сглаживается разница между чистым и прикладным искусством. Цель прикладного искусства не нужно видеть обязательно в получении данного продукта. Оно может пониматься как "восполнение художественности" (III 19), то есть как это реально и происходит в природе, где польза и красота слиты до полной неразличимости. Таким целостным произведением искусства является сам человек в своем самостоятельном внутреннем содержании.
Весьма важны следующие терминологические установки у Стобея:
"Из благ одни – в движении, другие – в пребывании (еп schesei). В движении – такие, как радость, веселие, мудрое сообщество. В пребывании – такие, как размеренный покой, безмятежная устойчивость, мужественное внимание. Блага в пребывании бывают одни – в состоянии (en hexei), как, например, добродетели, другие – только в пребывании, как упомянутые. В состоянии не только добродетели, но и искусства, измененные в серьезном человеке добродетелью и сделавшиеся лишенными шаткости, как бы уже превратившись в добродетели. Они говорят, что к благу в его "состоянии" относятся и так называемые занятия, любовь к поэзии, к литературе, геометрии и подобное, ибо в том, что свойственно этим искусствам, заключается некий избранный путь добродетели, возводящей их к жизненной цели" (III 111).
Искусство здесь, таким образом, мыслится как 1) устойчиво пребывающее, 2) состояние (hexis) 3) блага (agathon), 4) уступающее, однако, по крепости добродетели. Из других текстов мы узнаем, что для добродетели в этом смысле у стоиков был особый технический термин – diathesis, "расположение", подчеркивающий именно ее устойчивость и крепость. Диоген Лаэрций (VII 98 = III 105) пишет:
"Из благ относительно души одни – состояния, другие – расположения, третьи – ни состояния, ни расположения. Расположения – добродетели, занятия – состояния; не состояния и не расположения – действия (energeiai)".
Симплиций (II 393) так и употребляет термины, сравнивая "добродетели" с "искусствами".
Вывод из всего этого один: как природа творит сама из себя и по своим целям, так и внутренний человек творит сам из себя и по своим целям; тут полностью повторяется творческая природа со всей устойчивостью своих произведений. Это – "добродетель". Хуже этого и обычное искусство, как более внешнее и пустое и менее устойчивое созидание. И поскольку здесь уже почти кончаются все необходимые тексты для выяснения понятия искусства у стоиков, нужно со всей отчетливостью и с полным бесстрашием формулировать всю специфику стоического понимания искусства.
Именно искусство творится только внутри самого человека и больше нигде, так что подлинным и самым настоящим произведением искусства является только сам человек и притом прежде всего в своем внутреннем устроении. Мы уже не раз убеждались выше, что это не просто мораль. Это – человеческая мораль, но эстетически благоустроенная со всеми основными признаками эстетического вообще: она и довлеет себе, она одинаково содержательна и практична, она есть красота и польза одновременно, она есть неувядающее и никогда не иссякаемое удовольствие, она бескорыстна, и она непоколебима. Но тут надо ответить и на другой вопрос, а именно, что же такое для стоиков искусство в обыкновенном смысле слова, то есть поэзия, музыка, риторика, скульптура, архитектура.
Во-первых, стоики с полным бесстрашием считали все эти искусства только чем-то внешним, необязательным и несущественным. Обязательны и существенны они только в том единственном случае, когда они есть результат внешнего выражения внутреннего искусства человека, то есть результат его добродетели. Здесь нужно вспомнить, что мы выше говорили об этико-эстетической природе стоической добродетели. Но это же делает понятным и настойчивые утверждения стоиков о том, что искусства в обыкновенном смысле слова гораздо более шатки и гораздо менее устойчивы, чем то подлинное искусство, которое является внутренней добродетелью человека. Добродетель, считали стоики, абсолютно устойчива потому, что она есть результат внутренней школы человека, результат его внутренней закалки, созданной строгими методами педагогики и самовоспитания. Раз человек стал добродетельным, то добродетель его так же устойчива, как устойчивы его геометрические познания, если он их однажды усвоил, до конца понял и закрепил в памяти. Математик не может стать ни с того ни с сего вдруг нематематиком. Даже если он будет совершать математические ошибки и даже если он что-нибудь забудет из математики, он все равно остается воспитанным как математик, и устроение его ума все равно остается математическим. Другое дело – картина, нарисованная художником, статуя, вылепленная скульптором, или дом, построенный архитектором. Все эти художественные вещи являются ведь в конце концов только материальными вещами, которые всегда подвергаются или могут быть подвергнуты любому внешнему воздействию. Картину можно разорвать на клочки, статую можно разбить на мелкие куски, а самый красивый дом ничего не стоит снести, сжечь и вообще уничтожить. Можно ли такие внешне материальные произведения искусства сравнивать с той вышколенной, выдрессированной, крепчайше организованной внутренней добродетелью человека, которая как раз и есть подлинное и настоящее произведение искусства? Нет, говорят стоики, никакого сравнения здесь не может быть. То произведение искусства, которое внутри человека и которое есть сам человек, прочно и надежно. А все произведения искусства, которые делаются художниками из вещественных материалов, они и непрочны, и ненадежны, и ничего не стоит их попортить или лаже уничтожить. И тут нельзя не подивиться на стоическую уверенность в прочности и надежности субъективной жизни человека. Казалось бы, человек со всеми своими добродетелями тоже ведь может подвергнуться внутреннему разрушению и опустошению и лаже просто уничтожению. Ничего подобного. Человеческая субъективность настолько близка и понятна стоикам, что они никогда и нигде не могут с ней расстаться. И они верят в ее абсолютное существование, хотя ей совершенно не свойственно никакого абсолютного существования, да и сами стоики верят в ее полную зависимость от космического первоогня.
Тут же с полной ясностью вытекает и соотношение искусства и природы у стоиков. Между тем и другим (если искусство понимать как добродетель внутреннего человека), во-первых, существует полное сходство. Природа является одновременно и творящим и творимым. Это происходит совершенно так же, как творится и внутренний человек, который тоже есть одновременно и творящий и творимый. Но между искусством и природой так же и огромное различие. Природа является художницей только в области неодушевленного или одушевленного мира. Она – дочеловечна. Искусство же, понимаемое как область внутреннего человека, насквозь разумно и в этом смысле сверхприродно. Что же касается, наконец, произведений искусства в обыкновенном смысле слова, то они не являются ни природой, ни человеком. Это просто зыбкие и неустойчивые оформления материи, в которых важна и не сама материя и не само оформление, а важна лишь та внутренняя добродетель человека, которая в них воплощается. Если мы выше говорили, что весь эллинизм, и особенно ранний эллинизм, есть ступень субъективности, то в этой эстетике стоиков человеческая субъективность нашла для себя наилучшее выражение, поскольку здесь искусство не чем другим и не оказалось, как внутренней жизнью самого же человеческого субъекта. Впрочем, у эпикурейцев и скептиков мы тоже найдем субъективистское понимание искусства. Но у них будет своя собственная специфика.
д) Отсюда же, наконец, и стоическое учение о послушании природе в искусстве. Это не есть прежнее "подражание", за пределы которого не вышли ни Платон, ни Аристотель. Любопытнейший факт: из огромного количества стоических текстов, кажется, только единственный раз употребляется этот термин "подражание" – у эпикурейца Филодема, критикующего стоическое учение о музыке. Именно, он говорит, что они уподобляли музыку поэзии "как в смысле подражания, так и в смысле изобретения" (Philod. De mus. IV р. 90 К. = III Diog. В. 88). Этот единственный бледный текст ровно ничего не говорит о содержании подражания. Однако стоики именно учили о некоем своеобразном подражании, но уже совсем в особом смысле. Если во фрагменте (II 973) тождество внутричеловеческой деятельности и космического действия не выражено вполне ясно, то Халкидий в своем известном комментарии на платоновского "Тимея" выражается гораздо яснее: "Они утверждают также, что искусства, как это очевидно, подпадают под веления Рока (sub fati decretum cadere)" (II 943). И Халкидий в дальнейшем поясняет, что если взять, например, медицинское искусство, то, когда человек болен, уже заранее известно, от какого врача ему надлежит выздороветь. Часто бывает и так, говорит он, что если ему надлежит выздороветь, то это приходит и от неопытного врача.
Тут, конечно, не место распространяться по поводу стоического учения о Роке (ср. II 912-933, 959-973) и о свободной воле (ср. II 974-1007). Но нужно сказать, что в этой проблеме мы находим аналог с антитезой искусства и природы. Как там подлинное искусство (ибо она есть самодеятельность) и в то же время подлинная природа (ибо она есть возникновение из своей собственной материи) есть человек в своем внутреннем, духовном содержании, так и здесь подлинная свобода – только внутри человека, действующего по велениям Рока. Решения Рока раскрываются в человеке, доходят до его самосознания, и человек чувствует себя тождественным с этими велениями.
Такова стоическая свобода. Ее лучше всего характеризуют стихи, приводимые по-гречески у Эпиктета (Epictet. Enchir. 53 Schweighaus.) и в латинском цицероновском переводе у Сенеки (Sen. Epist 107,11 Hense), причем последний стих, самый интересный, по-гречески отсутствует. Вот эти стихи в переводе Ф.Зелинского:
Веди меня, властитель Зевс и Рок,
К назначенному вами мне пределу!
Последую охотно; если ж нет, -
Я, ставши трусом, все ж вас не избегну:
Ведет послушных Рок, влечет строптивых.
Последний стих стал знаменитым и вошел в мировую литературу в виде поговорки "Ducunt volentem fata, nolentem trahunt". Искусство, таким образом, есть в стоическом понимании не просто подражание жизни или даже природе, то есть какой-то внешний акт в отношении бытия. Не есть оно также и просто внутренний акт, то есть подражание внутреннему смыслу бытия. Все подобные учения характерны именно для эпохи объективизма и принципиального космологизма. У стоиков искусство есть такое подражание в смысле внутреннего акта, когда само бытие раскрывается внутри человека как ему имманентное, когда не человек подражает природе, но природа, осознавая себя в человеке, раскрывает свой собственный смысл, оказывающийся именно человеческим смыслом. От платонического и аристотелистского мимесиса стоический мимесис отличается, следовательно, 1) объективным формализмом художественного самораскрытия бытия в человеке и в то же время 2) полным его человеческим имманентизмом как в смысле Уразумения этого мимесиса в его предмете и процессе, так и в смысле полной личной свободы его у человека. Рок и свободная воля человека отождествляются в творческом акте художника, раскрывающем сразу и предметное содержание мира и субъективное самоустроение человека. У стоиков был один весьма любопытный и даже, можно сказать, страшный термин, выражающий всю сущность их этико-эстетического отношения к человеку как произведению искусства и к судьбе как последней инстанции, которая является подлинным автором этого внутренне человеческого произведения искусства. Термин этот – amor fati, то есть любовь к року. Это и нужно считать последним завершением теории искусства у стоиков.
13. Аллегорическая эстетика стоиков
Есть, наконец, еще одно обстоятельство, хорошо всем известное, но почти никем не понимаемое во всем его культурно-стилевом своеобразии. Это то, что уже не относится ни к прекрасному, ни к искусству, но что тем не менее обладает общей эстетической природой, если эстетику понимать широко – в смысле вообще учения о жизневыразительных формах. Это – отношение стоиков к мифологии.
а) Общеизвестно, что стоики впервые ввели аллегорическое истолкование мифов, резко отличаясь этим от всего предыдущего отношения к мифологии. Факт этот вполне достоверен. Зевс для них не больше чем "великий и непрерывный огонь" (II 1045). О "божественном могуществе", по мнению Сервия, Вергилий говорит в Aen. X 18 только потому, что оно есть "эфир, обладающий властью над элементами" (II 1061). Об этом говорит и Цицерон (II 1067), употребляя технический термин – "physica ratio", "физический смысл" – о такой интерпретации. О происхождении Зевса от огня и эфира не раз говорит Плутарх (II 1064, 1068). По Цицерону (II 1075), стоики считали Геру, супругу Зевса, воздухом, так как он ближе всего связан с эфиром и отличается мягкостью, женственностью. Так же интерпретировали Рею как землю, Феба как чистоту воздуха, Фетиду как море (II 1084-1085); в демонах стоики видели "душевные сущности" (II 1101).
Для того, кто хотел бы подробнее ознакомиться со стоическими приемами аллегории, можно было бы рекомендовать изучение II книги трактата Цицерона "О природе богов" (II 23-28). Здесь дается масса примеров стоического аллегоризирования, в результате чего можно сказать, что вообще все известные в античности боги (Цицерон дает их почти везде в латинском наименовании) являются для стоиков весьма внушительными и часто даже какими-то торжественными аллегориями. Здесь трактуются все главнейшие божества, не исключая и старейших: Уран, Кронос, Зевс и Гера, Деметра, Посейдон, Плутон, Аполлон, Артемида, Дионис, Афродита, Арес, Эрос. Эти имена мы здесь перечислили по-гречески. А у Цицерона они стоят по-латыни, куда нужно отнести и специально римское божество Янус. Было бы утомительной и совершенно необязательной задачей приводить все эти стоические толкования богов по Цицерону. С этим аллегоризмом весьма легко ознакомиться прямо по тексту II книги указанного трактата.
Однако мы бы указали на двух авторов, которые специально занимаются толкованием стоических аллегорий и которые относятся не к очень поздней античности. Во-первых, это некий эллинистический ритор Гераклит, которому прямо принадлежит трактат под названием "Гомеровские аллегории"{165}. Во-вторых, это небезызвестный автор ок. I в. до н.э. Корнут, дающий в своем трактате{166} тоже довольно подробное изложение разных стоических аллегорий из области мифологии. Мы позволим себе немного остановиться на Корнуте.
В своей "сводке", или "обзоре" (epidrome, epitome), древнегреческой "теологии" Корнут, очевидно, в учебных целях объясняет смысл греческих богов, расшифровывая их имена и свойства.
На первом месте у Корнута стоит Небо, которое объемлет вокруг землю, море и все, живущее на земле и в море. Поэтому имя его и значит "определяющий", "охватывающий", "стерегущий" – oyranos от oyros, "предел", "граница", или от orein "стеречь" (р. 1, 1-3,2).
Подобно тому как людьми управляет душа, космос имеет скрепляющую его душу, которая именуется Зевс. Зевс – это живущий изначально и повсеместно и дающий жизнь всему живому. Здесь также Корнут явно связывает звучание слов Зевс и dzen, "жить" (3, 2-15).
В качестве жены и сестры Зевса, продолжает Корнут, называют Геру, то есть, поясняет он, воздух (hera – аёr) (3, 15-16).
Далее у Кроноса – времени и Реи – потока помимо Зевса был также сын Посейдон, который, как сразу же и истолковывает Корнут, есть действующая (apergasticё) сила влаги, содержащейся в земле и вокруг земли (4, 7-12). Еще один брат Зевса – Аид, "плотнейший и наиболее землистый воздух" (4, 16-18).
Столь же разумное и естественное толкование Корнут дает и различным мифологическим событиям и обстоятельствам. Так, пожирание Кроносом приносимых ему Реей детей следует принимать в том смысле, что все, порожденное "законом движения", вновь исчезает через некоторое время в соответствии с тем же законом. А тот мифологический факт, что Рея подменила рожденного ею Зевса камнем, который и был проглочен Кроносом, тогда как Зевс был тайно вскормлен и воцарился в мире, означает, в толковании Корнута, космическое событие водворения в центре природы камня-земли; ибо, поясняет Корнут, все сущее возникло и возросло на этом основании (7, 6-17).
В том же смысле Корнут разъясняет и более второстепенные мифологические фигуры и события. Так, Гермес – это слово, которое послали нам с неба боги, наделив даром слова из всех земных существ только людей. Слово Hermes, соответственно, происходит от erein – "говорить" или от eryma или ochyroma, что значит "твердыня". "Гонцом" (diactoros) Гермес называется потому, что "перегоняет" наши помыслы в души ближних (20, 15-21, 3). А крылатые сандалии (pedila) у Гермеса потому, что он носится по воздуху в том же смысле, в каком речь называют крылатой (22, 3-5).
Корнут делает методологическое замечание, что не следует смешивать мифы и переносить "имена" из одного мифа в другой. Если же в миф при передаче и пересказе добавлено нечто людьми, "не понимающими, на что намекают мифы", то такие добавления нужно рассматривать как выдумки, не придавая им никакого смысла (27, 19-28, 2).
Лишь в крайних случаях Корнут затрудняется дать толкование слову или мифологическому обстоятельству. Так, он считает нелегким делом дать этимологию имени "Афина" ввиду его "крайней древности" (36, 1-2). В огромном большинстве случаев Корнут все же находит этимологию, иногда даже в нескольких вариантах.
В конце своего трактата, крайне насыщенного всевозможными этимологическими, естественнонаучными, этическими и эстетическими толкованиями мифологии, Корнут уверяет своего читателя, что он, автор, мог бы и еще многое сказать относительно богов, веря, что древние сочиняли мифы не наобум (оу tychontes 76, 2-3), но глубоко понимая "природу космоса", и были весьма умелыми в искусстве "философствовать посредством символов и загадок" (76, 4-5); причем объяснение этих символов должно, по мнению Корнута, служить развитию благочестия, богопочитания и общественно полезному воспитанию юношества.
Конечно, гораздо важнее принципиальный вопрос о смысле и задачах самого стоического аллегоризма. Этим мы сейчас и займемся.
б) Но что это значит? Почему вдруг стоикам пришло в голову давать аллегорическое толкование мифологии, в то время как до-сократики, стремясь к чистоте религиозного сознания, давали ее только в более приличном виде, а Платон превращал ее в догматическое богословие? Разгадка этого аллегоризма – в эллинистическом опыте самодовлеющей личности. Всегда так было в истории философии: когда богател субъект, беднела обкрадываемая им объективная действительность. Так как эллинистический субъект находил в самом себе достаточную опору в смысле самосознания, то ему не хотелось видеть полноценной всю объективную действительность, или, вернее, он ее понимал только имманентно своему же самосознанию. Поэтому он и оставил на ее долю только антропоцентрическую структуру, отказавши ей в личном самосознании подлинной субстанциальности и связавши эту последнюю с теорией судьбы. Это и значило аллегорически интерпретировать мифологию. Сейчас мы объясним, что это значит.
Вырастая на почве принципиальной субъективности, стоическая эстетика стремилась найти в недрах этой субъективности нечто совершенно противоположное всякой объективности, нечто совершенно с ней несоизмеримое. Иначе ведь и не могло состояться перехода от объективных абстрактно-всеобщих категорий периода классики к субъективным и к единично-конкретным категориям. В логике это было лектон, в этике это была атараксия и в эстетике это был внутренний мир человека как произведение искусства. Но от объективного мира античный человек никогда не мог отказаться. Самое большее – он мог только интерпретировать ею со своей субъективной точки зрения или понимать его имманентно, понимать его в меру соизмеримости его с человеческими переживаниями. Следовательно, в результате субъективной интерпретации объективного мира стоикам волей-неволей все же пришлось на известной ступени своего философски-эстетического развития отождествить человеческий субъект и окружающий его объективный мир. Однако есть только один способ отождествить субъект и объект без нарушения их логической специфики. Тождество субъекта и объекта есть только личность, а следовательно, и связанные с нею категории общества и истории. Ведь личность одинаково и субъективна и объективна. Однако что же это значит, понимать действительность личностно? Что значит находить везде и всегда, и притом в неодушевленных областях пространства и времени, только личность и ничего более другого? Это значит превратить всю действительность в мифологию. Вот поэтому-то стоики и обратились к мифологии. Ведь если вся объективная действительность предстала в их глазах в свете субъекта, это значит, что она предстала в виде мифа. Если объект изображать только в виде проекций субъективных переживаний, то он волей-неволей превращается в миф. Итак, эстетика стоиков увенчивается мифологией.
Теперь спросим себя, что же это была за мифология? Ведь даже в период классики мифология потеряла свое старинное и буквальное значение. И если она сохранялась там, то только в виде носителя и выразителя тогдашних полисных идей. Такова, например, Афина Паллада в "Эвменидах" Эсхила, которая является символом афинской государственности и гражданственности, символом свободного и справедливого правопорядка. А о каких богах могли говорить стоики через двести-триста лет после Эсхила? Конечно, эти боги не могли быть ни исконными и традиционными, то есть вполне буквально понимаемыми богами народной религии, ни богами периода классики, поскольку классика в период стоицизма уже давно миновала. Они могли быть здесь только такими богами, которые указывали бы на чувственно воспринимаемый и объективный миропорядок, однако с моментом привнесения чисто человеческих черт субъективных соответствий внутри субъективного сознания. Но это уже означало совсем другую философско-эстетическую ступень, а именно, что наступило время всеобщей аллегоризации.
Итак, мы теперь знаем, почему стоическая эстетика завершается мифологией и почему стоическая мифология завершается аллегоризмом. Теперь, однако, нам нужно углубиться в само понятие аллегории.
в) С этим понятием и с этим термином обращаются обычно очень просто. Именно понятие аллегории иллюстрируется обычно жанром самой обыкновенной басни, где животные разговаривают человеческими голосами, а на самом деле баснописец вовсе не хочет этого сказать, а хочет только при помощи этих мнимоговорящих животных иллюстрировать ту или другую абстрактную мысль морального или общественного характера. Если так понимать аллегорию, то необходимо будет признать, что никакого аллегоризма у античных стоиков вовсе не было или он попадался в каких-нибудь отдельных и довольно редких случаях. В самом деле, Зевс, например, трактовался как тот космический первоогонь, из эманации которого возникает все существующее. Можно ли здесь сказать, что Зевс является только пустой и нереальной картинкой, придуманной для иллюстрации этой огромной и величественной стихии первоогня? Или что первоогонь ровно не имеет никакого реального отношения к Зевсу, а только является его случайной и совершенно необязательной иллюстрацией? Не нужно особенно долго пересматривать стоические материалы, чтобы убедиться именно в существенном, именно в обязательном, именно в необходимо бытийном соотношении Зевса и первоогня, если не прямо их тождестве. Можно ли будет в этом случае сказать, что Зевс есть случайная иллюстрация первоогня? Нет, тут не может быть никакой случайности. Именно по самому своему существу Зевс является не чем иным, как космическим первоогнем. Но в таком случае термин "аллегория" здесь совершенно не подходит. Здесь нужны какие-то другие термины и понятия, которые бы не ставили Зевса и первоогонь в такое случайное и необязательное взаимоотношение. Автору этого труда кажется в данном случае более подходящим термин символ, так что мы бы говорили не о том, что Зевс есть аллегория космического первоогня, но что Зевс есть символ космического первоогня. Но, поскольку всякая такая терминология все еще до сих пор остается у нас спорной и условной, можно и не настаивать на термине "символ". Однако, во всяком случае, ясно, что Зевс у стоиков вовсе не есть аллегория первоогня и мифологическая эстетика стоиков вовсе не есть аллегоризм.








