Текст книги "Чёрный лёд, белые лилии (СИ)"
Автор книги: Missandea
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 46 страниц)
– Похоже на то, ― хмуро ответил на невысказанный её вопрос. ― Часа через два будем уже… Ну, значит, сейчас. И хорошо. И так даже лучше, пожалуй.
Пожалуй.
Страшно и смешно.
Ей сейчас бы виснуть на нём, реветь или, по крайней мере, изводиться, но на Таню почему-то вдруг навалилось странное оцепенение. Какое-то сырое, серое, как волны. Седое. Декаброе ― так Валера говорила… В душе ― пусто-пусто, как будто выжгли всё. И тоска только какая-то противная, нудящая, жилы тянущая. И серое небо…
Поморщилась от боли. Ушибленная, измученная грудная клетка заныла, началась резь ― это она, должно быть, задышала слишком глубоко и часто. Она прекрасно знала, что ей нельзя дергаться и нервничать, потому что весь её организм держится на честном слове, потому что она собрана по кускам, потому что она долбанный инвалид.
Антон заметил. Помочь, как и всегда в таких случаях, ничем не мог, и поэтому Таня ненавидела эти секунды, когда её боль отражалась в его усталых глазах, когда он смотрел на неё виновато, как собака побитая: прости, мол, что это сейчас тебе больно, а не мне. Чтобы хоть как-то отвлечься самой и отвлечь его, взяла в свою вспотевшую ладонь его сухую большую руку.
Земля, столь желанная раньше и столь ненавистная ей сейчас, приближалась, и вместе с ней приближалась секунда, когда ей придётся эту ладонь отпустить ― может быть, навсегда.
Он, конечно, всё чувствовал и знал.
– Не бойся. Всё будет нормально, ни с тобой, ни со мной ничего не случится. Я уж постараюсь, ― сжал её пальцы, отпустил глаза в пол и улыбнулся вдруг себе под нос усталой, но очень тёплой улыбкой: ― Потому что, знаешь, Лисичка… Ради немногих вещей на свете стоит умирать. Но жить, пожалуй, стоит ради ещё более редких.
И нам обоим есть куда возвратиться.
Верно?
Ей страшно, страшно, просто до смерти хочется верить в это, но время тает, и вместе с ним почему-то тают на Антоновом лице и улыбка, и тепло. К моменту, когда очертания Нарьян-Мара выплывают из тумана и становятся отчётливо-серыми, Таня почти не узнаёт его.
Он собирает вещи (чей-то ватник, фляжку с водой и свой пропуск на эвакуацию), застёгивает своё драное полупальто, оставшееся с задания, по подбородок, машинально оправляет отросшие смоляные волосы. Таня по-прежнему сидит ― у неё не осталось сил ― и отстранённо, словно сквозь какую-то пелену, смотрит за его движениями. Постоянно ловит себя на том, что во всём его облике скользит что-то давно забытое, резкое и напряжённое. Такое пугающее, что она кутается сильнее всякий раз, как замечает прямую и твёрдую линию его плеч. И точно такую же линию подбородка. И желваки на скулах.
– Мне сейчас нужно держаться от тебя подальше, ― говорит Антон, в очередной раз косясь на приближающуюся каменную громаду, а потом смотрит на Таню, и взгляд у него тоже пугающий.
– Хорошо, ― кивает она.
– Всё закончится нормально, ― машинально, как будто по привычке, напоминает он.
– Да, ― соглашается она.
Он напоминает ей ещё о сотне вещей: как отвечать, чьи имена называть, как себя вести и на кого сваливать всю вину. Он постоянно оборачивается на пристань, уже чернеющую невдалеке, и то и дело нервно сжимает пальцы. В кулаки…
Она неотрывно смотрит на него, кивает, кивает, соглашается и не слышит ни слова из того, что он говорит, и чувствует, как на глаза ей наворачиваются слёзы.
Снова слышен гудок, утробно-глухой, Антон торопливо и очень нервно бросает очередной ― тысячный ― взгляд на землю. Тане кажется, не напомни она о себе, он и прощаться бы не стал, но нет: он всё же резко опускается на колени рядом с ней.
Ненадолго глаза его теплеют, и Таня ловит его бесцельно шарящую в кармане руку, кладёт себе на щёку. Тянется, пока он ещё здесь, пока он с ней, тянется к нему и, чувствуя, как горло сводит болезненным спазмом, коротко касается его губ своими, но прикосновения почти не ощущает: ей так больно, что она не ощущает вообще ничего. Только этот сухой, не дающий дышать спазм.
– Что будет дальше? ― почти с ужасом спрашивает она, упираясь лбом ему в лоб и распахивая глаза.
Ну, скажи мне. Скажи мне. Скажи, пожалуйста! Скажи, что всё будет хорошо ― ты ведь так давно обещал мне это, ты ведь обещал мне…
В его глазах ни тепла, ни света ― только её ужас, умноженный на сто. Чёрная радужка как будто стекленеет, покрывается льдом.
Целуя её в лоб (рука, придерживающая Танину голову, трясётся), он отвечает:
– Я не знаю.
И Таня понимает, где она видела это.
Год назад. В Санкт-Петербурге. Стеклянно-непроницаемые глаза, ровная, как игла, спина, белые пальцы, сжатые в кулаки, твёрдый подбородок и страшно прямая линия плеч. И обречённость. И неуверенность. И боль, и предательство, и страх ― просто панический страх.
Ни света, ни тепла, ни жизни ― только лёд.
Сбрасывают трапы, швартовочные тросы, толпа гудит, Антон уходит, а Таня сгибается пополам и не может не то что разогнуться ― даже вдохнуть.
У неё нет дома, у неё нет друзей, у неё нет любимого, у неё нет сестры, у неё нет сил, у неё нет будущего, у неё даже лёгких, наверное, нет.
Ослушавшись, конечно, строгого приказа, она не сидит в трюме, высовывается из него. По-прежнему не в силах плакать, она прекрасно видит и Антона, спокойного и прямого, и двух мужчин в штатском, чем-то походящих на НКВД-шников из советских фильмов. Она видит, как он показывает им документы, видит, как позволяет обыскать себя, видит, как качает головой, отрицая что-то. Видит, как кивает, берёт вещи и уверенно, размашисто шагает к трапу. Один из штатских идёт впереди него, другой ― сзади.
Перед тем, как сделать последний шаг с корабля, Антон замирает, и Таня до крови закусывает губу. Думает, что обернётся. Он не оборачивается: стоит одну секунду, глядя под ноги и нахмурив брови, и по-прежнему уверенно покидает корабль.
Тане хочется, чтобы последний год её жизни оказался сном и чтобы сейчас она проснулась дома, у мамы на коленях. Таня вспоминает, что дома у неё нет и Москвы, возможно, нет тоже. Таня вспоминает, что её сестра мертва, что мама совсем седа, находится где-то далеко-далеко и, может быть, уже похоронила свою Таню.
Таня кладёт голову на холодный дощатый пол. Закрывает глаза.
Она не знает, как ей жить, и едва ли хочет этого.
–
– Второй батальон, есть кто? Шагом марш отсюда! C трапа направо, грузитесь быстрее! Шевелитесь, разгрузка заканчивается! ― басил тяжёлый грузный человек в штатском.
Таня ещё раз, быстро вынув из кармана помятую картонку, сверилась: вот фотография светло-русой коротко остриженной молодой девушки с приоткрытыми тонкими губами и щелью между зубов. «Христин Качмарек, второй медицинский батальон, подлежит эвакуации».
Спрятала обратно. Зевнула, постаралась укрыться от ледяного ночного ветра за чужими спинами. Медленно, щурясь от света огромного фонаря на пристани, бьющего прямо ей в лицо, поплелась следом за немолодой усталой женщиной.
Тут никто никого не знал, все жили в оцепенении-ожидании; мало говорили, много молчали и часами стояли у бортов, в задумчивости глядя на единственное, что окружало их эти последние ноябрьские недели, ― на океан. Может быть, потому что, как Таня, страшно устали. Может, потому что слишком хорошо понимали: во Владивостоке люди остались за них.
Таня об этом думать не могла: иначе начинала плакать, а от рыданий грудь болела нестерпимо. Тревоги и слёзы по девчонкам оставила на потом. До них-то точно очередь дойдёт… Все два дня без Антона она, когда не спала, в основном сидела, как и остальные, возле борта и, положив руки на поручни, а голову ― на руки, часами смотрела на волнующуюся бескрайнюю воду. Много кашляла, много лежала и очень сильно хотела, закрыв глаза, просто раствориться в сыром солёном воздухе. Чтобы как будто и не было её никогда, никогда…
А сейчас на пароходе был страшный бардак. В половину первого ночи ― темно, хоть глаз выколи, и никто приближающуюся сушу не увидел, и никто о ней не был предупреждён. Лишь когда пароход неожиданно пристал к берегу и началась разгрузка, людей наскоро растолкали. Оказалось, что выгружаться нужно срочно, прибежал какой-то человек с рупором, начал орать, как резаный.
Таня, засыпающая на ходу, продвигалась по качающемуся трапу вниз. Ей почти не приходилось шевелить ногами: толпа сама несла её. Через какое-то время, кажется, она была уже на твёрдой земле, но и тогда из движущегося потока выбраться у неё не вышло. Наверное, так бы она шла и шла непонятно куда, если бы её вдруг больно не потянули за руку. Фонарь остался сзади, а больше никакого света не было (город, видно, был затемнён), и Таня даже не успела разглядеть, кто её тянет, но послушно пошла за ним. Устала. Хотела спать… Пусть тянут… Может, уже здесь арестуют? Ну, пускай арестуют, если им надо… Поспать бы только дали: так хочется…
Обрывки мыслей путались у неё в голове, глаза закрывались на ходу, поэтому человека, вытащившего её из общего потока и так и не обернувшегося к ней лицом, она не узнавала, хоть и изо всех сил пыталась это сделать. С многолюдной освещённой пристани они неожиданно свернули в какой-то совершенно тёмный переулок. Шли очень быстро ― он, вернее, шёл, а она кое-как тащилась сзади.
– Поторопимтесь, Татьяна Дмитриевна, вас хватятся…
И голос знакомый, и всё, всё, всё знакомое ― только никак не разобрать, не разглядеть, не понять… Что-то из старого, из петербургского, из той части памяти, которую так бережно, так трепетно хранила она ото всего. Но что? Кто?.. Татьяна Дмитриевна, Татьяна Дмитриевна…
Я по делу к вам, Татьяна Дмитриевна… Возьмите…
Таня, Риту застрелили в начале декабря, и она умерла в больнице…
У неё в голове, кажется, ― ни одного целого воспоминания, всё перекурочено, переворочено, и глаза закрываются, и сама она уже давно не целая, а тоже перевёрнутая, перерытая вся. И дышать ей совсем от быстрого шага нечем, она кашляет, торопливо хватаясь за распахнувшийся от ветра ватник.
Дома чёрные, улица, по которой они почти что бегут, тоже чёрная-чёрная, небо чёрное, и машина, совершенно незаметная в переулке, чёрная, и человек, резко распахивающий переднюю дверь, одет в чёрное. А волосы у него седые.
– Танюша?..
Танино и без того отчаянно бьющееся сердце и вовсе заходится стуком, падает куда-то в район живота; но дышать почему-то становится легче, будто мешок с головы сняли…
Она цепляется за широкие плечи, всхлипывает ― и плевать хотелось на эту ноющую боль в груди ― и шепчет, шепчет, потому что голоса у неё совсем нет:
– Папочка, папочка, папочка…
Таню обнимают так сильно, что ей больно, но она только целует седой висок, прижимается к нему щекой и поднимает глаза в темнеющее между домами Архангельска ночное небо.
Видит северные звезды где-то между облаками.
Иногда нам не приходится выбирать. Иногда кто-то думает, что вправе выбирать за нас. Никто из тех, кто остался во Владивостоке, не выбирал смерть. Выбор был сделан за них. За Машу Широкову, например, выбрал, должно быть, какой-то толстый, заплывший мужчина в генеральских погонах. Садясь в самолёт, который эвакуирует его куда-нибудь в Москву, этот человек сделал выбор за Машку, Женю, подполковника Ставицкого и десятки тысяч других людей просто потому, что кто-то дал ему право на это.
И всё-таки самый главный выбор сделать за нас не в праве никто. И поэтому каждую секунду люди выбирают ― добро или зло, свет или тьму... Храбрость. Трусость. Верность и предательство.
Они выбрали. Все выбрали. В американских застенках Антон Калужный выбрал молчать. В осаждённом Владивостоке Маша Широкова выбрала сражаться до последнего. В военном госпитале Христина Качмарек ценой своего счастья выбрала сделать счастливым любимого человека.
Таня не выбирала гибель Веры или убийство Риты. Таня не выбирала смерти девочек, Таня не выбирала Колдуна, лежащего в луже собственной крови. Таня не выбирала, что Антона отнимут у неё.
И да, это правда: хочет она того или нет, у неё нет ни дома, ни сил, ни будущего.
Но у неё есть выбор. Прямо сейчас. Опускать голову в песок или стоять на ногах. Мириться с судьбой или бороться с ней. Плыть по течению или сражаться за себя и людей, которых она любит.
Таня смотрит, не в силах расцепить руки, на небо и, должно быть, теряет сознание ― а может быть, просто засыпает. В последнюю секунду она видит невысокого коренастого человека с копной соломенных волос. Он смотрит на неё умными светлыми глазами.
Борись за свои свои мечты, Лиса. Борись за свою жизнь и за жизни тех, кто тебе дорог, потому что если ты не сделаешь этого, не сделает никто.
–
– А Валера? А Сашенька?
Глаза закрываются…
– Спи, спи, всё хорошо, с ними всё хорошо, родная, ты скоро увидишь их…
Сквозь сон она слышит знакомые, баюкающие голоса. Теперь-то узнаёт их. Отец и Ригер негромко, тревожно переговариваются о чём-то. Её трясёт: то ли они едут, то ли она слишком больна. Таня глаз не может открыть, но ей так нужно поговорить с папой! Так нужно спросить у него… Что же спросить?.. Забыла… Что-то важное… Она пытается проснуться изо всех сил, но совсем не может и только лопочет что-то, как в бреду.
Папина ладонь ложится ей на лоб.
Таня видит белую маленькую церковь посреди весеннего поля и человека рядом с ней. Он одет в светлую, колышущуюся на ветру лёгкую рубашку. Он босиком, он улыбается, и на лице его ― ни одной морщинки, а на ровно вздымающейся груди, видной из-за расстёгнутого ворота ― ни одной светло-розовой линии.
Он улыбается, он зовёт её, он приоткрывает губы…
– По приговору военно-полевого суда старший лейтенант Калужный Антон Александрович подлежит расстрелу за измену Родине.
Таня кричит, Таня кричит, как ненормальная, и просыпается, и видит старого, поседевшего папу с широко раскрытыми глазами и бледного Ригера.
Откуда-то берётся вода, её пытаются влить в Танины губы, но она не способна пить, она всё проливает, она в ужасе смотрит на отца, она мёртвой хваткой впивается в его руки.
– Что с Антоном, папа? Что с Антоном? Его расстреляли? Его расстреляли? Его расстреляли, Господи, расстреляли, расстреляли, расстреляли…
Её укладывают силой, силой же вливают в рот воду, мочат виски, но она давится, кашляет и не слышит ничего из того, что ей говорят.
– У неё жар, Дмитрий Владимирович… Татьяна Дмитриевна, я прошу вас…
– Таня, слышишь? Успокойся, слышишь? Тише, ну, тише, что ты, что ты… Никого не расстреляли, ты меня слышишь? Ничего неизвестно. Я уверен, что всё будет в порядке. Если бы хотели расстрелять, не эвакуировали бы. Я сделаю всё, что смогу. Мы приземлимся, и я сделаю всё, чтобы узнать о нём.
Таня смотрит на папу во все глаза и шепчет, и губы её дрожат:
– Они его убьют.
– Нет.
– Они его убьют.
– Таня, нет.
Соловьёва Татьяна, лучший снайпер четвёртого мотострелкового полка, приходит в себя только спустя полчаса, почти перед самой посадкой. Уже успокоившаяся, она смотрит в крошечный иллюминатор транспортного самолёта на проплывающую землю и твердит про себя, заламывая потрескавшиеся пальцы: «Не убьют, не убьют, не убьют».
–
Это всё последние полторы недели бездельничанья так подействовали на неё: никогда раньше Таня Соловьёва не была такой плаксой. А теперь ― пожалуйста: и ничего ещё толком она не увидела, и не побывала нигде, а вот смотрит на светло-зелёное здание военного госпиталя, смотрит на набережную Большой Невки, сморит на Приморский проспект за ней, и глаза на мокром месте… А если южней и чуть западней, туда, за Неву, за Петропавловку, за Эрмитаж ― там где-то Площадь Восстания, там Московский вокзал, там ― училище…
А здесь, в этом госпитале, у которого высадил их какой-то очередной папин подчинённый, узнала она когда-то о смерти Веры. Думала, что не пережить ей это слишком, слишком сильное горе. Глупая, глупая… Таня сердито смахивает с глаз слёзы и горько усмехается, вспоминая ахматовские строки. Как же там?
Показать бы тебе, насмешнице и любимице всех друзей, царскосельской весёлой грешнице, что случится с жизнью твоей… Показать бы…
И что? И показать бы… И всё равно тогда она бы, зная о десятках предстоящих смертей, так же искренне над Вериной смертью плакала, потому что это правильно, это честно, и, сколько бы смертей не было, ничья жизнь свою ценность всё равно потерять не может.
– Надевайте, Татьяна Дмитриевна, ― Ригер, одетый в гражданское, стащил с плеч тяжёлую кожаную куртку и протянул ей. Папа ушёл куда-то.
– Я не мёрзну. Спасибо, ― качнула головой она, поводя плечами, закутанными в ватник, и кривовато усмехнулась: ― Меня заморозить теперь сложно будет.
– И всё-таки зима.
– Зима?
– Первое сегодня. Первое декабря.
Таня не успела ни подумать об этом, ни куртку Ригеру вернуть; откуда-то возник папа, подошёл размеренными, широкими шагами и легонько, но очень тепло Тане улыбнулся. Так улыбался Антон Калужный, когда Таня вернулась с того света.
– Идите внутрь.
– Лечиться? ― Таня зябко повела плечом. ― Зачем? Всё равно заберут скоро…
– Не лечиться, ― папа сверкнул глазами. ― И… Не надо так говорить. Не лечиться, а чтобы комиссовали тебя. Чтобы завтра же обратно не отправили на фронт.
– Я…
– Я знаю, ― резко прервал он, ― что рано или поздно ты туда вернёшься. Но не сейчас. Ригер, всё на тебе. Я начну восстанавливать твои документы, Таня. Чем быстрее, тем лучше. Сообщу в училище и ещё куда следует, что ты комиссована.
– Могут и не комиссовать, ― пожала плечами Таня.
Папа вдруг оглядел её с головы до пят, всю целиком, одетую ещё в остатки того голубого платья, в несчастный многострадальный ватник, в чьи-то страшные, не по размеру, ботинки. После болезни Таня в зеркало не смотрелась, ― не было их на пароходе ― но всю катастрофу вообразить себе было несложно.
– Комиссуют.
Холодно, холодно, ветер дует…
Папа, хоть и поседел значительно, старым вовсе не стал: всё такой же высокий, подтянутый. А форму если наденет, то, наверное, и вовсе молодым будет. Правда, тяжёлую складку эту на лбу никак уже не убрать… Ну да Бог с ней ― у кого же их нет…
– Я тебя, Таня, не узнал, ― вдруг негромко признался он, голову наклонив.
Таня не знала, что сказать; сталь у него в голосе и стекло…
– Темно было, ― ещё тише сказала она, будто пытаясь оправдать его. И себя ― свою худобу, свои шрамы, свою болезнь, своё некрасивое, слишком несчастное лицо.
– Не поэтому.
Тихо.
– Ну, Ригер, холодно же, она больная совсем, что ты стоишь, бери, ― вдруг рассердился папа. Поцеловал Таню в висок, добавил осторожно: ― Я сделаю всё, что смогу. На тебя не должны… очень давить. Я поговорю, с кем надо, и всё доходчиво объясню. Но тебя всё равно вызовут. Не исключено, что очень скоро. Ты к этому должна быть готова. Ничего не бойся, не волнуйся, ты просто должна… Ну, расскажи им…
– Антон сказал мне, что говорить, ― прошептала она, прикусив губу. ― Папа?..
– Я помню, ― нахмурился, совсем брови сдвинул. ― Это сложнее. В ФСБ могут многое, но не всё. Все эти структуры, которые с такими делами разбираются, как у него, ― они очень не любят, когда в их работу вмешиваются. Но я говорил тебе, Танюша: всё, что смогу. Я не всесилен, но всё, от меня зависящее… ― он тяжело вздохнул, посмотрел в сторону и снова перевёл взгляд на Таню: ― Я понимаю твой страх. Это может закончиться чем угодно. Но и я, и мои ребята ― мы сделаем всё, чтобы самого страшного не случилось. И ты тоже. Если не будешь слишком беспокоиться. Договорились?
– Договорились, пап.
– Ну, славно. Я поехал. Ригер, да что ты застыл? Бери её и дуй внутрь, она же еле стоит!
–
Долго ждать не пришлось: забрали её из госпиталя.
Врач, совсем молодая ещё, одних, кажется, с Антоном лет, вероятно, только институт закончила или работала в гражданских больницах. По крайней мере, другого объяснения тому, с каким ужасом взглянула она на неё, кое-как стянувшую с себя одежду, Таня не нашла. Посмотреть, наверное, было на что: по ней и правда анатомию скоро можно будет изучать.
Она и сама много нового узнала о себе. Сто семьдесят один сантиметр роста, пятьдесят два килограмма веса, выпирающие некрасивые рёбра и палкообразные худющие руки. А если посмотреть в зеркало над раковиной, можно увидеть сизую кожу с сиреневато-жёлтыми пятнами синяков. Вот на правом плече длинная полоса ― это шрам от ножевого, которое получила она в Алиной палатке. На ладони, тоже правой, по краям белёсо-розовые разводы ― это ожог всё оттуда же. На левой руке, повыше локтя, тоже видно кривой след: там едва ей полруки не оторвало осколком, зашивали целый час. И ещё два кругляшка, до сих пор как следует не заживших, ― очень памятные… Один ― чуть ниже рёбер, слева. Второй ― справа, ниже ключицы. Те самые две пули, после которых она едва не отдала Богу душу.
Хорошо хоть Ригер переодеться что-то привёз: не так страшно смотреть.
Взяли кровь. Таня испугалась, будет ли она идти ― ничего, пошла. Очень внимательно послушали грудь, сделали рентген и флюорографию.
– На фронт вы не поедете, ― тихим голосом сказала ей врач, вздохнула как-то рвано и покосилась чересчур, право, сочувствующе. ― Вам пришлось… Ну, словом, конечно, вам всё подпишут, само собой. Само собой. Будете учиться спокойно, не поедете больше. Не волнуйтесь.
– Я не волнуюсь, ― Таня покачала головой. ― А кашлять я скоро перестану?
Врач начала объяснять ей что-то очень сложное; Тане по-прежнему хотелось спать, и понимала она не очень, да и понимать особо не хотела, поэтому даже перебила, правда, тут же извинившись:
– Я только хотела сказать, это не навсегда, да? Я вернуться на фронт смогу, когда это пройдёт? Ну, не сейчас, а через, может, пару месяцев или полгода?
Стало тихо; тикали где-то в коридоре часы. Врач смотрела на неё через плечо широко открытыми от ужаса глазами.
– У вас… ― она кашлянула, несколько раз моргнула, и только потом заговорила: ― У вас действительно пневмония, я полагаю, долевая, но это можно только по снимкам будет сказать. Вам нужно обязательно лечь в стационар, пропить курс антибиотиков ― каких именно, я вам скажу после того, как будет результат мокроты, скорее всего, цефалоспорины или фторхинолоны. Но вам в любом случае…
Тогда-то за ней и пришли.
Стучать, конечно, не стали, но Таня стесняться почти разучилась. Не торопясь и чувствуя лишь неприятное покалывание в груди, она натянула майку и уставилась на мужчину лет тридцати, застывшего у порога.
– Соловьёва Татьяна Дмитриевна?
– Так точно.
– Прошу вас следовать за мной.
–
На неё не давили, вопреки опасениям папы, вовсе ― а лучше, право, давили бы. Может, тогда не так паршиво чувствовала бы она себя и не так об Антоне бы волновалась.
Немолодой, худощавый, лет пятидесяти полковник с проседью в волосах, сидящий за столом, изредка бросал на неё внимательный, острый взгляд из-под очков. Задавал вопросы не он, записывал ответы ― тоже; для этого тут же сидел штатский попроще. Он вообще не проронил ни слова, пока Таня, отвечая на очередной вопрос о том, как она попала в эвакуацию, не сказала:
– Во Владивостоке я заболела воспалением лёгких, была практически без сознания. Как оказалась на пароходе, не знаю.
Полковник, сложив пальцы домиком, неожиданно мягко посмотрел на неё и, почему-то чуть улыбнувшись краешком рта, произнёс:
– Очевидно, вы попали в эвакуацию по чужим документам, потому что в эвакуационных списках вас нет, ― он заглянул в какую-то бумагу прямо перед собой. ― Верно?
– Так точно.
– Тогда по чьим документам вы были эвакуированы и как они к вам попали?
– Не могу знать.
– Прекрасно, ― даже как будто с восхищением сказал он. Поднял брови, снова скрестил пальцы и повторил: ― Прекрасно…
И взглянул на Таню пристально, даже, ей показалось, с интересом. Она вздрогнула: держать себя в руках, ничего лишнего не говорить. Только то, что спрашивают. Моя хата с краю, ничего не знаю. Так будет лучше для всех. Для всех. Ты ничем не можешь сейчас помочь Антону. Только своим молчанием.
– А со старшим лейтенантом Калужным Антоном Александровичем вы знакомы? ― спросил он ещё мягче, тише и всё с той же лёгкой улыбкой.
Таня вздрогнула.
– Так точно.
– Откуда?
– В ПВВКДУ он был начальником моей роты, а затем, на фронте, как я говорила, он руководил заданием.
– Прекрасно… ― ещё один долгий, пронзительный, даже смеющийся взгляд. ― Прекрасно, Татьяна Дмитриевна. Охарактеризуете его, если это вас не затруднит? Вы бы очень помогли следствию.
И здесь часы тикают…
Сердце бьётся сильно-сильно, но дышит Таня размеренно, спокойно, чтобы не кашлять.
– Что именно рассказать?
– Что именно… ― полковник задумался.
Допрос походил на какую-то комедию, на фарс: ответы на вопросы, заданные по существу, полковника явно не интересовали. А сейчас Тане казалось, что он и вовсе смеётся над ней, не веря ни единому слову, и от этого по спине её бежала противная липкая дрожь. Становилось жутко.
– Что именно… Вот скажите, Татьяна Дмитриевна, ваше мнение, ― полковник снял очки и уже не отводил от неё взгляда. ― Как вы считаете, похож старший лейтенант Калужный на предателя?
Тикают часы. Бьётся сердце. К горлу подкатывает тошнота, а к глазам ― слёзы, потому что он не верит ни одному слову, потому что он смеётся, а Антон… А Антон сейчас… Бог знает, что сейчас может быть… По приговору… По приговору военно-полевого суда Калужный Антон Александрович подлежит… Подлежит…
– Никак нет. Не может.
– Почему же так? ― вскинул брови.
– Никак нет, старший лейтенант Калужный не предатель, ― отчеканила. Подбородок задрала, чтобы не так страшно было. И глаза повыше подняла, чтобы, не дай Боже, не заплакать.
– Что ж, сколько людей, столько и мнений, ― вздохнул полковник. ― Да… Вам вот кажется, что он не предатель. А у меня, знаете, другое на этот счёт мнение имеется. Ну, на вкус и цвет товарища нет, верно? Один любит дыню, другой ― арбуз. Как вы думаете, Татьяна Дмитриевна?
ОТПУСТИТЕ ЕГО, ОТПУСТИТЕ, что же вы делаете с ним, отпустите, отпустите! Я в ногах у вас буду валяться, я что угодно сделаю, я вместо него, хотите, под расстрел пойду, только не трогайте его, не трогайте, не мучайте, отпустите!
– Так точно.
Он смотрел на неё особенно долго и внимательно, а потом щёлкнул языком ― даже как будто расстроено ― и коротко, несколько раздосадовано, разом потеряв всякий интерес, махнул рукой: уводите, мол. На прощанье совсем другим тоном сказал:
– Дело ваше исчерпано, можете быть свободны. Вам документы на комиссование делают? Прекрасно. Желаю удачи, учитесь дальше.
На улице ждали машина и Ригер, нервно мнущий в руке не начатую сигарету. Таня вышла, забыв и ватник, и куртку, но холода не почувствовала. Ригеру, взволнованно шагнувшему ей на встречу, ничего не ответила и, пройдя мимо машины, дошла кое-как до набережной, облокотилась о перила, навалившись на них всей многострадальной грудью.
Прижала ладонь ко рту.
Помотала головой.
Почувствовала слёзы на пошедшей трещинами коже запястья.
Ригер очутился рядом, снова набросил что-то ей на плечи. Она обернулась к нему, не переставая, как полоумная, качать головой и зажимать себе рот.
– Они убьют его, Ригер, ― какой-то нечеловеческий сип.
Чистый, кристаллизованный ужас.
Ригер, этот высокий, небритый, суровый мужчина с жилистым, энергичным лицом, осторожно шагнул к Тане и с какой-то отеческой нежностью пригнул её голову к себе на плечо. Неумело похлопал по спине.
– Не убьют. Не стали бы эвакуировать, если хотели бы. Дмитрий Владимирович не допустит этого.
Он поглаживал её по волосам, хриплым, не привычным к нежным интонациям голосом говоря что-то успокаивающее, а Таня беззвучно плакала, всё так же в ужасе прижимая ладонь ко рту.
Они убьют его.
–
– Мне Дмитрий Владимирович не простит.
– Скажите ему, что я брыкалась и упиралась.
– Татьяна Дмитриевна, вам лечиться нужно, а не в училище.
Да. Да. Определённо нужно.
– Спасибо вам, Ригер, за всё, что вы делаете, ― устало бормочет она, откидываясь на мягкую спинку пассажирского сиденья.
Ригер, сидящий за рулём, молчит и сердито пожимает плечами, будто не понимает, о чём она говорит. Таня знает, что ей, чтобы не выплюнуть однажды свои лёгкие, и правда нужно лечиться, но сейчас просто не может сделать этого. Остаться в госпитале ― значит на несколько недель оказаться оторванной от внешнего мира, в котором где-то сейчас все они: Антон, Валера, Машка, Сашенька.
Нужно в училище, а там будь что будет.
Тане хочется спать. Они едут по Петербургу, но после очередного вопроса «где это здание» и очередного ответа «разбомбили», она больше не смотрит по сторонам. Таня отстёгивает ремень и закрывает глаза. Но ей не спится почему-то, и вместо сна вспоминается Рита и её история о двадцати кусочках сердца, которые откалываются, откалываются, а потом сердца просто не остаётся, и человек умирает.
Умереть от горя нельзя, думала Таня.
Она считает по пальцам: девочки-однокурсницы, Даша Арчевская, Вика Осипова, Настя Бондарчук, Рита Лармина, Лена Нестерова, Надюша… Двенадцать всего… Потом Вера, Рита, Марк, Колдун, Миша Кравцов, Женя Рутакова… Сколько же это выходит? Восемнадцать? Что же, два кусочка в запасе ― вот облегчение…
– Об Антоне ничего? ― тихо спрашивает она, не открывая глаз.
– Пока ничего, Татьяна Дмитриевна, ― коротко отзывается Ригер. ― Я уверен, с часу на час будет информация.
Таня вздыхает и приоткрывает левый глаз. Перед ней ― незнакомый перекрёсток.
– Как здесь вообще, Ригер? Папа мне много писал, но, наверное, не всё. Саша как?
– Хорошо. Она замечательная девочка, ― обычно ровный голос Ригера становится на удивление тёплым. ― Уже прекрасно читает и пишет. Как только поправитесь, можно будет к ней съездить. Она и вас очень ждёт, и… И будет хорошо, если вы приедете, она о вас спрашивала.
– И меня, и Антона, ― договаривает за него Таня. Ригер вздыхает и кивает.
– Не хотел в очередной раз напоминать. У неё и его фотография есть.
– Мне не надо напоминать, я не забываю. Сашенькая и я, ― бормочет Таня, вспоминая. ― И дядя…
Мимо мелькают улицы, дома и светофоры. Тане кажется, что она начинает узнавать центр; она совсем просыпается, открывает глаза, липнет к стеклу.
– Мне не стоит говорить, Татьяна Дмитриевна, ― раздаётся негромкий серьёзный голос Ригера. Таня оборачивается на него, несколько секунд изучает хищный профиль, а потом измученно улыбается.
– Но вы скажете.
Он кивает, не отрывая внимательных глаз от дороги и поджимая губы.
– Ваш отец не хотел бы, чтобы я рассказывал это сейчас. Но раз уж вы заставили меня поехать в училище… ― Ригер резко крутит рулевое колесо. ― Помните Харренса?
Таня морщится, напрягает мозги, но в них сейчас столько имён и переживаний, что никакого Харренса из гущи событий выудить просто не удаётся.
– Шпион был у нас такой. Его ещё года два назад вычислили и поймали. Операциями руководил Дмитрий Владимирович. Ну, а после того, как посадили, и образовалась тут группа народных мстителей. Главным был его племянник ― ну, да это потом уже выяснилось. Собрал вокруг себя людей: кого-то из-за границы привёз, кого-то тут нашёл. Наёмники, в основном. Мотивы их понятны особо не были, ― Ригер мотнул головой. ― Кто шпиона отпустит в военное время? Но, во всяком случае, пробовали они по всякому: один раз заложников брали, другой ― чуть теракт не устроили. А потом с другой стороны решили. С вашей.