Текст книги "Чёрный лёд, белые лилии (СИ)"
Автор книги: Missandea
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 46 страниц)
Впервые с начала бомбёжек в доме работал лифт, и Антон, чтобы не встречаться с многочисленной соловьёвской охраной на лестничных пролётах, зашёл внутрь и нажал на кнопку пятого этажа.
Какому-то идиоту пришло в голову сделать стены лифта зеркальными, и он совершенно автоматически поднял глаза на гладкую поверхность. Это всё так глупо.
На фронт. На войну. Идиотки, что с них взять… Идиотки. Ничего не соображающие, тупые от природы, непрошибаемо глупые. Правда ведь?
Ведь не может оказаться, Антон Калужный, что они просто запутались? Просто заплутали, как ты, где-то далеко-далеко, и выход – его они так давно потеряли… Ведь не может случиться, что они – просто слишком маленькие и глупые для этого жуткого мира девочки, у которых ничего нет? Так ведь не может быть?..
Соловьёва, уставившись на свои ногти, в темноте его квартиры всё спрашивала какую-то чушь, всё говорила что-то об одиночестве и о том чувстве, когда ты спешишь, спешишь, идёшь со всеми, потому что там – что-то важное, так ведь обещали, а потом замираешь, останавливаешься, оборачиваешься и видишь: никого уже нет.
Мия зовёт его Тоном, и иногда Антон не откликается; Мия удивляется и тянет его за рукав. Антон быстро улыбается и оборачивается, всякий раз отшучиваясь: задумался.
Иногда он просто не может вспомнить, что его зовут Тон.
Одиночество? Чувствует он его? Наверное, да, потому что иногда Антону кажется: от него ничего не осталось. Тона нет. Он умер. То, что от него осталось, не было им самим. Кусок плоти, живущий на звериных инстинктах и приказах. Антон Александрович Калужный – вот кто он такой теперь.
И от этого имени хотелось драть ногтями кожу.
Он пристальней вгляделся в зеркало. Кто этот человек с тёмными-тёмными глазами и огромными синяками под ними? Чьи это чёрные пряди?
Помнишь ты себя ещё, Тон, а? Без вороха фотографий, газетных заметок, писем, старых тетрадок, которые ты боишься выпустить из рук – помнишь?
Он, опережая любые возражения, заученно кивнул отражению, как заведённая игрушка, но что-то внутри противно кололось, потому что взгляд у него чужой, и голос чужой, и сам себе Калужный совершенно чужой.
А каким был Тон, он не помнит.
Ещё не открыв дверь до конца, он почувствовал: что-то не так. Слишком тихо. И пахнет… К обычному соловьёвскому запаху примешивался ещё один. Знакомый и такой… страшный.
Шаг. Ещё. Тишина.
И пустота.
Рука сама собой потянулась к верхнему ящику тумбочки, потому что там лежал пистолет. Ещё шаг.
Он не мог себе объяснить. Просто что-то было не так.
Прямо под его берцами – лужа тёмной-тёмной крови.
Соловьёва. Господи.
Прежде чем паника накрывает его с головой, включаются инстинкты солдата. Тихо. Она здесь, ей просто некуда деться, когда внизу столько охраны. Он стиснул зубы, заставляя себя не двигаться с места и отчаянно, до рези в ушах, прислушиваться. Она здесь – это всё. Значит, всё будет хорошо. Всё уже хорошо. Ничего больше не случится.
Антон мгновенно огляделся. Большая, широкая лужа крови, будто бы Соловьёва долго стояла на одном месте и чего-то ждала. Осколки… Разбитое зеркало, рама слегка запачкана красным. Взгляд быстро упал на алевшие капли крови на ковре, чуть подальше, снова дальше, к закрытой двери ванной.
Неслышные шаги один за другим, курок пистолета возведён. Несколько секунд – тишина. И судорожные, загнанные вздохи Соловьёвой за тонкой дверью, на которой всё ещё видна утренняя вмятина от стула.
Никого, кроме неё, в ванной нет.
Жива. Она здесь. И он здесь. И всё, всё будет хорошо, Соловьёва. Только открой эту чёртову дверь. Ну, скажи же хоть что-то, ты ведь знаешь, чувствуешь, что я здесь. Господи, господи, глупая Соловьёва, ну что же с тобой?
– Кровь идёт? – тихо спросил он, прислонившись затылком к закрытой двери и напряжённо прислушиваясь. Её дыхание – в нескольких сантиметрах. Соловьёва тоже сидит около двери. И молчит, задыхаясь от ужаса. Он чувствует. Чувствовал такое.
Это молчание режет больнее, чем тот самый нож по его грудной клетке. Раньше он думал, что больнее ничего нет. Сколько нового я узнаю с тобой, Соловьёва.
Кровь тёмная – значит, кровотечение не артериальное, и значит, что ещё пару минут на то, чтобы дать ей шанс открыть дверь самой, прежде чем он выломает её, у Антона есть. Что, чёрт возьми, здесь случилось?
– Ты должна мне новый ковёр и зеркало, – подобие шутки получается у него как-то сипло.
Соловьёва не произносит ни звука. В двух шагах от себя на полу Антон видит сложенную вчетверо бумажку, тоже попачканную кровью. Быстро наклоняется и берёт её в руки.
Так вот чем так тягуче знакомо пахло. Кровью.
– Если ты откроешь дверь прямо сейчас, я, так и быть, прощу тебе ковёр, – тихо выдохнул он, быстро развернув голубоватый листок.
Таня, пишет тебе Дима… Война, живёшь хорошо, у нас всё хорошо, школа, деньги… Дима? Судя по количеству ошибок, ребёнок. Брат? Вика? Сестра, наверное, школа, математика, учительница плохая и ставит тройки, мама много работает, хотя ей плохо, хожу в школу, готовлю еду, Вика носит еду маме…
Таня, Риту застрелили в начале декабря.
Соловьёва.
Соловьёва.
Таня.
В голове – шум, а одна часть и вовсе как будто оглушена, будто погружена в воду, пульсирует, шумит. Чуть влажные от крови пальцы соскользнули с бумаги.
Вот, значит, как это случается.
Он не мог вспомнить, хоть убей, тот момент, когда ему сказали, что Лёхи больше нет. Помнил дикую боль после, помнил её очень хорошо, рвущую рёбра изнутри, помнил вкус слёз и крови, помнил беспросветное отчаяние.
А этот момент – вот он какой. Всё так просто. Таня, Риту застрелили в начале декабря.
– Ладно, зеркало тоже не в счёт, – едва слышно прошептал он, касаясь лбом двери и присаживаясь на корточки. Так, чтобы оказаться от неё в нескольких сантиметрах. Будто это могло чем-то помочь. Будто он мог чем-то помочь.
За что ей, господи?
За что Соловьёвой, маленькой, глупой и такой доброй?
Почему нож бьёт в самые хрупкие и тонкие спины?
Сдавленный всхлип за дверью, как удар ногой в грудную клетку. На голос не остаётся сил.
– Я знаю, там кровь. У тебя кровь. Я знаю, что ты очень боишься и понятия не имеешь, что делать, – едва слышно произнёс он. – Просто открой мне дверь, я знаю, что нужно сделать. Открой, и я обещаю, всё будет хорошо. Слышишь? Слышишь? Я всё знаю. Я помогу тебе, я обещаю.
В него вливается самая громкая тишина за всю жизнь. Боль. Как… больно её чувствовать. Как сильно что-то болит в груди. Так сильно, что хочется кричать. Всё его существо хочет кричать, орать, что это неправда, не здесь и не с ним, что Соловьёва – это ошибка, это глупость…
Да. Он усмехнулся. Да, да. Соловьёва – это глупость.
– Пожалуйста, Таня.
Шах и мат, Антон Калужный.
Замок повернулся едва слышно, медленно, но сразу – значит, она правда сидела спиной к двери. Но в следующую секунду Антон был уже не в состоянии думать; прямо напротив он увидел это бледное, полудохлое, как и он сам, лицо, эти огромные, самые огромные в мире, глаза, распахнутые широко-широко.
– Сейчас… сейчас… – быстро вскочил, собирая отрывистые мысли в клубок, вытащил из кухонного шкафа аптечку, быстро вернулся и замер: она заползла, почти забилась под раковину, прижимая кровоточащую руку к себе и глядя вокруг затравленным зверьком. Он сделал шаг. Она сжалась, будто ожидая удара, и отвела глаза.
Антон раздраженно сжал зубы, борясь с желанием ударить себя или ее чем-нибудь по голове. Он все делал неправильно. Преодолев расстояние между ними, он опустился на корточки возле Соловьёвой, мягко смотря на нее сверху вниз, стараясь поймать ее взгляд. Медленно подняв руку, Антон выставил вперёд пустую ладонь.
Я ничего тебе не сделаю, Соловьёва. Ну же.
Она тут же испуганно отшатнулась, сильнее сжимая губы, отчаянно силясь не заплакать.
Ну же. Ну же.
– Дай мне руку.
Соловьёва вся сжалась и мелко подрагивала, крепко вцепившись пальцами здоровой руки в собственные плечи. Лицо было искажено ужасом. Когда, спустя вечность, она все же ответила, он подумал, что ему послышалось.
– Не надо, – распахнула глаза, глядя на него со страхом.
Господи, Соловьёва, дурная ты, чего ж ты боишься?
– Всё хорошо, Соловьёва. Ну, помнишь? Помнишь, я же обещал тебе. Давай, надо посмотреть.
– Я не пойду никуда, не прикасайся ко мне, я не вынесу, я умру, не прикасайся! – её глаза полны неподдельного ужаса, который на секунду захлёстывает и его знакомой волной.
– Мы никуда не идём.
Он крепко сжал кулак свободной руки, подавляя в себе клокочущее раздражение. Просто быстро, невесомо перехватил дрожащие пальцы, испачканные в крови. Соловьёва на несколько секунд замолчала, будто не веря в то, что осталась жива. Это было так знакомо. Это ощущение, когда ты настолько истерзан, что, кажется, не осталось даже кожи – и тогда любое прикосновение и даже слово обжигает.
У Соловьёвой была пара неглубоких, но широких порезов на ладони и на запястье. Удерживая её непрерывно дрожащую руку, он достал несколько осколков стекла и вылил сверху почти весь флакончик перекиси.
Губы Соловьёвой прыгали, но она упрямо смотрела в сторону и сжимала их. Не хочет плакать при нём. Боится, не хочет унижаться? Гордость? Упрямство? Просто глупость.
– Не надо, – коротко выдохнул он, вытаскивая осколок. Она дёрнулась, быстро, отчаянно взглянула на него из-под бровей, спрашивая одним взглядом. – Очень самоотверженно, но очень глупо. Просто… однажды ты захочешь заплакать. Только у тебя просто не получится.
Да, Соловьёва, я имею право говорить так. Да, я знаю, о чем говорю. Просто послушай меня.
Всё оставшееся время, пока он осторожно смазывал края её порезов чем-то заживляющим и накладывал повязку, она рыдала навзрыд, упираясь лбом в холодный кафель стены.
Антону так хотелось просто подтянуть её за плечи к себе на грудь.
Когда он закончил, Соловьёва не пошевелилась. Успокоилась, прекратила плакать, лишь изредка вздрагивая, и вдруг уставилась в одну точку где-то пониже его груди пустыми, уставшими глазами, видимо не собираясь менять положение тела ближайшие часы. Это естественно, говорит себе Антон. Ей ничего другого и не остаётся, думает он.
Вокруг них – особый вид тишины. Антон помнит её слишком хорошо. Проливной дождь, осенняя грязь, десятки метров могил подряд, тела без гробов, окровавленные, большей частью не целые, и тишина, обречённая, мёртвая тишина вокруг. Батальоны молчат, прощаясь со своими солдатами.
Соловьёва, должно быть, слышит эту тишину в первый раз, и у Антона просто не хватает смелости нарушить её. Да и слов у него всё равно нет.
Соловьёва закрывает глаза, глубоко вздыхая, и он осторожно дотрагивается ладонью до её оранжевого мохнатого плеча. У Антона по-прежнему нет слов, но всё ещё остаются прикосновения.
«Ты не избавишься от меня, Соловьёва». «Я всё равно останусь с тобой». «Ты сможешь справиться с этим».
Таня поднимает напряжённые, усталые глаза.
«Не смогу».
– Я помогу.
Она качнула головой едва заметно, страшно устало и чуть насмешливо, будто все его слова давно уже выучила наизусть, и все они до смерти ей надоели.
Спустя полчаса Соловьёва сидела на диване, куда он всё-таки с трудом заставил её перебраться, и смотрела на горячую чашку чая, правда не дотрагиваясь до неё. Антон, устроившись на кровати, уставился на огромную стопку бумаг, принесённых из училища домой. Нужно было начать заполнять их, начать делать хоть что-то, но прямая, как игла, спина Соловьёвой не давала ему не то чтобы сосредоточиться – хотя бы собрать мысли в какую-то кучу. Как можно хоть о чём-то думать, когда она, отвернувшись и бессильно опустив руки, дышит так, будто бы сейчас задохнётся? Будто старается сдержать слёзы. Нет, он не выдержит этого второй раз за вечер.
Когда он услышал дверной звонок, то едва не подпрыгнул; Соловьёва тоже вздрогнула, но не обернулась. В отверстие дверного глазка (тоже, видимо, пуленепробиваемого) смотрел отец Соловьёвой. Невооружённым взглядом было видно, как сильно он осунулся и постарел.
Принесла нелёгкая.
– Ронинов, – коротко сообщил в сторону дивана и, помедлив несколько секунд, всё же обернулся.
В её жалких, как у побитой собаки, глазах – бездна молчаливой усталости, той самой, от которой не спасает сон.
В этот момент он вдруг чётко осознаёт: всё, попал. Пропал. До свидания, поезд приехал, сходим.
Куда ж ты ввязался, идиот?
Можно будет излупить кулаками каждую стену грёбаного училища, её Марка, Алексеева, загонять и замучить до смерти баб, но этого из себя уже не выбить.
До неё он не ненавидел – просто не мог оставаться в этом ослепительном блеске белого и голубого, в этой просторной и невыносимо чистой квартире.
Почему? Ну, скажи себе, признайся, почему?
Он боялся почувствовать пустоту и увидеть в ней самого себя. Такого, какой он есть на самом деле – Антона Александровича Калужного, круглого сироту, инвалида, неудачника и слабака, которого переломали за несколько дней в американских подвалах.
Он забрасывал пустоту друзьями, деньгами, связями на одну ночь, но внутри она день за днём сжирала всё больше и больше, и под конец всего этого перестало хватать, чтобы хоть на миг заставить её замолчать.
А потом пришла ты, Соловьёва. Ты не старалась ничего сделать – ты просто пришла. Притащила с собой свои книжки, пёстрые вещи, свой запах, безе и мандарины, свои боли и страхи, свою неугомонность, веру в лучшее и, подумать страшно, в него.
Соловьёва. Он не этот её Марк, он не станет приплясывать вокруг неё, гладить по головке и приговаривать, что всё хорошо. Ни хрена не хорошо. Антон по-прежнему не может сказать хоть что-то путное, но у него всё ещё остаются взгляды.
«Успокойся». «Если хочешь, я скажу ему, чтобы ушёл».
«Пусть уйдёт».
Папаша Соловьёвой на лестничной клетке был один. Тихо прикрывая за собой дверь, Антон успел осмотреть его высокую, но как-то съежившуюся фигуру целиком и поставить галочки по всем пунктам списка, который называется «меня мучает страшное чувство вины»: непроходящие мешки под глазами, новые складки на лбу, трёхдневная щетина и серый цвет лица. Всё на месте.
– Ну, вы, конечно, вовремя, – может, он и хотел добавить щепотку насмешки, но получилось в итоге просто раздосадованно и устало.
– Как она? – несмотря на общий нездоровый вид, глаза Ронинова смотрели всё так же внимательно и цепко.
– Радуется жизни.
– Мне надо поговорить с ней, – Ронинов сделал нетерпеливое движение по направлению к двери.
– Не уверен в этом, – Антон приподнял брови и добавил: – Она не хочет.
Лицо полковника, решительное и собранное, вдруг как-то посерело, поблекло и приняло совсем детское выражение. Несколько раз он моргнул, нахмурился снова, опять моргнул, будто пытаясь что-то понять, и наконец поднял на Антона глаза.
– Не хочет?..
– А вы думали, что на шею вам бросится?
Несколько секунд Ронинов молчал, очевидно что-то напряжённо соображая, но потом вдруг отвернулся.
– Вряд ли такое прощают, верно? – спокойно спросил он, смотря куда-то вбок.
Ну да, заливай. Спокоен он. Руки Ронинова дрожали. От недосыпа и напряжения? Или, может, от безумной мысли о том, что он стал причиной смерти человека, который дорог его дочери?
– Верно.
Верно. Антону наплевать на этого человека, высокого, сильного и такого сгорбленного и замученного, но, хоть головой об стену бейся, задавить тревогу за маленькую девчонку по ту сторону двери он не может.
«Ты ведь помнишь, что случилось с Милой, – говорит ему, семнадцатилетнему, отец. – Если ты сделаешь это, я перестану считать тебя сыном».
Антон смотрит на него очень пристально и очень долго, до рези в глазах; запоминает каждую сухую чёрточку, каждую резкую морщину; думает, как же плохо мама сделала, когда умерла, думает, что отец совсем сошёл с ума, закостенел внутри своего панциря страданий и постоянной боли. Думает, что всё равно любит его.
Только вот любит ли этот поседевший, жёсткий и сухой человек их с сестрой и братом? Ограничена ли его любовь посещениями раз в полгода или всё-таки он хотя бы иногда думает о них, сидя целыми днями в своем старом необъятном кресле в той самой комнате?
Всматриваясь в безразличные застывшие черты отца, он понимает: ответ очевиден.
«Я уже сделал это», – говорит он, и отец просто кивает, встаёт и выходит.
Сколько он уже не видел и не слышал его? Шесть, семь лет?
– Я поговорю с ней, – зачем-то пообещал он, и Ронинов, уже собиравшийся уйти, нахмурился сильнее.
– Зачем?
Чёрт его знает, зачем. Зачем он кипятит ей чай, заставляет спать на диване, а не на полу, зачем перевязывает ей руку? Пальцы на миг вжимаются в мягкую ткань поношенной формы.
– Пусть хотя бы у кого-то будет отец.
Слова вырвались у него против воли, прежде чем всё его существо протестующе взревело. Но Ронинов – он, конечно, ничего этого не заметил; он только быстро и особенно внимательно взглянул на Антона из-под чёрных бровей и устало сказал:
– Спасибо, Антон. Правда.
Первая ночь прошла вполне спокойно: Антон пытался заснуть, но чувствовал, что Соловьёва не спала, и поэтому не спал тоже. Приподнимаясь на локтях, он не мог видеть того, что происходит на диване: высокая спинка мешала, и в половине второго ночи Антон обнаружил, что вполне готов снести её ко всем чертям.
Соловьёва не ревела, не всхлипывала и не издавала вообще никаких звуков; но она не шевелилась слишком старательно, чтобы можно было подумать, что она спит. К двум семнадцати Антон понял, что это невыносимо.
В два тридцать одну в доме, видимо, вырубили отопление (или оно вырубилось само), что в последнее время не было редкостью, и спустя десять минут совершенно не теплолюбивый Антон почувствовал холод и стылость, пробирающие до костей; каково было на диване у окна Соловьёвой, не переносящей малейшие сквозняки, он не знал, и только поэтому (из любопытства) встал, захватив одеяло, и направился к дивану.
Антон не ошибся: лежала она на спине, обняв себя за плечи обеими руками. Очевидно, очень мёрзла и, что ещё очевиднее, молчала об этом, даже не пытаясь завернуться в одеяло сильнее.
Вздохнув, поверх её тоненького пледа он накинул тёплое синтепоновое одеяло, едва удержавшись, чтобы не подоткнуть концы. Осторожно присел на край дивана, сквозь темноту стараясь уловить выражение её лица. Соловьёва закрыла глаза и повернула голову в другую сторону, упершись лбом в спинку.
– Это кажется концом всего, Соловьёва, да?
– Время лечит, вы хотите сказать, – почти неслышно прошелестела она, подтягивая ноги к груди и отворачиваясь от него ещё сильнее.
Ну куда ты, Соловьёва? В тот же панцирь, что и отец?
– Враньё, – Антон тихо фыркнул.
– Мне стоит сказать «спасибо» за вашу поддержку? – настоящей обиды в её голосе меньше всего. Куда сильнее чувствуется отрешённость и будто насмешка над своим состоянием.
– Не за что.
В квартире так тихо, но внутри у него всё звенит, гремит и рушится: это старый, незнакомый и давнишний Тон пытается хотя бы на секунду убить Антона Калужного, и, кажется, у него получается.
А уж в борьбе между Калужным и Соловьёвой еле заметные веснушки и белая лилия побеждают безоговорочно и всухую.
С ней ничего не случится, с этой маленькой светлой девочкой.
– Что, до сих пор хочешь на фронт?
– Больше, чем когда-либо, – прошептала она.
Антон усмехнулся. А на что он надеялся? Что она, расплакавшись и распустив сопли, преспокойно останется здесь, в Петербурге, и не поедет ни на какую войну?
Убивать горе злостью не так уж плохо. Куда страшнее вынашивать его месяцами, запирая глубоко в душе, и не иметь возможности ни высказать, ни выплакать его. Наверное, поэтому он почти два месяца не разговаривал после смерти мамы и смог так спокойно оправиться от Лёхиной смерти: просто убивал. Каждый раз, засаживая пулю в тело врага, он думал: «За Лёху». Лёха бы сказал, что это ужасно и неправильно. Уж тут бы они с Соловьёвой спелись.
– Как думаешь, Соловьёва, по десять американских за одну нашу жизнь – хорошая это цена?
Она повернула голову, раскрашенную уличными бликами, и посмотрела на него сухими, вдруг как-то неестественно загоревшимися глазами.
Ну, подумай на досуге, Антон Калужный, над тем, что ты сделал. Может быть, ты первый разбудил в тихой девичьей душе это естественное и вместе с тем жуткое чувство – жажду мести? Вообще-то, плевать он на это хотел. Антон не нанимался ни сиделкой, ни духовным пастырем; а чем раньше она ощутит и пропустит через себя стремление убивать, тем для неё и лучше.
– Некоторые жизни невозможно оплатить, – Соловьёва качнула головой, резко садясь на диване, и через мгновение её лицо оказалось совсем рядом с ним. Стоило протянуть руку – и можно было бы коснуться светлых волос.
Конечно же, он этого не сделал.
Она смотрела на него отчаянно и с надеждой, будто он один мог в эту минуту сказать ей, что же делать и как жить дальше.
Ему несложно, тем более, что этот совет – не из лучших.
– Но мы попробуем, верно?
Усмехнулся, заметив в её глазах шальной, горячий и совсем чуточку пугающий огонёк.
А потом быстро встал, потому что в голову ударило тяжеленным молотом страшное.
МЫ.
Нет, нет.
Раз, удар слева, справа, прямо в грудь – он чувствует эту жестокую потасовку прямо внутри, и Антон Калужный снова здесь, но, пока у Тона есть силы, нужно сказать всё.
Докатился. Раздвоение личности?
До шизофрении уже недалеко.
– Это больно, Соловьёва, но не конец. Я не Санта-Тереза, чтобы сюсюкаться с тобой, и я скажу тебе как есть: да, тебе больно, я знаю, и будет больно ещё много дней. Даже спустя месяцы ты будешь ощущать всё ту же дыру в том месте, где была твоя сестра.
Соловьёва всхлипнула. Отвернулась.
Идиот.
– Но рано или поздно ты снова найдёшь свой свет.
«Так говорят, по крайней мере», – Антон добавлять не стал.
– Дыши глубже. Не реви по ночам. И не совершай самую главную ошибку, – успел сказать он, прежде чем окончательно натянул на лицо привычную маску.
А Тон…
Кто такой Тон?..
Он не знает.
Зато, опускаясь на белеющую кровать, он знает и чувствует наверняка другое: смерть мамы, Лёхи, предательство отца и той самой девушки, пулевое в голень и пробитое легкое, жуткие шрамы на своей груди, шестьдесят восемь парней из роты, брошенных на Восток в самом начале и заваливших телами американские танки, эту абсолютно безразличную ему девицу на диване.
Всё это Антон знает очень хорошо.
Соловьёва, будто читая его мысли, резко выпрямляется на диване, вцепляется пальцами в обивку и задаёт отчаянный вопрос, на который ему нечего ответить:
– Как вы смогли это пережить?
– Я не смог.
Если бы Антона попросили описать свой самый отвратительный день одним словом, то он бы сказал, не раздумывая: «Понедельник».
Это был один из тех дней, когда ты не успеваешь абсолютно ничего, а вечером, когда, едва передвигая ноги, плетёшься к КПП, чтобы наконец-то пойти домой, увязая в талом снеге по колено, тебя вдруг ловит дежурный и напоминает о том, что ты должен зайти к начальнику училища. И ты идёшь, и думаешь: «Чёрт, чёрт, чёрт», но заходишь, только стучась в дверь громче и злей, чем обычно.
Утром, не выспавшийся и злой, как чёрт, он ушёл в училище, пока Соловьёва ещё спала. Правда, долго раздумывал, прежде чем сделать это, но потом пришёл к выводу, что ни резать вены, ни топиться в ванной она не станет. А вздумает реветь и страдать – его это волнует меньше всего.
Оставалось терпеть этот ад всего полтора дня. И это, конечно, безумно радовало: больше никакого бардака в квартире, никаких цветастых носков на батареях, длиннющих волос в раковине, песен в любое время дня и ночи, никаких «гнёзд» из подушек и одеял перед диваном.
Никакой Соловьёвой.
Это ли не прекрасно?
Идиотские документы на этих девиц он переделывал три раза. Единственное, что порадовало его в этот понедельник, – так это полнейшая тишина. Курсанты ещё не съехались из отпусков, и общежитие было погружено в молчание. В восьмом часу, спускаясь по лестнице, он не удержался и приоткрыл дверь пятого этажа: коридор был пустым и темным.
Идеально.
Дверь в кабинет Звоныгина чуть дрогнула под ударами его кулака, и, услышав положенное «войдите», Антон внутренне подобрался. Высидеть здесь какие-то десять минут, выслушать всю ту белиберду, что Звоныгин собирается наплести ему, и уйти домой.
– Ну, вот и он. Антон Александрович, мы уж о вас много переговорили, да никак вы не идёте, – Звоныгин с самым доброжелательным выражением морщинистого лица поднялся из кресла, и одно это уже показалось Антону странным. Генерал-майор никогда не позволял себе размещаться в удобных кожаных креслах и всегда сидел на самом простом стуле за столом.
– Что, не узнал меня, Антон Александрович? – произнёс весёлый бас из второго, развёрнутого к двери почти спинкой, кресла, и оттуда встал широкоплечий низкий мужчина.
Улыбка, короткая, быстрая, но такая, он чувствовал, настоящая, такая правильная, разлилась по лицу Антона даже раньше, чем он узнал полковника Самсонова; стоило только его басу заполнить кабинет, уголки губ сами подтянулись вверх. Плевать, что это человек из прошлой жизни, человек из войны, плевать, что при виде него грудь предательски зачесалась – всё-таки это был лучший из людей.
– Ну, славно, славно, жив, здоров ты? – протянув мясистую, широкую руку для пожатия, проговорил Самсонов, улыбаясь и походя чем-то на довольного кота. Антон так хорошо помнил это выражение лица, всегда ласковое и по-отечески доброе ко всем без исключения, что в груди разливалось приятное тепло.
С силой пожав Антонову руку, Самсонов вдруг внимательно взглянул на него умными, светлыми глазами и, весело крякнув, притянул к себе, крепко обнял и несколько раз хлопнул по плечу.
– Ну, что, не рад, что ль, видеть, а? И стоит, а? Ну, смотри на него, до чего хорош, – басил он, придерживая Антона за плечи и оглядывая его с головы до пят.
– Очень рад, товарищ полковник, – весело отрапортовал Антон.
– Ну-ну, уж и пожурить вас нельзя. Молодёжь, Сергей Сергеич, а? Видишь? Ну, славно, славно! – расхохотался Самсонов так, как только он один умел смеяться во всём батальоне: раскатисто, оглушительно громко и заразительно. Через несколько минут, в течение которых с лица Антона не сходила улыбка, Самсонов усадил его в кресло и сел сам, снова окинув пристальным взглядом.
Чтобы догадаться, к чему относился этот взгляд, не нужно было много смекалки – и Антон, конечно, знал. Не мог не знать, что Самсонов, искренне радуясь, сканирует его не хуже рентгеновского аппарата, пытаясь отыскать какие-то мелочи, зацепки.
Пытается понять, пришёл ли он, Антон, в себя после того. Смог ли жить дальше.
Антон усмехнулся по-доброму, разглядывая ничуть не изменившиеся со дня их последней встречи крупные, грубоватые черты лица. Над созданием этого человека природа явно трудилась не сильно: раз рубанула топором – и вышел лоб, ударила снова – появился большой, неаккуратный нос, кое-как вытесала щёки, глаза и губы. Но такая экономия средств и материалов, видимо, оставила ей много сил для другого, и она вложила внутрь этого неотёсанного человека столько понимания и доброты, что пройти мимо него, не поразившись хоть на миг взгляду ласковых глаз, было невозможно.
Можете не трудиться, полковник Самсонов, и не заглядывать в его душу так внимательно. Он и сам вам всё расскажет, потому что если и стоит скрывать всю эту дрянь, то не от вас.
– Рад, очень рад, – приговаривал Самсонов, усаживаясь удобней.
– Вы-то как, товарищ полковник? Не ранены?
– Накаркаешь ещё, молчи лучше! Славно, нечего сказать. Только с поезда да к вам, а он в раненые меня записывает? По государственной надобности в Петрозаводск, а к вам проездом. Очень хотелось повидать тебя, Сергей Сергеич, – улыбнулся он Звоныгину, который тоже в эти минуты выглядел совсем молодым и счастливым. – Старые друзья мы. И тебя, конечно, пострел! Веришь, Сергей Сергеич? От сердца отрывал, к вам посылая. Ну, каков молодец? Славный?
– Справляется неплохо, – кивнул Звоныгин, тоже по-доброму оглядев Антона.
– Неплохо! Эх, не цените вы моих парней совсем. И Назаров, Назаров-то – тоже какой клад! Жаль, что в отпуске, уж повидал бы его сейчас. Так что наши лучшие офицеры, цвет российской армии, у вас, Сергей Сергеич, уж цените, берегите.
– Побережём, Владимир Сергеич, да здесь и беречь не от чего: кроме бомбёжек ничего не бывает. Ты о себе лучше думай.
– А что о себе беспокоиться, – сказал Самсонов, вдруг посерьёзнев; но и серьёзность была у него какой-то светлой и доброй. – Все в землю ляжем, а помирать раз только.
– Товарищ генерал-майор, звонок из Центрального, вас срочно просят, – в дверях появился дежурный, и Звоныгин вышел.
Они помолчали. Просто… что сказать, если понимаешь абсолютно всё? Если не то что каждое слово, но и каждое чувство в человеке напротив тебе известно и близко?
– Как наши, Владимир Сергеич? – тихо спросил Антон.
Чтобы понимать друг друга, слова ни к чему. Он знал это и раньше, знал, прикасаясь к плечу Соловьёвой: «я здесь», «всё хорошо». Знал, бинтуя её худенькую руку и пытаясь поймать затравленный, тяжёлый взгляд: «всё заживёт», «ты сможешь жить дальше».
Самсонов смотрел на него мягко и тепло. Ну, сколько? Пять? Десять?
– Семнадцать, Антон. Тимохин, Сысоев, Мухин, Трофимов, Аброшин… Ну, много славных ребят. Много… Капитан Гайдаш тоже. Майор Цапыгин, храбрый был офицер, ребят своих жалел, без дури в голове… Да и вообще. Ну! Жалко, конечно, – Самсонов снял фуражку, отёр платком вспотевший лоб и быстро перекрестился. – Царствие небесное, упокой, господи, их души.
Семнадцать, Антон. Вечно растрёпанный и сонный Сысоев, покрытый веснушками с ног до головы Аброшин, Гайдаш, снабжавший весь полк сигаретами, тонкий, как вешалка, Трофимов, с которым Антон ходил на первое своё задание…
– Да ведь война, Антон, – слабо, будто извиняясь, улыбнулся Самсонов. – Сам ты как?
– Нормально, товарищ подполковник.
– Тяжело тебе тут?
– Нет. Обратно хочется, товарищ подполковник, – слегка улыбнулся Антон.
– О! Это же славно, очень хорошо! – лицо Самсонова вдруг оживилось и засветилось искренней радостью. – Так в строю ты, а? Славно! Вот и славно! Что, хочешь к нам обратно? А? Не врёшь?
– Да зачем мне, Владимир Сергеич!
– Ну, ну! Верю! А уж и переспросить нельзя, всё вы в штыки. Так если хочется, чего ж не поехать? А? Съезжу по делам в этот Петрозаводск, будь он неладен, а на обратном пути, может, тебя и захвачу? Как думаешь? По полку-то скучаешь? А нам разведчика такого очень не хватает, мы-то всегда рады.
– Три месяца назад, кажется, не так уж все рады были, – заметил Антон и тут же пожалел об этом, потому что лицо Самсонова приняло испуганно-детское выражение, будто он не знал, что теперь делать с такими словами.
– Да ведь сам ты знаешь, Антон… Ну да нельзя же… Такая ситуация была, что ещё делать-то оставалось? Ну, я и… И всё…