Текст книги "Зарево"
Автор книги: Юрий Либединский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 57 страниц)
– Раз-ру-ха! – со смаком выговорил ефрейтор новое словечко.
Асад ел молча. Он чувствовал на себе взгляд рыжего артиллериста. Под этим тяжелым взглядом ему не хотелось ни есть, ни говорить. С ним рядом ехали два человека, с обоими он где-то виделся. Но когда и где?
– Стой, машина, – сказал вдруг весело артиллерист. – Вспомнил! Хватит нам с вами в переглядки играть. Не припоминаете, где и когда виделись?
– Нет, – ответил Асад.
– А у старого Шехима на дворе, за год до войны, еще когда Веселоречье поднялось. Неужто не помните?
И Асад вдруг ясно припомнил рослого мрачноватого парня в линючей бордовой рубашке, с прямыми темно-рыжими волосами, падающими на лоб, и взглядом одновременно тяжелым и озорным. Да и с казаком он встретился тогда же. Казак этот, очень молчаливый и сумрачный, сопровождал их с Константином при поездке в Веселоречье, и Асад даже вспомнил фамилию его – Булавин.
– А где, скажите, тот самый человек, который тогда с вами пришел? – спросил Комлев, особенно значительно выделяя слово «человек».
– Не знаю, где, – грустно ответил Асад. – Я давно не видел его. Последний раз расстался с ним в Тифлисе, и что с ним сталось – не знаю.
– Эх, какой человек! – воскликнул Комлев, обращаясь ко всем, и, сразу понижая голос, добавил: Вот мы тут рассуждали насчет власти, что никуда она не годная. И еще казак спорил: что нет, мол, в России другой власти, людей других нет. А я сказал, что есть другие люди в России, и речь у нас тут пошла насчет думских депутатов, которых за справедливое слово об этой войне судили. И вот я про того человека рассказывал, только имя его знаю – Константин. Как он при мне к веселореченцам пришел, после восстания, и обещал им свободу, так обещал, будто он и есть власть на русской земле. Ну человек!
– А где же они, эти депутаты? – спросил Филипп Булавин. – И где тот, о ком ты говоришь? Я тоже малость знаю его, – сказал он, бросив быстрый взгляд на Асада и этим дав понять, что тоже его признал. – Эх, браток, Сибирь велика, там всем места хватит.
– Мало их все-таки, – вставил свое слово ефрейтор.
– Мало их, а они за народ, и народ за них, – вдруг сказала женщина.
Она мало говорила до этого, только угощала. И вдруг произнесла эти тихие, но очень уверенные слова.
– Верное вы слово сказали. – Комлев своими большими руками схватил ее руку, небольшую, чистую, с исколотыми иголкой пальцами.
Она покраснела и вырвала руку.
– Нет, вы не сердитесь, я от души. Это, когда женщина такое слово скажет, как вы сказали, ничего тогда не страшно, – говорил Комлев, не спуская с нее глаз. – Нет, я так не хочу: доедем мы до Арабыни и скажем друг другу «прощай». Я хочу, чтобы у нас знакомство было. Как звать вас, скажите?
– Надежда Петровна, – ответила она, краснея, взглянула на него, отвела глаза и снова взглянула.
– Надежда Петровна, – повторил он. – А я – Комлев Сергей, а отчество мое – Васильевич. Ну как это вы, Надежда Петровна, так сказали? Молчали, молчали и вдруг…
– А потому, что я вижу: вы все кругом хорошие люди и можно вас не опасаться, – сказала она, обводя всех своим добрым взглядом. – Я все сначала станичника опасалась, а потом их вот, – кивнула она на Асада. – А сейчас вижу: хорошие все люди, не шпики и не какие-нибудь из черной сотни. И еще потому сказала, что станичник сомневался, точно таких людей, которые борются, уже нет совсем, всех в Сибирь пересовали. А это нет, всех не пересуешь! – И тихий задор зазвучал в ее голосе.
Поезд стал замедлять ход.
Она еще раз оглядела вопросительные лица своих слушателей и весело добавила:
– А мы уже и приехали. Спасибо за приятную компанию.
Асад взглянул в окно, но не увидел беленькой арабынской станции, они остановились возле семафора. Входная дверь стукнула. Тучный жандарм медленно шел по вагонам, заглядывая в каждое купе, и своими выпуклыми глазами точно ощупывая всех. Похоже, как будто темная тень прошла по лицам. Надежда Петровна провела рукой по глазам.
Жандарм прошел.
– Вот, ловят кого-то, – сказал Комлев так, как будто произошло что-то имеющее отношение ко всему предыдущему разговору.
На станции Комлев, не слушая возражений Надежды Петровны, подхватил ее баульчик.
Когда Асад вышел на перрон, он увидел, что Надежду Петровну встретил худенький юноша в солдатской зеленой гимнастерке с темно-зелеными следами погонов на плечах. Они обнялись. Асад, движимый любопытством, задержался, безотчетно разглядывая их. И вдруг этот худенький молодой человек взглянул на него своими небольшими синими, очень знакомыми глазами и сказал:
– Что, Асад, не признаете меня?
– Вася? – воскликнул Асад, бросаясь к нему.
Василий перехватил его руку своей горячей и слегка влажной рукой.
– Осторожно! – сказал он. – Целоваться со мной нельзя. У меня чахотка. Если назвать научно туберкулез. Получил белый билет, из армии уволен вчистую. Но, видно, не рассчитали помощники смерти, из какого материала скованы питеряки! Верно, мамаша? – сказал он, обращаясь к Надежде Петровне. И надтреснутым голосом пропел, подняв к небу тонкую, сжатую в кулак руку: – «Черный ворон, я не твой».
2
Филипп Булавин, выйдя на большой станционный двор, замощенный неровным, еще не обкатанным булыжником, сразу признал среди множества подвод, арб и фур, запряженных волами и лошадьми, свою старинную, на железном ходу повозку. Румяное, чернобровое лицо снохи Христины призывно сияло. В батистовом платке, повязанном так, как носят украинки, открывая лоб и шею, она выглядела празднично, торжественно. И у Филиппа сразу отхлынули тяжелые мысли, навеянные вагонными разговорами, – и он с радостью погрузился в тот домашний, с детства милый мир, о котором с такой нежностью говорил дорогой Асаду.
Повозка всем своим железным ходом загрохотала по камням мостовой, но не могла заглушить звонко-пронзительный голос Христины, которая все еще продолжала выражать радость по поводу того, что настоящий хозяин приехал, подчеркивая этим, что своего мужа, Родиона, она таким хозяином не считает. Потом она объяснила, почему жена Филиппа, Стеша, не приехала его встретить. Стеша боится править вороным жеребцом, которого по случаю встречи Филиппа дал отец Стеши, старик Черкашинин. Жеребец этот уросливый, с причудами, боится паровоза. Он и сейчас, когда их повозка подъехала к опущенному шлагбауму, уже прижал уши, едва увидев быстро мелькающие красные вагоны. Но Христина так натянула вожжи и так крикнула «б-б-балуй», что жеребец присмирел, хотя продолжал коситься на поезд.
Стеша осталась с детьми, ну, а о брате и отце Филипп не спрашивал – было время второго покоса…
Они приехали в станицу. Отец и брат уже вернулись с поля, и вся семья встретила его у ворот. Отец обнял сына и повел на крыльцо, сухощавый, складный, такого же роста, как Филипп. Отец все же постарел, его лысая голова проступала сквозь редкий и слабый волос, передних зубов не было, их под Лаояном в девятьсот четвертом году вышиб японец в рукопашном бою.
– Японца жарубил, а жубов (он выговаривал «жарубил», «жубов») не воротил.
И Филипп и Родион помнили, что до русско-японской войны отец носил маленькие щеголеватые усики, а после войны, чтобы скрыть западающую верхнюю губу, он отпустил большие и пышные. И все же сквозь них видно было, как западает губа. Нижняя губа поэтому особенно выдавалась вперед; это вместе с большим лбом, густыми бровями и блестящими молодыми глазами придавало старику выражение задора и строптивости.
После долгой разлуки Филиппу бросилось в глаза и сходство и несходство отца с Родионом. Старик в молодости был такой же темно-русый, и голову Родион держал, как отец, наклонив вперед свой большой лоб. Но старик в своей старенькой рубахе с прямым воротом, подтянутой ремешком с тускловатым медным набором, был, как всегда, аккуратен в одежде. Родион же, в залатанных-перелатанных шароварах, без пояса и с расстегнутым воротом, выглядел неряхой, только лицо, загорелое, веселое и хитрое, все чисто выбрито. Родион усов не носил и потому выглядел очень молодо.
Родион целоваться не стал, он только крепко хлопнул брата по плечу. Стеша, высоконькая, смуглая, не с круглыми.; как у Христины, бровями, а стрельчатыми, прямыми, сросшимися у переносицы, прямо и смело взглянула затуманенным темным взором в глубь мужниных глаз – и Филипп понял, что он счастлив в жизни, несмотря ни на что.
Они троекратно поцеловались, стыдливо-церемонно – только так и можно было при людях – и тут его облапил тесть, старик Матвей Черкашинин, в зеленой черкеске с серебряными газырями, которую Филипп помнил столько же, сколько себя.
У Черкашинина сыновей не было, и Филиппа, да и всю булавинскую семью он любил больше, чем семью покойного удачливого брата, дослужившегося до есаульского чина и вырастившего четырех сыновей-офицеров, которые драли нос перед бедной родней.
Потом Филиппа обняла и поцеловала в лоб теща… Да, матери нет, с этим ничего не сделаешь.
Вина было много, мутненького и горьковатого чихиря со своих виноградников и своего изготовления. Как полагается у соседей-веселореченцев, была подана к столу также пахнущая хлебом буза. Стол заставили пирогами, рыбой, птицей и телятиной. Был и мед, темный, лесной, принесенный тестем, – тесть имел особенное чутье на лесных пчел. Никакой городской закуски не подавалось. В мирное бы время стояли непременно шпроты, сардины, икра.
Сахара тоже не было. И раньше чем сесть за стол, Филипп тихо поманил Стешу в тесную горницу с одним окном, что выходило в сад, – там они поселились после свадьбы. Из горницы Стеша вышла, неся голубенькую сахарницу, наполненную рублеными синеватыми кусками сахара, с четвертушку чаю с золотым изображением на бумажке, вся раскрасневшаяся, счастливая и гордая.
Тут подошли соседи, близкая родня – и началось пирование, со здравицами и шутками. Конечно, все шло бы веселее, если бы не война, тем более что невпопад речь вдруг зашла об убитых и слышны стали – совсем уж некстати за праздничным столом – женские всхлипы. Разошлись на зорьке. Отец уснул, женщины стали прибирать дом, а братья, чтобы не мешать уборке, вышли в сад на лавочку.
У подножия еще не проступивших из предрассветных сумерек гор в этот час обычно дул легкий ветер, даже в казачьих песнях он поминался: «ветерок-утренничек». Но сегодня было необычайно тихо, и четкие отпечатки копыт, крупных – коровьих, а также мелких и острых – козьих и бараньих, с вечера сохранялись в густом слое пыли, лежавшей на дороге.
Откуда-то доносилась колыбельная песенка. Наверно, ребенок не мог уснуть в домашней духоте и мать, а может быть, бабушка, вынесла его на утренний холодок.
Коваль, коваль, ковалечек,
Раздуй себе огонечек…
«Ага-а-а-нечек», – выговаривал женский голос.
Скуй Ванюше топорочек…
Братья переглянулись. Им эту песню пела мать… Филиппу вспомнилось, что последний раз, когда он был дома, мать, тогда уже больная, как-то чуждалась его. Или стеснялась? Или отвыкла? Все уходила за цветастую занавеску, где стояла стариковская кровать. А стоило войти в комнату Родиону, как мать, охая, появлялась и смеялась над шутками Родиона. Было это еще при усмирении веселореченцев. Родион тогда все время подтрунивал над братом, которому и самому не по душе было препятствовать передвижению по дорогам мирных горских арб и водить в Арабынь, в старую крепость, невооруженных, несопротивляющихся и ни в чем не повинных людей. А чего подтрунивать – попробовал бы сам.
В этот приезд сильнее, чем всегда, чувствовал Филипп, что судьба у них с Родионом разная, – у Родиона вольная, веселая, а у него, Филиппа, подневольная, страшная. Слушая песенки и побаски Родиона, он и сам смеялся, а когда Родион полушутливо обращался к нему с просьбой: «Рассказал бы ты, братка, за какие такие геройства огреб ты двух своих егориков», – Филипп морщился, махал рукой и задумывался. Геройства… И ему вспомнилось, как он на разведке огреб какого-то горячечного араба в белом, а потом оказалось, что араб этот – чумной, и целые сутки сидели они в карантине, ожидая чумы и мучительной смерти, а потом оказалось, что чума – не чума, и араб – не араб. Было во всем этом что-то такое и жуткое и смешное – костяной оскал скелета, вспоминать об этом не хочется.
* * *
– Обижается наш старик-то. Примечаешь? – сказал Родион, озорно мигнув при этом одним и другим глазом на старика.
Филипп и сам заметил, что отец переменился. Уж не старческая ли у него глухота? Стоит старик посреди двора, и, пока не подойдешь и не тронешь за рукав, он ничего не слышит.
– Нет, это не глухота, старик над своей обидой думает, – снизив голос, сказал Родион.
– А какая у него обида? – спросил Филипп.
– Э-э-э, много всего набралось. А началось сдавна, еще когда последний раз выборщиков в Думу государственную представляли…
– Меня в ту пору здесь не было, – ответил Филипп.
– Вот потому ты и не знаешь ничего.
И Родион начал рассказывать усмешливо, бойко, с его способностью представить со смешной стороны самое серьезное дело…
– Мне еще Христя моя тогда с утра сказала, что в выборщики пойдет Епишка Мукосеев (семья Мукосеевых была самая богатая в станице, а Епифан Мукосеев приходился родным братом станичному атаману). Ты знаешь, тятенька редко когда серчает, а тут рявкнул: «Молчи, это дело не бабьего ума! Кто может знать, кого пошлем решать государственные дела». Я, конечно, тоже на нее цыкнул, не суйся, мол! Цыкнул, чтобы тятеньке угодить, а сам-то знаю, что про Христю мою недаром на станице говорят: «Надень на бабу вицмундир, будет баба командир», – и если она говорит, значит так оно и будет. Ну вот, собрались старики возле станичного правления, все в медалях, бороды уставили. Кто постарше – сидят на бревнах, и отец тоже среди них. А кто помоложе – стоячком, значит, с ноги на ногу переминаемся. Так, знаешь, как бывает, когда о главном деле не говорят? Дедука Дудаков завел о каких-то незапамятных походах, как он на турка ходил. То ли это было, то ли не было, ну, мы слушаем. А как атаман Мукосей выкатил бочку, повеселей стало. Старик Ковшов Степан – разум, я считаю, у него младенческий – встал и завел: «Молодцы атаманы…» – то и се и начал нахваливать Епишку Мукосеева, что он насквозь богом просвеченный. Но какое от него просвещение, когда даже из полиции выгнали за то, что взятки не по чину берет… А выходит, что, кроме него, послать выборщиком некого. Ну, тогда все стали кричать: «Любо! Любо!» А писарь уже умакнул перо в чернилы, голову набок, язык вывел наружу и хочет записывать. Глянул я на тятеньку, он на меня – и черт меня пощекотал: вспомнил я разговор с Христей и засмеялся… И тут наш старик – как варом его окатили, право! – вдруг встает с места и кричит атаману: «Погодите, Николай Григорьевич, хочу я, чтобы Епифан Григорьевич, если мы его посылаем в депутаты, нашему пречестному казаческому кругу поведал: ежели ты, скажем, изберешься в Думу, чего ты там хорошего станешь делать?» Епифан сначала глянул на нашего, может и хотелось послать его куда подальше, а потом все ж таки – обходительный человек, ведь если б не проворовался, и сейчас в писарях ходил бы – ответил, что я – де, Петр Сергеевич, в силу присяги буду стоять за крепость нашей державы… Да и понес всю ту словесность, которую я повторять тебе не буду, ибо каждый казачий сын долбит ее на войсковом сборе.
Старик наш ничего, послушал, а потом вдруг говорит: «Нет, Епифан, не будет от тебя толку в Думе. Все равно, что тебя послать, что того вон серого кобеля». Сразу все зашумели, закричали в голос… «Какого кобеля?» – спросил Епифан, а сам к отцу поближе… Я гляжу, что разговор-то ни из-за чего получается, потому что Епишку ведь только в выборщики намечают и никто его в депутаты в Думу не пошлет. Да и наш старик нашел место, где заедаться – на атаманском дворе, – такая глупость! Началось с серого кобеля, а пошло всерьез. Гляжу, чего доброго свалка начнется, а то и рубка. Я, значит, кинжал за рукоять держу да поближе к нашему старику толкаюсь. Вижу, и тестюшка твой, Черкашинин, к нашему поближе пробирается… Ну, а старик наш даже бровью не ведет, отворачивается от Епифана и говорит людям: «Нет моего согласия посылать выборщиком Епифана Мукосеева». Тогда вдруг сам атаман вскочил, весь трясется, глаза выпучил, тоже красный, слюной брызжет, за ворот себя держит. «А кого посылать, уж не тебя ли?» – кричит. «Вот угадал, – отвечает наш. – Меня и пошлите».
Ну, тут Черкашинин подает голос: «Правильно! Петра Булавина надо послать!» Ну, сразу же началось такое, что не разобрать, кто против орет, кто за нашего старика, кто смеется, а кто и не на шутку это дело ладит. А атаман-то аж клыки свои желтые оскалил. Тут еще Тимофей Суровцев – помнишь, может, три георгия он имеет за русско-японскую, – и тоже за отца. «Это, говорит, честный казак». Атаман даже завопил: «Это кто честный? Петька Булавин честный? А ссуду-то небось в кооперации зажилил?» – «Какую ссуду?» – спрашивает отец, и вижу у него на лбу жила, как вожжа, вздулась. Ну, думаю, ударил атаман нашего старика под самый вздох. Ты ведь знаешь, что никто, как именно наш Петр Сергеевич, эту самую «в единении сила», – Родион, насмешливо блеснув зубами, свел свою правую и левую руки в пожатии, – по станице собирал, и устав писал, и в войсковое управление ездил, ходатайствовал. А сколько он глотку рвал, сколько крови извел на эту евангельскую кооперативную жизнь! Получился же итог: не евангельская жизнь, а лавочка, и они же, Решетниковы, да Дунаевы, да Мукосеевы, его из правления кооперации фью – и высадили. И что они там себе в карман клали, об этом никто не знает и никто сказать не может. А что ссуда у нас была, так это действительно была. Да и как не быть? Ты – на действительной, я за Христиной хороводился на Кубани, один старик наш здесь расшибался за это самое кооперативное дело. Ну, хозяйство и пошатнулось. И ссуду дали нам законную, по всем протоколам проведена. Тут одни кричат «ссуда», и другие кричат «ссуда»! Кто попрекает, кто заступается. Тестюшка твой уже кинжал вытащил, братья его – за руки, а он так и рвется на атамана, уже загнал того на крыльцо, еле со двора его увели. Отец сам раньше ушел… Вот тут-то он и задурил. «Пусть, говорит, подавятся моей трудовой копейкой».
И Родион рассказал, как, несмотря на слезы баб, старик продал одного из двух волов и опустился на ступеньку ниже в имущественном положении, потому что казак с одним волом за справного казака уже не считается. Ссуду в кредитное товарищество он уплатил – ну а что? Все равно смеются. На круге и слова сказать нельзя, сразу попрекают. «Эх ты, депутат рваный».
– А выборщиком-то кто пошел? – спросил Филипп.
Брат насмешливо взглянул на него.
– Так кому же, кроме Епифана? – в его голосе слышно было удивление.
Видно, и он считал, что иначе и быть не могло. Кто же должен был быть послан, как не этот заведомо продажный и брехливый человек из всей станицы? Если отец оскорблен этим избранием и глубоко переживал это как несправедливость, то Родион, по своей почтительной и крепкой любви к отцу, от души ему сочувствуя, к самому факту избрания Епифана Мукосеева относился даже с каким-то злорадным удовольствием. Впрочем, примерно такое же злорадство слышал в его голосе Филипп, когда речь заходила о войне. Родион не был на войне. Но хотя осенью у него кончалась отсрочка по семейному положению и ему предстояло попасть на фронт, он не расспрашивал брата о войне, о сражениях. Все то, о чем с болью, гневом, всерьез говорили в вагоне, что тяжело ворочалось в душе Филиппа, так тяжело, что и говорить-то об этом не хотелось, – все это в виде веселых, а порой и похабных побасок про царицу и Распутина, про глупого царя и подлых министров с веселой легкостью соскакивало с языка у Родиона.
Родиона нельзя было назвать бездельником, наоборот, он всегда чем-либо бывал занят. Он любил ловить рыбу, охотиться, столярить, кузнечить, возиться с лошадьми, готов был окучивать, подрезать виноград, даже портняжить, но только не работать на пашне! Он открыто не любил мужицкой работы. В нем как будто, минуя отца и деда – хлеборобов, сказывались от каких-то прадедов перешедшие казачьи древние навыки. Он знал много казачьих песен, правда легко перемешивая их с сегодняшними, городскими, вроде: «Мамаша дочь бранила…» или «Чудный месяц плывет над рекою…», песен, которых он набрался за время своей бродяжьей жизни, переходя с места на место. Любое дело ему давалось легко: он работал и на сельскохозяйственных машинах, и на мельницах, и даже механиком на паровых молотилках.
Во время своих скитаний встретил он свою Христину и вместе с ней батрачил в экономии богатого помещика Сорочинского. Сошелся он с ней, не думая жениться, но потом обвенчался и даже привез ее домой, ввел в семью. Христина не только вошла в семью Булавиных, но и в станице стала лицом довольно заметным. Ее, хотя и пришлую и хохлушку, величают теперь Христиной Афанасьевной… «Не будь ты баба, тебя станичники наши в атаманы посадили бы, ей-богу!» – сказал как-то раз Родион и получил за это шутливую, но довольно увесистую оплеуху. Не в обычае у казаков такие шутки с мужем, но Христине все сходит.
Вцепилась Христина в булавинское хозяйство и тянет его изо всех сил. Когда Родион хотел сдать в аренду их надел, она не дала. Путем каких-то сложных расчетов, впутываясь в долги и их выплачивая, доставала она сельскохозяйственные машины для уборки урожая, сама садилась за сеялку или в жнейку и за лето обгорала до черноты.
Стеша, жена Филиппа, ведала домом, детьми и была у Христины в добровольном и беспрекословном подчинении. Филипп заметил, что, кроме разговоров по хозяйству, у них еще какие-то свои разговоры, как у сестер.
Христина относилась к Филиппу как к старшему и советовалась с ним как с хозяином.
«Та вы ж сами знаете Родиона, какая от него допомога», – сказала она однажды, махнув рукой, и было засмеялась, но тут же слезы брызнули из ее ласковых и хитрых глаз. Продолжая смеяться, она утерла их передником, который по-своему, по-кубански, надевала так, чтобы в любой момент, скинув его, предстать нарядной перед чужим человеком. Чувствовал Филипп: не без хитрости велись эти разговоры и жалобы на непутевого младшего брата. «От гляньте, Филипп Петрович», – говорила она, советуясь с ним, но делала все по-своему, и все точно летало у нее под быстрыми руками, а сама всегда нарядная, и коса в два раза крепко охватывает голову под высоко, по-украински, повязанным платком… Всегда веселая, а под широкими и румяными щеками все точно дрожит, зубы крепко стиснуты, и ласковые глаза из-под темных бровей иногда взглянут вдруг жестко и хитро.
Но мужа она любила, и не раз замечал Филипп, что, когда Родион пошутит или запоет, Христина среди хозяйственной беготни вдруг остановится, точно заглядится на это ребяческое веселье, на удалой блеск беззаботных глаз Родиона.
Да, она делала вид, что во всем беспрекословно слушается Филиппа, а, конечно, все в доме шло так, как она хотела.
Филипп вставал рано и сразу брался за хозяйство. Он уже поправил ворота и перестелил черепицу на крыше. Часто он бывал на конюшне, которая, оттого что в ней оставалась одна старая кобыла, казалась особенно просторной. Было время – четверо справных коней стояло в конюшне Булавиных. Лучшего, рыжего жеребца дали Филиппу, когда он уходил на службу, другого продали во время болезни отца, а старый мерин подох – и вот только одна, еще ладная, тоже рыжая, смирная кобыла стоит в конюшне. Начисти ее до зеркального блеска, выпусти на баз – будет пощипывать траву, подойдет к Родиону и тепло дунет ему в ухо. Обычно ею занимался Родион, а теперь, с приездом брата, он с легким сердцем снял с себя и эту обязанность. Целые дни проводил он возле деревянной решетчатой изгороди, сохранившейся еще со времен прадеда Булавиных, когда-то ставившего этот дом, и плел на такой же древней, окаменевшей лавочке кнутики. Кнуты эти валялись по всему двору. Такими кнутами, длинными, щелкающими, как гром, изукрашенными в рукояти узором, были снабжены не только свои, но и все соседские ребятишки, обожавшие дядю Родиона.
Всегда затянутый, чистый и аккуратный, Филипп, взглядывая иной раз на брата, расхлестанного, босого, поглощенного своим никчемушным делом, по-особенному остро ощущал свое кровное родство с ним.
Чертами лица они настолько были схожи, что, случалось, их путали, хотя Родион был много темнее, с озорными, веселыми и почти черными глазами. И хотя жили они по-разному, в чем-то главном хорошо понимали друг друга. Родион, не таясь от Филиппа, высмеивал исконное воинское казачье дело, так как чувствовал, что и брат в глубине души не убежден в целесообразности и пользе этого дела, которому так настойчиво и преданно служил.
3
Однажды в глухой час ночи во дворе забрехала собака. Самый чуткий сон был у Стеши. Осторожно, чтобы не потревожить спящего мужа, вышла она во двор.
Собака бегала у запертых ворот и, отрывисто тявкнув раз-другой, ворчала. Если бы собака почуяла злоумышленника, она лаяла бы во всю силу своей глотки, а это тревожное тявканье и ворчанье как бы предупреждало о неизвестном, невидимо и смирно стоявшем за воротами.
– Кто это тут? – спросила Стеша.
– Это Филиппа дом? – тихо спросили из-за забора. Стеша уловила в речи нерусское, затрудненное произношение. – Я не вор, не разбойник, я – Филиппа кунак… Вот, погляди.
К ногам ее упало что-то мягкое. Схватив, она поднесла близко к глазам и по узору узнала кисет, своими руками сшитый и подаренный в год свадьбы мужу. Потом кисет исчез, муж уверял, что кисет подарил какому-то другу горцу, спасшему ему жизнь, – уж будто ничего другого нельзя было подарить, кроме памятки от жены! Она не верила этому и опасалась, что ее рукоделие, в которое столько было вложено любви и надежд, попало в руки какой-то ненавистной сударки-ухажерки.
Увидев перед собой этот кисет, Стеша обрадовалась и, цыкнув на собаку, отворила калитку. Во двор вошел человек большого роста, одетый по-городскому. Его молодое лицо было обрамлено черной бородой. Блестели белые зубы, он улыбался.
– Филипп, верно, на войне? – спросил он.
– Нет, Филипп дома, я позову его сейчас.
Она побежала в дом, счастливая и полная доброжелательства к человеку, который спас жизнь ее мужу.
– Там тебя спрашивают, кровушка моя, – зашептала она ему в ухо, – тот самый, которому ты кисет мой дарил, он во дворе стоит, – слышишь, Громобой рычит?
Филипп быстро поднялся.
– Науруз? – спросил он, быстро одеваясь.
– Ты же мне не сказал, как его звать.
– Буди брата, – сказал Филипп жене, и голос его был необычен, строг, взволнован. – Скорей буди, а я во двор пойду.
4
Науруз из Баку возвратился в Веселоречье. Он решил во что бы то ни стало захватить Нафисат с собой и перевезти ее в Баку. Он уже сговорился со своими бакинскими друзьями, где поселить ее.
Науруз благополучно добрался до Краснорецка, но, пересев на арабынский поезд, обнаружил, что за ним следят.
На одной из остановок он увидел лениво бредущего по платформе старичка машиниста, с которым свел знакомство в прошлом году, собирая деньги для бастующих бакинцев. Когда поезд тронулся, Науруз, сделав вид, что в последний момент спрыгнул с поезда, обманул этим двух преследовавших его переодетых горцами шпиков. Они спрыгнули с поезда, все убыстряющего ход, а Науруз по крышам вагонов ловко, как кошка, добрался до тендера. Помощник машиниста от неожиданности чуть не ударил его. Науруз назвал по имени старика машиниста, запомнив, что зовут его Егор Дмитриевич, и, принятый на тендер, доехал до следующей станции. Здесь его спрятали в багажном вагоне, использовав для этого пустой ящик с надписью: «Стекло! Осторожно при переноске!»
От железнодорожников Науруз узнал, что, после того как он вторично увез деньги в Баку, по всем станциям за подписью пристава Арабынского округа Пятницкого было расклеено объявление о скрывающемся известном абреке-разбойнике, злоумышляющем против существующего строя, Наурузе Керимове, с подробным описанием его наружности и обещанием тому, кто укажет его местопребывание, денежной награды до тысячи рублей.
– Стало быть, когда наш поезд остановили у семафора, это тебя ловили? – спросил Филипп, вводя Науруза в конюшню – туда же сошел и Родион, с сочувственным интерессом слушавший неторопливый рассказ Науруза.
– Меня, – ответил Науруз. – Днем я показываться нигде не мог, всякий плохой человек мог узнать меня и продать начальству. А оставаться у железнодорожников тоже нельзя: у любого – жена, дети… В Арабыни меня каждый знает. Тут-то я и вспомнил о тебе, кунак!
– Ты в дом его зови, – сказал Родион брату, – угощать будем, видно стоящий человек, джигит.
– Разве ж то можно, Родя, старшему брату советовать, – вмешалась вдруг в разговор Христина так неожиданно, что все вздрогнули, – она вслед за мужем, тихо, как кошка, вошла в конюшню. – Филипп Петрович думку загадал, как бы своему кунаку помочь, спрятать его от злых врагов, а тебе бы все пировать…
Христина говорила быстро, обращаясь то к Филиппу, то к Родиону. Не все понимала она в ночном посещении этого незнакомого человека, но одно ясно ей было: следует поскорее и поосторожнее избавиться от этого человека и сбыть его со своего двора. В этом желании не было никакого зла против Науруза. Наоборот, она, как гонимому и тем более кунаку Филиппа (а она достаточно пожила среди казаков, чтобы знать о строгом соблюдении этого обычая), сочувствовала Наурузу и хотела помочь найти такой выход, который был бы спасителен для него и в то же время ограждал от опасности их дом.
5
Не принято спрашивать гостя, кто он такой, откуда и зачем приехал. Впрочем, старому Шехиму и не было нужды расспрашивать Джафара о том, кто он такой, – он знал его еще мальчиком, когда тот вместе с сыном Шехима, Талибом, обучался русскому языку, математике и всяким прочим наукам в частной школе Хусейна Дудова в Арабыни. А откуда сейчас приехал Джафар, тоже было ясно: на нем офицерский, с белыми узкими погонами, мундир нового, во время войны появившегося покроя, с большими карманами на груди и на боках. Мундир этот молодому Джафару кстати: он скрывает округлившийся Джафаров живот. Неужели Джафар так и не побывал в боях? Могло ли быть, чтобы воин потучнел среди битв и бранных тревог? Жил, конечно, в старину князь Бисмалей, с брюхом, как студень, он направлял в бой полки, сидя на арбе. Судя по рассказам самого Джафара, он воюет вроде Бисмалея, но не на арбе, а в особом вагоне: ездит с фронта на фронт и не полки в бой посылает, а направляет потоки муки, крупы, сахару, махорки – все, что необходимо для пропитания и довольствия русской армии.
– Лошадей скупаю я для фронта, – многозначительно сказал Джафар.