Текст книги "Зарево"
Автор книги: Юрий Либединский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 57 страниц)
Но то ли у Ольги не было интереса к таким предметам, то ли Людмила не умела интересно рассказывать – термины, такие, как микропротеин, микрококки, изобиловавшие в рассказах Людмилы, совсем затемняли смысл того, о чем она говорила. Обязательная частичка «микро» вызывала у Ольги представление о чем-то предельно мелком, мельчайшем, как пыль, что живет лишь мгновение и тут же исчезает, – вроде бесчисленных частичек снега или влаги, которые дрожат и вьются в белесом свете уличных петербургских фонарей, – мга, мгла, размельченность…
«Дневная душа», – думала Ольга о подруге, потушив огонь и собираясь лечь спать. Медленно расчесывая косу, она сидела на своей постели. При свете, проникавшем в комнату из окон противоположных квартир, отчужденно разглядывала она подругу, раскинувшуюся во всей своей неосознаваемой красоте молодости и здоровья.
Так Ольга долго сидела, освещенная множеством чужих окон, которые то зажигались, то гасли, но все больше исчезали. «И у каждого огня люди – мужчины, женщины, молодые и старые… Кровати над кроватями, столы над столами, – убрать бы полы и потолки, и все бы повисло, как соты в улье…» От этих раньше, до Петербурга, не появлявшихся мыслей Ольге становилось все безразлично. «А утром – на улице – всюду люди и люди… И у каждого под пальто, под одеждой, где-то в глубине тела, в глубине мозга таится душа, – поток душ движется по улице. Даже дыхание наше смешивается, а каждая душа живет совсем отдельно, и никто не может понять другого. Вот мы с Людой считаемся подругами, а какие незнакомые, чужие…»
Бывало, Ольга так и засыпала сидя. Люда будила ее утром, вялую, озябшую, и укладывала спать. Быстро позавтракав, еще при огне, Людмила бежала на лекции и радовалась, что люди на улице заглядываются на ее румяные щеки и блестящие глаза. Ольга однажды сделала попытку поделиться с Людмилой своими мыслями, но из этого ничего не вышло. Людмила только рассмеялась. Та сфера множественного и мельчайшего, которая для Ольги была предметом довольно бесплодного философствования, давно уже стала для Людмилы сферой действия. Людмила могла часами, как выражались студенты, «висеть» над микроскопом – она чувствовала себя отважным водолазом, который спускается в бездонные глубины множественного и мельчайшего, чтобы осветить эти глубины и вести там бой со страшными чудовищами, с микроскопическими врагами человечества.
Медичек-первокурсниц после сдачи первого семестра повели в лабораторию профессора Баженова. Люда и до посещения лаборатории с увлечением занималась бактериологией. Обнаружив своими дотошными вопросами подлинный интерес к предмету и некоторые познания, Людмила завоевала сердце заведующей лабораторией Риммы Григорьевны Баженовой, жены профессора.
Римма Григорьевна попросила у мужа разрешения для Люды работать в лаборатории. При незначительном штате лаборатории такой добросовестный, преисполненный рвения и бесплатный к тому же работник, как Люда Гедеминова, был очень кстати. Вскоре Люда стала бывать у Баженовых дома. Этот интеллигентный семейный дом чем-то напоминал ей родную семью. Сходство это было трудно уловить. Отец и мать Люды находились в состоянии постоянной дискуссии, что при глухоте Ольги Владимировны приводило к еще большему шуму, – у Баженовых в доме было тихо и никто ни с кем не спорил. У Гедеминовых детей никак не воспитывали, они росли сами по себе, а супруги Баженовы были поборниками журнала «Свободное воспитание», в котором проповедовались педагогические идеи Льва Толстого. Согласно этим идеям Баженовы участвовали в попытках основания детских площадок и детских садов. Но при всех различиях сходна в обеих семьях была самая атмосфера идейной жизни, хотя Евгений Львович Гедеминов придерживался в вопросах политики крайних воззрений, тогда как Аполлинарий Петрович Баженов занимался исключительно вопросами науки, без каких-либо политически оформленных взглядов. Как-то Люда попыталась все же вовлечь своего патрона в обсуждение политических вопросов и потом долго смеялась, вспоминая, с каким он забавным испугом взглядывал на нее и торопливо говорил: «Нет, нет, пусть политикой занимаются специалисты по политике! А вы – красная?» – спрашивал он с опаской и качал головой. Однако, оставаясь в политике индифферентными, Баженовы в области науки старались держаться материалистических взглядов, причем в устах Риммы Григорьевны материализм приобретал порой крайне упрощенное выражение. Так, когда сын Баженовых Вадя принес из гимназии четверку по поведению, причем в выписке из кондуита значилось «за буйство в классе», Римма Григорьевна покачала головой и, обратив к мужу свое кроткое, кроличье личико с большими глазами, сказала:
– Я объясняю это наличием в организме мужских особей большего количества йодистых веществ, в организме женщин. Ты как считаешь, Аполлинарий?
– Йодистых веществ? – невозмутимо переспросил Аполлинарий Петрович, взглядывая на выписку из кондуита так внимательно, как будто йодистые вещества должны были явственно выступить на бумаге. – Что ж, – сказал он шутливо, – возможно, что да, но возможно, что и нет.
Это была его обычная шутка, и оба супруга весело смеялись.
Когда Люда, смеясь, пересказала Ольге этот разговор, та с негодованием сказала:
– Это просто кретинизм какой-то!
Кретинизм? А ведь Люде все это казалось хотя и забавным, но симпатичным. Нет, подруги потеряли в Петербурге духовную связь, скреплявшую их дружбу в Краснорецке. Это заметил даже брат Люды Кокоша, который каждую неделю заходил проведать сестру.
– Вы с ней живете, как рыбы в аквариуме, – сказал он сестре в отсутствие Ольги.
И когда Люда недоумевающе взглянула на него, он пояснил:
– Ну, как живут рыбы в аквариуме? Как будто бы вместе: рядом плавают и рядом едят, но все-таки, с человеческой точки зрения, между ними никакого общения нет.
– Все это глупости! – сердито сказала Люда.
Но в этот момент вернулась Ольга, и разговор прекратился. Разрумянившаяся, со снежинками на волосах, в отделанном серой смушкой черном суконном жакете и серой шапочке, Ольга была привлекательна.
– Нельзя, Олечка, находиться совершенно вне моды, – внимательно оглядев ее, сказал Кокоша. – Знаете, при такой наружности…
– В ваших комплиментах, Николай Евгеньевич, как и в ваших советах по вопросу о моем костюме, я не нуждаюсь, – покраснев едва ли не до слез, резко ответила Ольга.
Раньше Кокоша на нее не обращал никакого внимания. Только совсем незнакомые девушки из чуждой ему среды привлекали его, а никак не Оля, подруга младшей сестры, которую он постоянно встречал в доме. Сейчас, в Петербурге, он впервые разглядел ее.
– В комплиментах, может быть, не нуждаетесь, – ответил Кокоша, – а вот насчет советов не грех вам меня послушать. Я, конечно, знаю, что у вас в Царской, – так называлась станица, откуда была родом Ольга и куда она каждое лето уезжала к родным, – эта мерлушка, может быть, и считается последним криком моды, но вы, когда проходите по Невскому, обратили бы внимание, что сейчас носят… Вам бы этакую шапочку «шантеклер»…
– Невский – это сток столичных нечистот, – сказала Ольга, – и естественное чувство брезгливости мешает мне окунаться…
– Ого! Вот это здорово! – сказал Кокоша. – А я, судя но вашим щекам, обветренным, как у дворника, думал, что вы много гуляете.
– В Петербурге есть места куда интереснее, чем Невский.
– И ты, Люда, так считаешь? – спросил Кокоша.
– Нам некогда, Коля, – виновато сказала Люда.
Кокоша прошелся по комнате, оглядел купцов и чиновников, развешанных по стенам.
– Да, девочки, – сказал он, обводя рукой безмолвные портреты, – я вижу, дела ваши плохи… Я вас упустил, и вы в Петербурге живете, как в нашей кавказской Чухломе. Я займусь вами! – сказал он с такой комической важностью, что девушки расхохотались. – Вот вы, Оля, высказали великолепное презрение к Невскому проспекту. Ну хорошо, допустим, у вас нет интереса ни к модным магазинам, ни к чарующим пирожкам из «Квисанны», ни к футуристам, к которым вы, как и полагается жителям Чухломы, чувствуете зоологическую ненависть… Ладно! Но, может быть, вы слышали, что недавно происходило на заводах Петербурга?
Девушки переглянулись.
– Забастовки в годовщину Ленских событий? – неуверенно проговорила Люда.
– Браво, швестерхен! Ты все-таки дочь своего отца и сестра своего брата! А вы, Оля, что ж? Насколько мне известно, у дедушки вашего Спельникова висит в кабинете знаменитая иконка: Иисус Христос с открытой книгой, а в ней на месте «Приидите ко мне все, страждущие и обремененные» написано: «Земля и воля»… Так, кажется?
– Вот уж дедушку моего, который, как вам, наверно, сейчас известно, томится в царской тюрьме за свои убеждения, приплетать к вашему шутовскому разговору совсем ни к чему, – сердито сказала Оля.
– Ну, простите, я придерживаюсь того правила, что «смеяться, право, не грешно над тем, что кажется смешно». За стойкость убеждения я, конечно, вашего дедушку уважаю. Но, скажу прямо, такие ископаемые мастодонты народничества, как ваш дедушка, могли сохраниться только в нашем богоспасаемом Краснорецке. Ну, а вы-то, живя в Петербурге, вы-то как ухитряетесь сохранять подобную невинность ума?
– Ты ведь, Кокоша, юрист и на втором курсе. И в газетах сотрудничаешь, – примирительно сказала Людмила, – и много знаешь такого, что никто не знает… Приходи почаще, просвещай нас.
– Ну ладно, швестерхен, – ласково сказал Кокоша, целуя сестру в лоб. – Следующее воскресенье я буду у вас и принесу полные стенограммы последних заседаний Государственной думы, а это, смею вас заверить, не каждый может прочесть даже в Петербурге. До свидания, Оля, очень жалею, что не имею времени принять участие в ваших прогулках…
Весна в этом году наступила ранняя, и у Ольги появилась возможность оседлать свой привезенный из Краснорецка велосипед. Начались круговые поездки по набережным Невы, через Каменноостровский мост, дальше по Кронверкскому и снова по набережным – к университетским сфинксам. У сфинксов можно было отдохнуть, постоять и мысленно погладить их холодные бугристые лица. Отсюда можно сразу, единым взглядом, охватить Сенат и Адмиралтейство, Исаакия и Петра с поднятой рукой. Вспомнишь о декабристах – и невольно оглянешься туда, где даже в ненастье высоко блестит шпиль Петропавловской крепости. Чернышевский – казалось, и сейчас еще заточенный в крепости – одним именем своим пробуждает сердца и умы… История, конечно, оставалась любимым предметом Ольги. Но изучала она историю совсем не так, как Людмила занималась медициной. Похоже, что сам огромный город, столица великого государства, взялся обучать Олю – и она отчетливо постигала его не выразимые словами каменные речи.
Однажды под вечер Ольга катила на велосипеде по одной из линий Васильевского острова. Прямая и широкая улица в этот час была пустынна – даже городовых не видно, и Ольга отважилась ехать по тротуару, рассчитывая, что в случае появления прохожего сумеет затормозить. Но прохожий настолько неожиданно вышел из подъезда дома и возник перед ней, длинный и худой, что Ольга едва только успела круто свернуть с тротуара. В следующее мгновение она ударилась о каменную тумбу и грохнулась на мостовую. Удар был сильный. Звенело в ушах, и все плыло перед глазами. Чьи-то руки, подхватив под локоть и вокруг пояса, поднимали ее – неловкие, робкие руки, и она, резко освободившись, встала. Но если бы ее не подхватили, она бы упала.
– Вот беда-то какая, а? – услышала она. Из-под широкополой шляпы, какие носят художники, видно было сочувственное и смущенное лицо, продолговатое и бледное, небольшие, но чем-то очень приятные – пожалуй, ясностью и чистотой – глаза. Это был виновник катастрофы. Он извинялся, оправдывался и тут же во всем винил себя. – Пройдемте к нам, мы тут с товарищем совсем рядом живем, кстати я займусь вашим велосипедом, в таких вещисах (он говорил «вещисы») я понимаю малость.
Его говор казался смешным, но симпатичным: «а» у него превращалось в «о», «ц» – в «с».
– Разве вы можете починить велосипед? – спросила она.
Он грустно усмехнулся и утвердительно кивнул головой.
– Велосипед в моей жизни сыграл роковую роль…
Он сказал это так серьезно, что ей стало смешно. Новый знакомый, застенчивый и даже несколько забавный, внушал к себе доверие и симпатию. Ольга шагнула и сразу вскрикнула – ее точно шилом ударило в коленку. Конечно, она могла бы попросить своего рыцаря проводить ее домой. Высокий рост и худощавость, чопорность темного, застегнутого на все пуговицы пальто и широкополая шляпа, застенчивая, робкая вежливость – все в нем соответствовало представлению о рыцарстве, и он, конечно, с охотой согласился бы проводить ее до дому. Но она не стала об этом просить – ей любопытно было поглядеть, как он живет. Да и почему бы ему не заняться велосипедом, если он стал причиной аварии? В переднем колесе недосчитывалось нескольких спиц, погнулась и рама. Опираясь на руку «рыцаря», Оля медленно поднималась по темной лестнице – второй этаж, третий, четвертый… Ну конечно, она увидит сейчас мастерскую художника со стеклянным потолком, этюды и картины. Ей представлялись пятна света на темных холстах, почему-то она ожидала, что он работает в стиле Рембрандта.
Но там, куда она вошла, не было ни картин, ни этюдов, ни мольберта – ничего, что бы говорило о мастерской художника. В комнате, несколько продолговатой, с одним не очень большим окном, стояли две скромные кровати, один стол у окна, на нем чернила, налитые в пузырек, наваленные в беспорядке книги, другой – посредине, обеденный. Чашки, тарелки, все это сверху прикрыто полотенцем с вылинявшими петухами. Третий стол – у входа, на нем какие-то пузырьки, бутыли, инструменты, что-то непонятное… И пахнет терпко, сладко, похоже, что дешевым, до крайности дешевым монпансье.
– Прошу вас, Ольга Яковлевна, располагаться, – сказал он, сделав неопределенный жест в сторону того угла, где стояла кровать более прибранная. – А я займусь велосипедом.
Он исчез из комнаты. По дороге они назвались друг другу. Его звали Алексей, а отчество мудреное – не то Диодорович, не то Дормидонтович. Кровать, к которой Ольга подошла, была чисто застлана, наволочка на подушке свежая. Ольга присела на край кровати и занялась коленкой. Она обнаружила синяк – не столь синий, сколь зеленовато-красный. Крови не было, но при сгибании в коленке вспыхивала острая боль. Ольга прилегла на подушку, пахнущую мылом, с наслаждением вытянула ногу, и боль сразу спала. В углу, прямо перед глазами Ольги, стояла этажерка, на ней книги – старинные, в кожаных переплетах, с узорчатыми, очевидно костяными, застежками. И опять Ольга взглянула на столик у входа, тот, где стояли бутыли, пузырьки, инструменты… Нет, ее рыцарь не из художников. «Это алхимик, да и не один, – здесь их двое», – подумала она, взглянув на другую кровать. На ней измятая подушка хранила очертания большой головы. На стуле, возле кровати, рассыпан желтый трубочный табак…
«Нет, мой Дормидонтович, или Диодорович, не курит. Здесь живут двое, как мы с Людмилой, два разных человека. А фамилия его Бородкин. Смешная, конечно, фамилия, и связано с ней что-то смешное… «Гимназист четвертого класса Алексей Бородкин», – вдруг вспомнила Ольга и рассмеялась. Так неужто судьба свела ее с героем забавного происшествия, о котором в прошлом году писали в газетах? Ну конечно, он ведь сказал, что в его жизни велосипед сыграл роковую роль!..
Глава шестая1
Это случилось в солнечный осенний день, в престольный праздник Флора и Лавра. Когда крестный ход, блистая иконами и хоругвями и пестрея женскими платьями, с медленным и протяжным пением двинулся в пустые поля, вдруг прямо навстречу шествию, подмяв на дороге облако пыли, показалось нечто крылатое, но не птица, похожее на гигантскую стрекозу. Чудовище это, неожиданно оторвавшись от земли, поднялось к небу и полетело прямо навстречу крестному ходу. Церковное пение прекратилось. Люди застыли, изумленные и напуганные. Крылатое чудовище, все накреняясь на одну сторону, низко пронеслось над головами людей и грохнулось на косогоре, среди молодых овсов. Когда люди подбежали к месту падения, они увидели обломки велосипеда, обрывки парусины, натянутые на длинные, из ствола орешника выстроганные жердины, тоже переломившиеся. И здесь же обнаружен был потерявший сознание современный Икар, окровавленный ученик четвертого «Б» класса местной гимназии Алеша Бородкин.
Казалось, все было продумано и рассчитано верно. Величина и форма крыльев, сила Алешиных ног, нажимавших на педали, и сила ветра, достаточная, чтобы, разогнавшись, подняться… Чтобы подняться на воздух, было рассчитано все – и подняться удалось превосходно. А вот о том, как спуститься – ведь аэронавт, оторвавшись от земли, сразу же попадал во власть воздушных стихий, – об этом Алеша не подумал. Но самое главное, чего не предусмотрел изобретатель, – это большой престольный праздник, крестный ход, оскорбленные чувства верующих, которые сначала приняли воздухоплавателя за демона, а потом, убедившись, что это сын акцизного Бородкина, сочли его поступок сознательным богохульством. И когда через месяц Алеша, отлежавшись в больнице, явился на заседание педагогического совета, как ни уверял он, что о богохульстве и мысли у него не было, он все же был исключен со свидетельством об окончании четырех классов, с волчьим билетом, без права поступления в среднеучебное заведение.
Злые насмешки и презрительное сострадание товарищей, гнев отца и горе матери, попреки брата (за сломанный велосипед) – все вместе взятое заставило Алешу бежать из Нижне-Еланска с последним пароходом вниз по Каме, в Казань. Жизнь была испорчена: исключили его с волчьим билетом, о продолжении образования нечего было и думать. А как хотелось сейчас учиться и учиться, чтобы еще раз по-серьезному повторить опыт с полетом. И еще долгие годы он во сне переживал снова и снова это ни с чем не сравнимое ощущение, когда вдруг педали завертелись с волшебной легкостью, колеса закружились над землей, живая сила сама поднимала его вверх, трепещущая молодая листва деревьев летела назад и вниз… Дорога шла в гору, но он уже летел высоко над ней. Белая церковь, блеск крестного хода навстречу, прямо навстречу. Скорей свернуть в сторону! И он машинально повертывал руль, но это не оказывало нужного действия, стихия, которая, словно чтобы наказать за дерзость и непредусмотрительность, накренивала его сооружение, заносила вбок, – и он просыпался от крика ужаса. И все же как хорошо бы повторить этот полет!
Настойчивое стремление ввысь, приведшее Алешу Бородкина к столь неприятным последствиям, было в то время характерно для русского общества и проявлялось в самых его различных слоях. Не случайно время с 1911 по 1914 год ознаменовалось даже для кичливых западных соседей России неожиданным, а в сущности глубоко закономерным триумфом русского воздухоплавания, подготовленным всем развитием русской научной мысли, начиная с Ломоносова, и также работами выдающихся русских изобретателей в области воздухоплавания.
Триумф русского воздухоплавания начался на первой так называемой «авиационной неделе», проведенной в России в 1910 году, когда русский летчик Н. Е. Попов, соревнуясь с заграничными летчиками, достиг высоты шестисот метров и в несколько раз перекрыл их рекорды (никто из заграничных соперников не поднялся тогда выше 150 метров). Почти одновременно Б. Н. Юрьев создал русский геликоптер и впервые в мире удачно разрешил основные задачи управления, безопасности спуска и поступательного движения этого совершенно необычного рода самолетов. Я. М. Гаккель в этом же году сконструировал самолет-биплан военного назначения, превосходный по своим летно-техническим качествам. В следующем, 1911 году русский летчик Г. В. Алехнович на отечественном самолете устанавливает новый мировой рекорд, поднявшись за девять минут на высоту 500 метров, имея на самолете запас бензина и масла на 3,5 часа полета. Весь одиннадцатый и двенадцатый годы ознаменовываются замечательными перелетами русских летчиков. Васильев долетел из Петербурга в Москву, Абрамович – из Германии в Петербург. Неслыханной продолжительности перелет Севастополь – Москва, проделанный военными летчиками Дыбовским и Андреади… Весь мир заговорил о «русской птице», вся Россия всколыхнулась.
В 1913 году Россия создала невиданные до этого времени многомоторные самолеты. «Русский витязь» – это было первое слово в создании тяжелых бомбардировщиков. «Русский витязь», а за ним «Илья Муромец» поставили в этом же году несколько мировых рекордов, подняв на высоту в два километра до десятка пассажиров. Русский конструктор Григорович создал превосходный отечественный гидросамолет, и, наконец, в августе 1913 года выдающийся русский летчик П. Н. Нестеров, соединив дерзновение с математическим расчетом, – соединение, являющееся национальной чертой русского характера, – совершил первый в мире полет в виде петли, прозванный тогда же «мертвой петлей», и, таким образом, открыл мировой авиации путь в новую для человечества сферу высшего пилотажа.
В те годы ни Павлов, ни Тимирязев, ни Чаплыгин, ни Циолковский и даже ни Мичурин со своим чудесным садом и Станиславский с Художественным театром, куда паломничала вся интеллигенция, не были, да и не могли быть известны широким народным массам. Но механические русские птицы, победоносно пролетая над просторами России, заставляли пахаря, идущего за первобытной сохой, поднимать голову к небу. Сколько будущих Чкаловых нашего времени пробудили в это время хотя бы полеты одного лишь Уточкина.
Тогда повсюду, даже в самых глухих, «медвежьих» углах России, страстно интересовались авиацией, аэрофизика и аэромеханика стали любимыми предметами изучения самоучек. Повсюду пытались создавать самодельные самолеты, пытались летать…
Не мудрено, что наконец настало время, и даже в Нижне-Еланске, маленьком уездном городке Пермской губернии, тоже началась эра воздухоплавания. Теперь незадачливый летчик – еланский конструктор с завистливым вздохом читал в газетах об успехах русской авиации, но мечтал только об одном: о заработке. А на какой заработок мог он рассчитывать? Писцом он не мог стать: у него был прескверный почерк, он всегда путался с запятыми и с мягким знаком перед частицей «ся» в возвратных глаголах. Со страхом смотрел Алеша на свое будущее и только надеялся на то, что самоотверженная любовь к технике, которая привела его к катастрофе, поможет ему в жизненной борьбе и он не умрет с голоду. Еще в детстве он, использовав старую коробку из-под гильз и несколько увеличительных стекол, смастерил фотоаппарат. Потом в Нижне-Еланск приехал первый «биоскоп» – то, что впоследствии стало великим кинематографом, – и показывал свои чудеса в пожарном депо, где за стеной оглушительно стучали чугунные копыта и пахло конюшней. Алеша заинтересовался чудом XX века, как интересовался любой новинкой техники. На скудные деньги, отложенные от завтраков, он покупал папиросы и, дождавшись, когда величественный усатый киномеханик выйдет из своей будки, угощал его папиросами, – так удавалось ему проникать в кинобудку. Так научился он обращаться с проекционным аппаратом… Когда же после приезда в Казань у него в кармане осталось всего пятьдесят копеек и он, бродя по улицам Казани, рассчитывал, как бы растянуть эти деньги подольше, его взгляд задержался на витрине кино, где небрежно сделанная красным карандашом надпись сообщала: «Нужен киномеханик». На витрине, среди черных и белых масок, пистолетов и рапир, первый любовник русского кино Мозжухин, выкатив сизые бешеные глаза, молил о любви светловолосую Лысенко в ее благопристойном амплуа дамы из интеллигентного общества, и она протягивала ему длинную белую руку. Но Алеше казалось, что это ему протянута рука, рука спасения и помощи. И Алеша схватился за эту руку. Отчаяние придало ему дерзости. Он уверенно заявил владельцу кино, что вчера приехал из Петербурга – «в гости к сестре» – и отлично знает киноаппаратуру. Но владельцу кино обстоятельства появления Алеши в Казани были безразличны, он разругался со своим киномехаником, и у него не было другого выхода.
Кроме киномеханика, при проекционном аппарате должен был состоять еще один человек, помощник киномеханика. Мальчишки, постоянные и восторженные зрители киноэкрана, называли такого помощника «крути, Гаврила». В кино, где работал Алеша Бородкин, на должности «крути, Гаврила» был человек невысокого роста, но атлетического сложения, обросший черной кудрявой бородой. Граф Шпанский-Шампанский – прозвали его мальчишки, и он охотно откликался. «Я вас слушаю», – говорил он приглушенным, сипловатым голоском, с некоторым оттенком галантности. Он носил черные длинные брюки, на швах побелевшие, грязные, на босу ногу штиблеты и застегнутый на все пуговицы холщовый китель. Самый разнообразный, точно коллекционный, набор представляли собой эти пуговицы: рядом с орленой, отливающей золотом, блестели перламутровые и стеклянные дамские. Во всем этом было подобие какой-то шутовской щеголеватости, очевидно давшей повод мальчишкам так своеобразно титуловать его. Впрочем, в прозвище «Шпанский» угадывалось слово «шпана», возникшее на волжских пристанях.
Граф Шпанский-Шампанский, приходя в кинобудку, закатывал под лохматые черные брови глаза и, изображая улыбку на неизменно красном лице, прикладывал руку к сердцу, тем самым отдавая Алеше в высшей степени почтительные знаки внимания и уважения. Потом снимал китель, вешал его на гвоздик и, стыдливо поеживаясь своими одутловатыми, рыхлыми плечами, голый, толстый, плевал на ладони и брался за ручку аппарата. В зале уже стучали ногами и аплодировали. Алеша, каждый раз взволнованный перед сеансом, замшевой тряпкой протирал всю систему стекол. Трещал звонок, свет в зале погасал, публика затихала, Алеша взглядывал в зал через свое окошечко. Как только под рукой его щелкал тугой выключатель, белый квадрат обозначался на полотне, и если этот квадрат был достаточно отчетлив, Алеша подавал знак. «Граф» начинал то, что называлось у мальчишек «крутить». По белому кругу, дрожа и сотрясаясь, бежали сначала какие-то туманные полосы. Алеша терпеливо регулировал объектив. Полосы превращались в скачущие буквы, и еще никто ничего не успевал прочесть, как по экрану начинали метаться человеческие фигуры. Движения отрывисты и резки: черные маски, оскаленные зубы, взлеты кинжалов, удары палкой по голове, падения с лестниц, провалы в люки. Все резко и обостренно, никаких полутонов – кино в то время покорно повторяло вчерашний день театра. В русском театре торжествовал великий Станиславский, но все штампы и маски, изгнанные им из театра и усиленные мимикой глухонемых, кинулись в кино. Впрочем, Алеше все эти соображения, конечно, в голову не приходили. Его беспокоило и раздражало только то, что изображения на экране или покрывались туманом, или начинали скакать. Экран прорезала вдруг черная черта, над чертой двигались ноги, а под ней дергали головами и размахивали руками верхние половинки действующих лиц. Иногда картина вдруг останавливалась, и тогда фигуры и лица застывали в неправдоподобных положениях. Во всех таких случаях публика топала ногами, шумела, в стену кинобудки стучали, и Алеша, вспотев от напряжения, наморщившись, поправлял на какую-нибудь десятую миллиметра сбившуюся линзу или ставил на место соскочившую с катушки пленку. Электрическая лампа излучала массу тепла, жестяные стены кинобудки накалялись до того, что у двух заключенных в ней людей в глазах краснело. Но хуже всего было то, что, чем дольше длился сеанс и чем больше крутил «Гаврила», тем сильнее маленькая будка наполнялась мерзким запахом сивухи. Граф Шампанский, человек во всех отношениях достойный, деликатный и даже не лишенный в обращении известной приятности, был, что называется, «горьким пьяницей», – может быть, на это и намекала вторая часть его титулованного псевдонима, под которым, как знал Алеша по паспорту, скрывался бывший учитель географии Всеволод Федорович Перекусихин. Алеша, измученный алкоголической вонью, бывало предлагал своему помощнику передохнуть и выйти на воздух, а оставшуюся часть какой-либо драмы «крутил» сам, успевая другой рукой регулировать ленту.
Алеша жил в мире техники, как музыкант живет в мире звуков. Он все время вносил мелкие улучшения в аппаратуру, и чуткая публика в конце концов оценила его труд. Если в продолжение всего сеанса аппарат работал исправно, мальчишки, уходя из кино, кричали:
– Эй, Акулинушка, на зеке работаешь!
Алеша не понимал, что значит «на зеке», и никак не мог отгадать, за что его называют Акулинушкой, но в голосах он слышал одобрение.
Однажды утром Алеша, развинтив аппарат, разложил его на травке во дворе здания «киношки». Он мыл керосином, смазывал маслом и до блеска натирал части аппарата. Вдруг он почувствовал, что кто-то встал между ним и солнцем. Подняв голову, Алеша увидел юношу в грязной тюбетейке на чисто выбритой голове и в белой нижней рубашке с засученными рукавами. Серьезный взгляд карих крупных глаз выражал сочувствие и симпатию.
– Здравствуйте! – сказал он, несколько сглаживая букву «р», в голосе его слышалась медлительная важность. – Ведь это вы киномеханик Алексей Диомидович?
– Я, – ответил Алеша, вскакивая и вытирая руки о штаны. – А что такое?
– Вот вам записка.
Записка представляла собой какие-то каракули на коробке от папирос, и Алеша ничего не мог понять, а между тем юноша, доставивший ее, продолжал с медлительной важностью:
– Я так и думал, что вы ничего не поймете… Это вам пишет ваш помощник Всеволод Федорович… Я был в числе тех, кто вытаскивал его из воды.
– То есть как из воды? Он купался?
Юноша пожал плечами.
– Какое же удовольствие купаться в одежде? Я думаю, он был пьян. Это странно, но пьяных всегда влечет в воду. Вы замечали?
– А где он? – беспокойно прервал Алеша медлительно-важную речь.
– Я могу сказать точно, где он. Он доставлен в городскую больницу, я сам нес его на носилках, и так как у меня очень много свободного времени, то я дождался заключения врачей. Заключение невеселое: пневмония – это воспаление легких, не правда ли?
– Неужто воспаление?
– И еще какая-то миокардия или эндокардия – наверно, что-то сердечное… Врач говорит, что не выживет. Всеволод Федорович – человек, между прочим, хороший, благородный. Меня допустили к нему. Он сделал мне несколько признаний по поводу причин, толкнувших его к запою… Видно, бедняга хотел почему-то оправдаться передо мной, хотя, признаться, я склонен думать, что болезнь эта прирожденная и осложнять ее муками совести – значит приносить себе ненужные страдания. Впрочем, это так, в сторону. Тут-то и была написана эта записка.