Текст книги "Зарево"
Автор книги: Юрий Либединский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 57 страниц)
1
В этот знойный вечер гортанные и визгливые голоса бакинских газетчиков с какой-то особенной резкостью доносились в тихий кабинет градоначальника. Петр Иванович, просматривавший ежедневные донесения, слыша эти крики, морщился и чертыхался.
Дверь отворилась, в кабинет бесшумно скользнул мальчишка адъютант с зализанными височками и светлыми лживыми глазами. Этот юный носитель титулованной фамилии, только что окончивший пажеский корпус, был выслан из столицы по какому-то скандально-грязному делу.
Тихо положив лист газетной бумаги необычного продолговатого размера, адъютант скрылся из кабинета. Это был экстренный выпуск газеты «Баку»… «Убийство в Сараеве австрийского эрц-герцога Франца Фердинанда с супругой».
«Сараево – какое-то деревенское название, а между тем столица Боснии. Аннексия Австрией Боснии и Герцеговины, – припоминал Мартынов. – Тогда еще Извольский правил министерством иностранных дел, предшественник теперешнего Сазонова. Убийцей его высочества оказался какой-то гимназист с неприятной фамилией Принцип…»
Сфера иностранной политики всегда чужда была Петру Ивановичу, союз же с республиканской Францией вызывал у него негодование, он предпочел бы кайзеровскую Германию. Идеи Вильгельма и особенно его речи о желтой опасности восхищали Мартынова. И участвовать под водительством немецкого кайзера в грандиозной расправе над желтой расой, к чему призывал Вильгельм, было излюбленным мечтанием Мартынова, неосуществимость которого в настоящий; момент он с сожалением вынужден был признать…
А в общем, он, конечно, эти свои воззрения, симпатии и антипатии никому не доверял, сознавая, что они могут в настоящее время повредить ему по службе. Да и какое ему дело? Он слуга своего царя, должен исполнять свой долг верноподданного и поменьше рассуждать. Но, конечно, основные события международной политики он фиксировал в сознании и сохранял в памяти. Таким событием была аннексия Боснии и Герцеговины в 1908 году Австрией, из-за чего особенно не любимый Мартыновым изворотливый Извольский слетел с поста министра иностранных дел.
Что из себя представлял убитый кронпринц, Мартынов совсем не знал. Но убивать кронпринцев так же недопустимо, как убивать великих князей. Личность отчаянного гимназиста-убийцы была ему антипатична еще из-за фамилии: слово «принцип» – из лексикона его врагов; споря между собой, они постоянно твердили: «беспринципность», «принципиальность».
Международные последствия этого события ясны: у православной Сербии вся надежда на Россию. Может быть, начнется война? Неужто война? Петр Иванович при мысли о войне даже почувствовал облегчение, чисто личное, как будто бы эта война должна была сбавить напряжение той затяжной, изматывающей нервы войны, которую он вел в Баку.
Теперь каждый день Петр Иванович разворачивал газету и, против обыкновения, не заглядывал в официальный отдел, а жадно читал международные телеграммы и сообщения. Но ничего утешительного пока не находил. Император Франц-Иосиф хотя и «сражен скорбью», но настроен миролюбиво. Английский премьер говорит, что и Англия не хочет войны. О том, что русскому императору не хочется воевать с Германией и что России воевать опасно, Петр Иванович непререкаемо знал своим монархическим чувством. Нет, похоже, что войны не будет.
Бывали дни, когда ни на промыслах, ни на бастующих заводах как будто и не происходило никаких столкновений, так же как бывают дни затишья на войне. Но ведь работа нигде не возобновлялась, стачка продолжалась, и не было никаких признаков ее близкого прекращения. Да, это была война, военная кампания, длинная цепь сражений, схваток, рекогносцировок в глубь лагеря противника. Мартынов понимал, что в этой кампании он с самого начала потерпел ряд жестоких поражений, и должен был признаться, что причиной этих поражений была недооценка силы врага, его боевого могущества.
Но ни одно поражение не воспринял Мартынов с таким бессильным гневом, как отказ военных моряков-электриков заменить бастующих рабочих на электростанции. Всего на два часа удалось восстановить полное освещение в городе, как появился какой-то агитатор, по всем признакам – Иван Столетов, – и снова по ночам только тусклые керосиновые фонари не столько освещают центр города, сколько распространяют чад и вонь.
Моряков предали военному суду, но электрического света в центре зажечь не удалось.
Некоторые фирмы делали вид, что работы у них продолжаются. Проходя по шоссе, можно было видеть, что на вышках, которые были поближе к шоссе, вертели подъемное колесо, слышен был стук и грохот металла. Но, конечно, вертелось все это впустую; по листам железа для виду только били молотками два или три штрейкбрехера, завербованные из сторожей или кочи и прочей хозяйской челяди: кучеров, прислужников. Рабочие смеялись над этой затеей, выглядевшей довольно убого.
Большинство фирм, произведя расчет, выжидали, и лишь немногие, как, например, «Братья Шибаевы», объявили прием новых рабочих и даже широковещательно через газету сообщали о возобновлении работ. Но та кучка штрейкбрехеров, навербованных среди босяков и громил, с которыми связаны были черносотенцы-хозяева, едва собралась, как тут же была разогнана рабочими шибаевских промыслов. В количестве нескольких сотен человек рабочие заняли все входы на промысловый двор и не допустили штрейкбрехеров к вышкам.
Забастовка еще в полной силе, конца ее не видно. Мартынов бесился, но заставлял себя не забывать, что ему, как представителю власти, надлежит всячески показывать перед рабочими видимость своего беспристрастия, свою якобы нейтральную позицию. «Требования» забастовщиков были адресованы к нефтепромышленникам, нефтепромышленники отказались их удовлетворить, рабочие забастовали. «Если бы рабочие не нарушали порядка и закона, я бы не вмешивался», – такова должна быть его позиция… Но рабочие, понятно, не могли не нарушать того, что он называл «порядком» и «законом».
На заводе Манташова бастующим рабочим перестали выдавать марки на право лечения в амбулатории завода. На заводах Шибаева и Лианозова рабочим больше не отпускали мазут для приготовления горячей пищи. При этом Шибаев, взбешенный тем, что ему не удалось возобновить работы, пригрозил рабочим, что скоро им перестанут выдавать особые, только в Баку существовавшие водяные марки на право получения пресной воды. Рабочие за разъяснением обратились в градоначальство: неужели возможно оставить людей без питьевой воды?
Гукасов действительно несколько дней назад сделал предложение о прекращении выдачи бастующим водяных марок. Это предложение представилось даже Мартынову несколько, как он выразился в своем донесении по начальству, «носящим чрезмерный характер». Но когда ему показалось, что шибаевские рабочие напуганы этой угрозой, он решил провести проект Гукасова.
Было самое жаркое время бакинского лета. И, конечно, Мартынов понимал, что значит в это время оставить людей без воды, хотя бы даже без той горьковатой, которую в Баку добывали с помощью опреснителя.
Сам Петр Иванович водой из опреснителя брезговал, и в кабинете его постоянно стояло ведро со льдом и в нем бутылка боржома, который он сдабривал красным вином – шамхор или мадрасса, – Петр Иванович любил здешние несколько грубоватой выделки, однако безукоризненно натуральные красные вина. Но когда он начинал волноваться, количество вина, прибавляемого в боржом, увеличивалось, и бывало, что он за день выпивал до двух бутылок красного вина. А красное вино, выпитое в жару, сильно горячит.
Каждый день арестовывали несколько десятков человек, но что были эти несколько десятков по сравнению с пятьюдесятью тысячами бастующих!
Предоставив нефтепромышленникам полную свободу действий, Мартынов настойчиво просил у наместника и министра внутренних дел войск для будущей расправы, так как нетрудно было догадаться, к чему приведет то хладнокровное и медленное затягивание петли на шее рабочих, которое начали нефтепромышленники. В начале забастовки они уже объявили расчет рабочим. В обращении от 14 июня они угрожали, что паспорта рабочих, не получивших расчета, будут 17 июня переданы полиции, и предупреждали, что всех не вставших на работу выселят.
И Мартынов тут же сообщил в Петербург о том, что конец забастовки близится, что рабочие, не приступившие к работе, фирмами рассчитываются и что до пятнадцати тысяч паспортов переданы в полицию для вручения рассчитанным рабочим.
В Тифлисе вняли просьбам бакинского градоначальника: гарнизон города Баку был усилен еще несколькими казачьими сотнями. Через три дня после этого произошла демонстрация. И когда на улицы и шоссе промысловых районов под красными знаменами вышли не только Биби-Эйбат, Сабунчи, а и весь огромный Балахано-Сураханский район – по самому приблизительному исчислению двадцать тысяч человек, – упование Мартынова на то, что разгоном демонстрации забастовка будет сломлена, развеялось.
Люди неустрашимо пели «Вихри враждебные», даже когда на них наскакивали в конном строю. Они отбивались, как могли – песком, камнями, – и не разбегались. Демонстрацию разогнать не удалось.
После демонстрации забастовка стала расширяться, останавливались все новые и новые предприятия, ранее не бастовавшие. Об этом приставы, полицмейстеры доносили градоначальнику, и Мартынов чувствовал, что силы забастовщиков не спадают, а нарастают.
Среди множества происшествий, которые в виде рапортов и донесений от чинов полиции и жандармерии и от охранки непрерывно стекались на письменный стол к Мартынову, одно особенно поразило его.
Недели через три после начала забастовки ротмистр Келлер с торжеством сообщил, что ему удалось задержать двух рабочих, совершивших, по донесению полиции, насилие над дежурным по котельной в первый день забастовки, – они связали его и дали сигнальный гудок, обозначавший начало забастовки. Мартынов не очень доверял «насилию», – дежурный, вернее всего, сам дал себя связать. Но фамилии виновных настолько поразили его, что он перечел их дважды, думая, что его сбивает с толку витиеватый полицейский почерк, которым был написан рапорт: Гурген Арутюнов и Эйюб Вели Муслим оглы… Армянин и мусульманин!
Мартынова это настолько взволновало, что он тут же взял трубку телефона и позвонил Рашиду Рамазанову, с которым его связывало одно кровавое дело. Между собой говорить об этом деле они избегали, но оба помнили, что являются сообщниками одного преступления. Дело в том, что никогда Рамазанов не дал бы поручения своему верному Ибрагиму подготовить резню армянского населения в Баку, если бы Мартынов предварительно не дал понять ему, что наемные убийцы-кочи в этом деле будут безнаказанны. Но Рамазанов так и не узнал, что Мартынову, кроме этого, было известно и о прибытии из-за границы контрабандного транспорта английского огнестрельного оружия для вооружения дашнаков.
Бакинский градоначальник даже точно знал, где будут расположены склады оружия, но не мешал вооружаться дашнакским террористам. И все получилось так, как задумано было градоначальником: кочи резали мирных армян, дашнаки стреляли по мирному мусульманскому населению. Нужно было навеки разобщить рабочих двух национальностей, а это могла сделать только кровь! Но кровавая шутка была разгадана. Бакинский комитет большевиков выступил с призывом к единству, из глубины подполья раздался по адресу Мартынова грозный окрик: погромщик! И Мартынов узнал этот голос. То был голос Кобы. И он уже ничего не мог сделать, позорное клеймо погромщика приклеилось навеки к бакинскому градоначальнику.
Рамазанов молча слушал то, что по телефону сообщал ему Мартынов.
– Эйюб Вели… Муслим… оглы… – записывал Рамазанов. – Мои люди, Петр Иванович, сделают все, что могут. Но должен вам на этот раз признаться, что нашим джигитам больше приходится обороняться, чем действовать, – революционеры в своих гнусных бумажках указывают наших людей по именам и фамилиям и призывают расправляться с ними.
Петр Иванович молча положил трубку телефона и дал резкий отбой. Он знал эти прокламации. В них забастовочный комитет перечислял имена штрейкбрехеров, агентов и наемных убийц – кочи. Эти списки сопровождались краткими, но убийственными комментариями, точно свист бича раздавались они в напряженном воздухе Баку. Забастовочный комитет существовал и действовал, хотя Мартынов и сообщил в столицу о его аресте. Это все дело рук Шаумяна… И зачем только нужно было выпускать его из Астрахани! А теперь обычная история: его ловят в Баку – он в Тифлисе. Только удалось наладить за ним наблюдение, а он бесследно исчез, словно растворился в воздухе, и его уже нет ни в Тифлисе, ни в Баку. А голос его слышен во всех этих прокламациях и листовках!
2
Больница Совета съездов на четыреста мест (так же как два народных дома и несколько маленьких библиотек в промысловых районах Баку) была завоевана долгой и напряженной стачечной борьбой рабочих с предпринимателями.
В 1910 году освободившуюся вакансию главного врача занял хирург Николаевский. Жена его тоже была врачом – специалистом по внутренним, детским и женским болезням. Заняв официальную должность в штате больницы, она одновременно вступила на партийный пост. И вот шли месяцы, уходили годы – она с этого поста не сходила.
Вера Илларионовна вела прием. Каждый день беседовала она с несколькими десятками рабочих и их женами, которые приходили к ней со своими болезнями и нуждами. Вера Илларионовна не ограничивалась тем, что ставила диагноз и выписывала лекарство, – она расспрашивала и выслушивала каждого пациента. И если видела, что перед ней человек, который думает не только о себе, но и о своих товарищах и копит в душе своей гнев и негодование, она начинала отвечать на его вопросы, объяснять, растолковывать. А потом уже к ней обращались и за советами. Как быть с хозяином? Он без предупреждения сбавил вдруг заработную плату. Как отвечать на произвольное удлинение рабочего дня?.. Она объясняла, а потом, убедившись в стойкости и мужестве своего собеседника, давала брошюры, прокламации. Проделывала она все это так умело, что ни разу не попалась и отличала шпика от честных людей, словно у того на лбу был знак его позорного занятия.
Сама костромичка, Вера Илларионовна хорошо была знакома со своим земляком Стефани, одним из руководителей партийной организации в Баку. Стефани в Костроме был руководителем революционного кружка, куда она вступила еще в юности. Стефани ввел ее в партию. Но здесь они встречались не чаще чем раз в год, когда ей нужно было почему-либо попасть в Совет съездов, где работал Стефани. С Орджоникидзе, когда он работал фельдшером на нефтепромыслах, ей удавалось видеться чаще. Но опять-таки только тогда, когда это требовала партийная работа. Больница была удобным местом для подобного рода встреч, как будто бы случайных: люди приходили на прием, записывались к врачу – и в приемной встречали того, кого нужно. Таким образом, видела она у себя в больнице и Шаумяна, и Азизбекова, и Джапаридзе, и приезжих из Москвы товарищей. Сказан пароль, сказан отзыв и шепотом: «Все в порядке, товарищ, вас ждут». И только в это слово «товарищ» вкладывалась такая затаенная сила страсти и самопожертвования, что тот, кого она называла «товарищ», навсегда запоминал темные брови на бледном лице, преждевременную седину в волосах и заботливый, предостерегающий взгляд.
Среди персонала больницы эта женщина была единственным членом бакинской партийной организации. Но она сделала доктора Нестеровича, несмотря на его одиночество и нелюдимость, своим верным помощником. Старушка фельдшерица Екатерина Аветиковна охотно выполняла ее поручения, а на должность санитара Вера Илларионовна просила принять веселого прибауточника, человека с круглым лицом и смешливыми глазами, – это был ее связной и главный помощник в партийных делах. Любую возможность, которую давала ей жизнь, она стремительно и гибко использовала для целей партии. Так, однажды дышловая упряжка генерал-губернатора, звонко отбивая подковами по мостовой, подкатила к крыльцу больницы, и франтоватый, нахальный, с усиками и бакенбардами адъютант, звеня шпорами, принес записку от ее высокопревосходительства. Сама супруга генерал-губернатора фон Клюпфеля просила господина Николаевского помочь сыну, который, упав с верховой лошади, «получил какие-то внутренние повреждения». Василий Васильевич хотел отказаться, но Вера Илларионовна настояла…
И Николаевский вынужден был с ворчанием извлечь из ящика своего нелюбимого Станислава с мечами, прицепить к петлице и отправиться в дом генерал-губернатора. Так Вера Илларионовна добилась своего: под наблюдением Василия Васильевича сломанное ребро губернаторского сынка срасталось великолепно, а Василий Васильевич стал любимым домашним врачом в семье фон Клюпфеля. Теперь Вера Илларионовна получала ценнейшую информацию прямо из первоисточника и узнавала о готовящихся мероприятиях и правительственных распоряжениях задолго до их опубликования и через своего связного сообщала Бакинскому партийному комитету, о составе которого она ничего не знала и не стремилась узнать.
Когда по договоренности с Баженовым и Николаевским в больнице была отведена одна из палат для «чумного изолятора», Вера Илларионовна сразу оценила эту новую возможность. Пригляделась к Людмиле – она ей понравилась – и решила проверить Люду в деле.
Жизнь в больнице шла своим ровным, по часам и звонкам, размеренным шагом: дежурства врачей, обходы ординаторов, обход главного врача, амбулаторные приемы, консилиумы и консультации «Черномора», как называла чернобородого Николаевского веселая сестра-хозяйка. День укладывался в точно установленные часы завтраков, обедов, ужинов. Но рядом с этой больничной жизнью шла другая, незаметная для непосвященных людей жизнь.
Людмила, вначале целиком поглощенная борьбой за «жизнь ребенка, не обращала внимания на то, что делалось вокруг нее. И когда в первый день забастовки Науруз в сопровождении большой толпы принес раненого Кази-Мамеда в больницу, Люда восприняла это событие лишь с точки зрения интересов своего маленького больного. Аскеру впрыснули противодифтерийную сыворотку. Это стоило ему немалых мучений. Накричавшись, он наконец заснул. И вдруг плач женщин и крики мужчин донеслись с улицы. Даже не полюбопытствовав, чем все это вызвано, Людмила сердито захлопнула окна…
Аскер выздоравливал. Обтянутый кожей скелетик, вчера он мог только жалостно и хрипло пищать, как кутенок, и не в состоянии был сам перевернуться, но судорожно и жадно двигал губами, требуя пищи. А сегодня он хватался за переплет кроватки, старался себя поднять и требовал, чтобы Люда взяла его на руки. И вот уже круглая голова на тонкой шее стала отрываться от подушки, ноги упирались, чтобы поднять тельце, с каждым днем все розовее и смуглее становилась кожа. Он был еще очень худ, но выздоравливал и с каждым часом все дальше уходил от смерти.
Однажды Вера Илларионовна, под наблюдением которой был Аскер, выслушав мальчика, молча подошла к окну. Песчано-знойный, злой ветер приносил не прохладу, а песок, он сотрясал раму, затянутую марлей, сквозь густую сетку ее видно было желтое и синее – пустыня и небо.
– Что значит коренной здешний житель, – сказала она. – Ребенок с севера погиб бы от одного только климата, а наш мальчик начинает поправляться.
– Да? Правда? – радостно спросила Людмила.
Вера Илларионовна обернулась и в упор посмотрела на Людмилу. В глазах Веры Илларионовны, серых, без блеска, с четко вырисованными зрачками, было какое-то особенное, пристальное выражение, они точно впервые разглядывали Люду.
– Он будет жить только благодаря вам, – сказала она.
– Ну что вы… ведь это все больница, это вы… – торопливо и смущенно возразила Люда.
Вера Илларионовна покачала головой.
– Больного ребенка, да и вообще любого тяжело больного одни врачи спасти не могут, я убеждена в этом. Дело врача – дать правильное направление лечению. Спасти больного может только тот, кто безотлучно находится при больном, весь отдается ему. Конечно, это может быть и врач и сиделка. Но чаще всего это мать, жена, сестра… Вы полюбили его? – спросила она, кивая на Аскера.
Люда ответила кивком головы.
– Очень хочется взять его к себе, навсегда, – сказала она. – Но как это сделать? Дома у нас ничего, дома рады будут.
– У него и здесь найдется где жить. У азербайджанцев сирот не бывает. Если у него есть хотя бы какая-нибудь троюродная тетка или родня еще более отдаленная – пусть там будет хоть десяток детей и самый скудный заработок, – они возьмут одиннадцатого… Детей здесь очень любят. А растить трудно – такая нужда! И смертность страшная… А что может быть страшнее смерти ребенка! – вдруг громко, с негодованием сказала она и тотчас же ушла.
Несколько ночей подряд Людмилу будили какие-то тихие женские голоса, приглушенные восклицания, доносившиеся из открытого окна, и при этом слышался непрекращающийся звон и плеск, словно поблизости лили воду. Наутро Люде казалось, что это ей снилось, а в следующую ночь происходило то же самое, но она никак не могла заставить себя подойти к окну. Однажды утром она спросила Веру Илларионовну.
– Это женщины приходят сюда за водой по ночам, – ответила Вера Илларионовна. – Совет съездов нефтепромышленников закрыл водопровод, хотят заставить рабочих прекратить забастовку.
– Но как это можно? – воскликнула Люда.
– Капиталисты считают, что раз они строили водопровод на свои деньги, они вольны поступать с ним, как им заблагорассудится, – очень отчетливо выговорила Вера Илларионовна. – Однако оставить без воды больницу они все-таки боятся. Женщины идут за водой сюда, к нам, и стараются идти по укромным тропинкам, на рассвете, чтобы избегнуть встречи с конными разъездами, которым дан приказ выливать их воду.
Она молча выслушала негодующие восклицания Люды и добавила:
– В обычное время у нас в районе из ста новорожденных в первый год жизни умирает восемьдесят – за месяц забастовки эта цифра достигла девяноста шести. На каждые сто выживает только четверо! – сказала она, глаза ее гневно сверкнули, и она снова ушла, не вслушиваясь в негодующие возгласы и восклицания Людмилы.
Вера Илларионовна в своих отношениях с Людой не выходила из должностных рамок лечащего врача и никогда не задавала Люде никаких посторонних вопросов. Но Люда, чем больше узнавала Веру Илларионовну, тем больше восхищалась ею.
Пройдет еще три года, и Люде самой предстоит стать таким же вот врачом, как Вера Илларионовна. Люда расспрашивала, Вера Илларионовна рассказывала сдержанно, немногословно – о бесконечной веренице людей обожженных, задавленных, захлебнувшихся в мазуте, о громадном количестве чахоточных, о желудочных заболеваниях в результате недоброкачественной пищи.
– А ведь мы еще не всех имеем право лечить, – говорила она. – Есть рабочие фирменные, их мы обязаны лечить, нефирменных же, а их, кстати сказать, большинство, мы не имеем права лечить. Не имеем права лечить, – раздельно повторяла она, как бы сама вслушиваясь в эти чудовищные слова. – Но, конечно, лечим всех… Сейчас здесь жара, а ведь зимой, и особенно когда дует норд, у нас довольно-таки холодно, – со спокойным лицом и ровным голосом говорила Вера Илларионовна, не стараясь придать своей речи какую-либо особую выразительность.
Но тем сильнее действовали на Люду эти разговоры. И мысли о справедливости и необходимости забастовки, о значении той борьбы, которая происходила вокруг, как бы сами собой рождались в голове Люды.
С утра, открыв окно, она вглядывалась и вслушивалась в то, что происходило на улице. Все тихо. Небо над Баку было необычайно сине и чисто, но ведь это потому, что трубы Черного и Белого города, видные с той возвышенности, на которой находилась больница, перестали дымить. Недвижны и тихи стояли среди буро-желтой пустыни темные дощатые вышки, нефть медленно стекала в квадратные вместилища, переполняя их, она заливала тропинки и дороги… И женщины в черных одеждах непрерывно несли в больницу детей. Восьмилетних и десятилетних они несли на руках, как носят грудных, и длинные, тоненькие, точно палочки, ножки свисали из-под платков и покрывал.
Палата, отведенная для детских болезней, уже не вмещала больных, детей стали размещать в соседней пустующей, отведенной под хирургическое отделение.
Впрочем, хирургическое отделение пустовало недолго. Наступил день, и люди десятками – поодиночке, поддерживая друг друга, а иногда в сопровождении жен – потянулись в больницу. Спины, плечи, а то и лица их иссечены были ударами нагаек. Из-под повязок, сделанных неумело и наспех, сочилась кровь…
И в этот день матери, как всегда находившиеся в маленьком садике при больнице и неотступно следившие за безмолвными, задернутыми марлей окнами палаты, в которой помещались их дети, кинулись навстречу раненым. Они плакали и причитали на разные голоса. Можно было слышать, как азербайджанки призывали благословения на раны, полученные армянином, и русская мать слала проклятия палачам за кровь юноши азербайджанца.
Вера Илларионовна рассказала Люде, что в этот день утром состоялась демонстрация протеста против массовых увольнений забастовщиков – демонстрация, на которую «палач Мартынов ответил тем, что спустил с цепи своих псов», как выразилась Вера Илларионовна.
* * *
Был обычный знойный полдень. Завесив окно темно-зеленым покрывалом, Люда бесшумно ходила из угла в угол, укачивая Аскера, который сегодня расшалился и не хотел засыпать – он то хватал ее за нос, то болтал ногами.
Люда уже который раз начинала петь колыбельную песню про кота-бормота, у которого «была мачеха люта, она била кота, колотила кота, как схватила кота поперек живота, как ударила кота об мать сыру-землю…» Аскер, вместо того чтобы засыпать, начинал подпевать ей тоненько и хрипло, но очень верно. Люда, смешливая по натуре, фыркала, Аскер тоже смеялся, и всю колыбельную процедуру нужно было начинать сначала…
Вдруг крик, донесшийся из-за занавески, нарушил уютно-зеленую тишину комнаты. Послышались визги и пронзительный плач детей. Люда, подбежав к окну, отдернула занавеску. Легкие безводные облачка плыли над Апшероном, и вся буро-желтая земля была в пятнах, подобно шкуре леопарда. Вышки неподвижно чернели далеко и близко. Высунувшись в окно, Люда увидела, что возле длинного ряда невысоких строений, у ворот под вывеской с орлом, собралась толпа женщин с детьми. Казаки в синих, знакомых Люде с детства черкесках преграждали женщинам доступ к воротам.
– Эй, бабы, р-р-разойдись, давить будем! – кричал красный от натуги жандармский офицер в светло-голубом с золотыми пуговицами мундире, выделявшемся среди синих черкесок.
Крики женщин и плач детей усилились, и того, что продолжал кричать этот размахивающий черной нагайкой, с красным лицом и черными полосками усов и бровей, голубой жандарм, совсем не стало слышно. Он даже принужден был попятиться и скрыться за конной шеренгой синих черкесок, которые оставались неподвижны. Только кони беспокойно переступали с ноги на ногу и мотали головами, – платки и покрывала женщин сновали перед самыми их мордами.
Потом вдруг над толпой поднялась женская фигурка, она была по-русски повязана платочком, ярко-желтым, с синими цветами.
– Эй, слышь, подруги! – закричала она звонким красивым голосом. – Мы никуда не уйдем отсюда! Верно я говорю? Они наших мужьев в каталажку запрятали, а нас, вишь, с квартир гонят? Куда мы пойдем с малыми детьми? А мы, подруги, хоть к самому черту, не то что к Мартынову пойдем. Нам нечего бояться, страшнее того, что есть, не будет.
– К самому черту окаянному, к Мартынову! – поддержал ее хрипло-басовитый женский голос.
– К Мартынову! К Мартынову! – кричали женщины.
Опять выскочил вперед голубой жандарм и, повернувшись к казакам, прокричал что-то. Что он прокричал, не слышно было, но сразу казачьи нагайки взвились вверх.
Бабы взвизгнули, кинулись прочь. Люда тоже взвизгнула и с Аскером на руках кинулась из комнаты. Вдруг Вера Илларионовна, точно встав из-под земли, схватила ее за руку.
– Людмила Евгеньевна, куда вы?
Аскер плакал в голос.
– Вернитесь сейчас же, ведь вы в карантине!.. Ну, будьте умницей, ну, не теряйте головы.
Люда почувствовала на своих плечах ее руки и заплакала, уткнувшись в ее худенькое плечо.
Они вернулись в комнату. Взвизги и плач детей достигли такой силы, что обе они поспешно подошли к окну.
– Эй, подруги, клади им детей под копыта, бросай под коней, все равно погибать! – кричал все тот же звонкий голос.
Женщины, нагибаясь, клали детей перед лошадьми и сами садились возле на землю. Кони подымались на дыбы, но не шли вперед. А голос все не умолкал, продолжая напоминать о насилиях и издевательствах, о переполнившейся чаше гнева. Похоже, что призывную песню выводил этот голос.
– Это Жердина Маня… Мужа у нее арестовали, а она всего год замужем, ребенка недавно похоронила, – говорила Вера Илларионовна. – А казаки-то ускакали! – сказала она удивленно и радостно. – На этот раз обошлось.
Людмила взглянула в окно. Женщины поднимали с земли и брали на руки детей, баюкая и успокаивая их. Люда взглядом нашла Маню Жердину в ее желтой косыночке. Окруженная толпой женщин, она говорила что-то. Слов не было слышно – она, очевидно, не считала сейчас нужным тратить всю силу своего голоса, – но ее рука выразительно указывала в ту сторону, где небо над городом было омрачено дымом.
– Вчера подобного же рода бабьи бунты были и в других районах Баку, – тихо говорила Вера Илларионовна, – а это значит, что забастовка вступила в стадию еще более ожесточенную и что недалек тот момент, когда она может перейти в восстание…
Она вдруг, точно спохватившись, замолчала и взглянула на Людмилу. Та, видимо задумавшись о чем-то своем, успокаивала Аскера. Своими большими блестящими глазами смотрела она куда-то перед собой, косынка ее распустилась, крупные кудри обрамляли лицо, сейчас особенно привлекательное. Тихо напевала она колыбельную, и ее полные яркие губы чуть шевелились.
На следующий день Вера Илларионовна рассказала Люде о том, что произошло вчера. Началось с того, что женщины мирно и организованно подошли к конторе промыслов общества «Кавказ – Каспий» и попросили, чтоб к ним вышел кто-либо из начальства. Они собирались передать ему требование об освобождении их арестованных мужей и об отмене судебных распоряжений о выселении рабочих семей из общежитий. Вместо того чтобы выйти к женщинам, находившийся на месте происшествия заведующий хозяйством промыслов позвонил градоначальнику, и тот прислал жандармского офицера с полувзводом казаков. Тут-то и произошла та сцена, свидетелем которой была Людмила. После этого женщины действительно пошли к Мартынову. По мере приближения к городу толпа достигла двух тысяч. Возле вокзала их поджидала засада конной и пешей полиции. Женщин и детей избивали нагайками и арестовывали. Число избитых дошло до четырехсот человек, среди них десять было тяжелораненых…