Текст книги "Зарево"
Автор книги: Юрий Либединский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 57 страниц)
Однажды, часов в одиннадцать утра, когда Аскер уже второй раз позавтракал и засыпал, крепко держа своей темно-смуглой маленькой ручкой белые пальцы Людмилы, за открытыми окнами раздался звук подъезжавшего экипажа, цоканье копыт и какие-то окрики, настолько визгливые, что Аскер вздрогнул и поднял голову. В больнице поднялась суета, беготня, зазвучали непривычно громкие шаги, кто-то прошел в сапогах. Потом в комнату бесшумно влетела, как влетел бы халат, наполненный ветром, Вера Илларионовна. Она быстро оглядела комнату. В руках ее было сложенное полотенце. Она одернула скатерть на столе, поправила одеяло и кровать Людмилы, кинулась к Аскеру – и все это у нее получилось как-то быстро и легко.
– Мартынов прикатил. Держитесь! – сказала она. – Сейчас к вам пожалует.
Полотенца в руках ее уже не было. Она вышла из комнаты. Люда оглянулась: полотенце должно бы лежать где-нибудь здесь, но нет, его не видно.
Людмила еще не разобралась в происшедшем, как вдруг услышала из-за дверей звон шпор, быстро приближающийся.
– Эт-то что еще? – спросил пронзительный голос.
– Здесь, господин градоначальник, находится чумной бокс, – с неторопливой обстоятельностью ответил доктор Николаевский.
Он широко распахнул дверь и вошел в палату. Его глаза под выпуклыми очками посверкивали, он гладил свою черную бороду.
– Вы, наверно, слышали, ваше превосходительство, о единственном ребенке, выжившем из всего чумного семейства…
– Почему вне карантина? – кричал Мартынов, топчась и прыгая на пороге.
– Он заболел дифтеритом, необходим уход… Да вы войдите, осмотрите, пожалуйста.
– Мне все видно! – Взгляд его так и летал по комнате. – Бога не вижу… И царь отсутствует! Делаю вам замечание!
Дверь стремительно закрылась. Василий Васильевич мигнул Людмиле.
– Где бог? Где царь? А? – пошутил он, округляя под очками веселые глаза, и последовал за начальством.
Аскер спал, смуглый, круглолицый, с выпуклым лбом, среди белизны простыней и подушек.
Людмила оглядела комнату. Все было в порядке, только белое покрывало на ее постели показалось ей лежащим неровно. Она встала, чтобы поправить. Вдруг что-то мелькнуло под покрывалом – пестрые продольные полоски. Вот оно – полотенце, так таинственно исчезнувшее из рук Веры Илларионовны. Из него что-то стало вываливаться. Людмила подхватила – это были листы бумаги…
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – прочла Людмила. – «Бакинским рабочим. Ваша самоотверженная борьба вызывает живейший отклик в сердцах рабочих всей России. В Петербурге в знак протеста против чинимых над вами насилий забастовали десятки тысяч рабочих. По всем заводам и фабрикам собираются пожертвования. В рабочих газетах печатаются приветствия со всех концов России…» – читала Людмила.
Она дочитала до конца, завернула в полотенце и спрятала туда, где нашла. Потом она подошла к окну и открыла его. Синее небо, трубы без дыма, серо-зеленая пустыня и вышки, чернеющие повсюду. Все тихо, только где-то внутри больницы слышен с визгливыми раскатами голос Мартынова, бессильно звучащий в этой все поглощающей тишине. Да, десятки тысяч людей сказали: «Не будем работать!» – и вот все остановилось. И в Петербурге собирают помощь самоотверженные люди – такие, вроде Константина Черемухова… Вся Россия, огромная страна, смотрит и слушает то, что делается здесь, на этой странной, на землю не похожей земле…
Люде показалось, что кто-то вошел в комнату. Она оглянулась. Вера Илларионовна была уже посредине комнаты, ее точно ветром несло прямо в сторону постели Люды, туда, где спрятаны были прокламации. Но она не успела их взять. Людмила сама прошла через комнату к своей постели, достала полотенце, в котором завернуты были прокламации, протянула их Вере Илларионовне, которая, точно застыв, стояла среди комнаты, и сказала:
– Не надо от меня прятаться, Вера Илларионовна. Я ни о чем у вас спрашивать не буду, но если вы захотите, я всегда вам помогу. Я сочувствую революции.
Так Люда оказалась вовлечена в тайную жизнь, внешне вполне подчиняющуюся педантическому распорядку больницы, но имевшую свою цель, свой благородный, далеко за пределы больницы уводивший смысл. О существовании этой тайной жизни, жизни революционеров, Люда знала с детства.
И она охотно помогала Вере Илларионовне. Но какой-то границы, отделяющей эту тайную жизнь от явной, медицинской, она не переходила. И когда ее навещал кто-нибудь из их маленького отряда в Тюркенде, чаще всего Римма Григорьевна, Люда жадно расспрашивала о ходе работ Аполлинария Петровича, и ее очень волновало, что все-таки один из кроликов после прививки чумы заболел и умер, – вакцина для него оказалась недействительна. Опыты продолжаются, пока кролики все выздоравливают. А когда Люду навестил сам Аполлинарий Петрович, для нее это было настоящим праздником. Она не смела ни о чем расспрашивать и, вся раскрасневшись, смотрела на него блестящими глазами. Аполлинарий Петрович выслушал Аскера с тщательностью, которая показалась Люде, при всем ее благоговении перед Аполлинарием Петровичем, совершенно излишней. Он просмотрел анализы крови Аскера, сделанные за все время болезни, взглядывая время от времени на самого Аскера, который, держась за стульчик с колесами, уже передвигался по полу, И когда падал, то не плакал, а смеялся, и сказал, обращаясь к Людмиле и Вере Илларионовне, находившимся в комнате:
– Случай исключительный… Все предпосылки для того, чтобы заразиться чумой, были налицо. Ребенок находился при больной матери, и до последнего дыхания она кормила его грудью. После ее смерти он весь был в ее кровавой мокроте. На его месте девятьсот девяносто девять из тысячи умерли бы, а он уцелел, чума пощадила его. Чудо? Но чудес не бывает. Очевидно, есть какой-то природный иммунитет, его предохранивший.
Он помолчал и вдруг, переходя на шепот, добавил:
– Я установил, Людмила Евгеньевна, совершенно эмпирически следующую закономерность: чем жизнерадостней организм, тем больше у него шансов не подвергнуться заболеванию чумой. Следовательно, вам, Людмила Евгеньевна, прямой путь в эпидемиологию, – добавил он, и она покраснела от радости, вспомнив, как он раньше предостерегал ее от этого пути. Он задумался, вынул папиросу, но, оглянувшись, сунул ее в карман и встал. – Приятно чувствовать, когда что-нибудь можешь объяснить, – сказал он с усмешкой. И, прощаясь с Людмилой, добавил: – Вы молодец, Людмила Евгеньевна!
От удовольствия она даже засмеялась.
Однажды Вера Илларионовна привела в палату Люды молодого невысокого роста человека.
– Значит, Ванечка, опять с глазами плохо? – как-то особенно ласково спросила Вера Илларионовна.
– Плохо, – сказал он со смешливым вздохом.
– Что я вам говорила, ведь придется очки напялить.
– Что ж, раз нужно, напялим.
Он оглянулся на Люду. Его небольшие не то серые, не то синие глаза взглянули бодро и весело, и похоже, что от нее потребовали бодрости и веселья. Невысокого роста, худощавый, в пиджаке поверх синей косоворотки, он, наверно, незаметен был бы в толпе. Но лицо его привлекало умным и независимым выражением и приятными, ладными очертаниями: небольшой нос, красиво, нежно и выразительно очерченные, выдающиеся вперед губы, мягкие пряди волос над открытым лбом, очень русское лицо…
– Читать трудно, – вздохнув, сказал он. – Приходится по ночам читать… глаза режет.
– Очки подберем, Ванечка. Хотите сейчас?
– Сейчас некогда. Ну, я пошел!
– Ольге Ивановне привет от нас передайте.
– Спасибо.
Он вышел. Вера Илларионовна подошла к окну. Люда тоже взглянула туда. Худенькая фигура Ванечки показалась на дороге. Навстречу ему ехали казаки, они остановили его… Люда схватила за руку Веру Илларионовну. Так, держа друг друга за руки, они напряженно, до кругов в глазах, следили за тем, как, показывая рукой, Ванечка что-то объясняет. Казаки внимательно выслушали, потом вдруг повернули коней и поскакали прочь.
Ванечка оглянулся на больницу, снял с головы картуз, махнул им и зашагал дальше.
– Если б они знали, кого сейчас упустили! – сказала Вера Илларионовна. – Когда прошлый раз Мартынов здесь был, он за ним охотился. На час опоздал! За час до его прихода Ванечка принес те самые прокламации, которые я у вас прятала.
– Как я испугалась, когда казаки его остановили! – сказала Люда. – И вы тоже?
– Конечно. Но я все-таки уверена была, что он вывернется, как это бывало много раз, и они оставят его в покое. Здесь главное – не показать виду, что испугался, а он неустрашимый человек.
– А что у него с глазами? – спросила Люда.
Вера Илларионовна рассказала, что Ванечка в продолжение нескольких лет нарочно нанимался работать в ночную смену, потому что ночная смена более удобна для выполнения партийных поручений.
– К тому же он читает очень много. Первый том «Капитала» так проштудировал, что ведет по нему кружок среди рабочих, пожалуй, лучше многих партийных интеллигентов. Охранка постоянно теряет его из виду. Он появляется неожиданно и вновь исчезает бесследно.
Она рассказывала. А Люде представлялся сейчас не Ванечка, нет. Перед ней, точно из тумана, выступало другое лицо, ей казалось, что совсем недавно она видела его, встретилась с ним. Но нет, это только мальчики говорили о нем, тогда, на балконе, летним вечером, она слушала их разговор. Подумать, что с того времени прошел уже год. И открытка – «Песня без слов»… Она тихонько пропела этот мотив…
Встречаясь каждый день с Верой Илларионовной и ее «гостями», Люда все чаще вспоминала Константина, точно все это была одна семья, отмеченная одним общим сходством, и к этой семье принадлежал также и он, Константин.
Глава четвертая1
Науруз снова появился в Веселоречье. Он переходил с одних пастбищ на другие, нигде не задерживаясь дольше одного дня. Побывал он и в ауле Дууд, и в глухом Астемировском ущелье. В день, когда Баташевы праздновали урожай, собранный с нового поля, среди гостей появился Науруз.
Одного года не дожил старик Исмаил Баташев до первого урожая, собранного с того поля, которое он всю жизнь расчищал между камнями. И вот уже первый стожок из двенадцати снопов встал посреди колючего желтого жнивья, и кажется, что суровые камни, нависшие над маленьким полем, приземистое жилище Верхних Баташевых, вросшее в гору, и сама серо-каменистая гора, украшенная высоко наверху гребнем соснового леса, – все точно осветилось, стало приветливей, ближе человеческому сердцу.
Старшие Баташевы встретили Науруза настороженно, а младшие восторженно смотрели на него: сколько легенд слышали они о нем – и вот он живой перед ними. Науруз отпустил черную бороду, она делала его старше, мужественнее. Одет он был просто, по-пастушески. Его приняли как почетного гостя и проводили в самый дом, где было место только почетным старикам, молодежь расселась во дворе, на больших камнях возле дома. На деревянных блюдах и свежестроганных досках навалены были горы мяса, сваренного с чесноком, даже хлеба сегодня было с избытком: и старинной просяной, круто сваренной каши, нарезанной ломтями, и белых, из пшеничной муки испеченных, поджаристых лепешек.
Во главе стола, ближе к окну, стояло деревянное кресло, изукрашенное резьбой. Это было место хозяина, и, как водится в доме, где умер отец, его должна была занять мать. Но Хуреймат, прикрыв темным платком свои еще черные волосы, сидела возле очага, она приказывала дочерям и невесткам, сама обжаривала шашлыки для гостей, передавала их Азрету, прислуживавшему почетным гостям, и указывала, кому поднести шашлык и как величать его.
Науруз был обходителен и ласков, но, как всегда, немногословен, и казалось, что мысли его отвлечены какой-то заботой. Муса и Али сидели рядом с ним, по правую и левую руку, вздыхая, поглаживали свои редкие бороды. Оживленной застольной беседы долго не получалось.
Да и пустое кресло во главе стола смущало многих. И долгое время чувствовалась преграда, поставленная веселью. С неподвижными лицами сидели по обе стороны рядом с молчаливым Наурузом старшие Баташевы, и то, что хозяева невеселы, смущало многих. Но вот вслед за почетными тостами пошли веселые. Разгоряченные питьем и едой, люди стали забывать о пустом кресле. Голоса становились громче, и даже кое-кто, потеряв власть над собой, затягивал песню. Али призывал со двора молодых людей и произносил тосты. Одному желал поскорей жениться, другому – избавиться от заиканья, третьему – отрастить усы. И эти незатейливые шутки смешили людей. Никто не заметил, как Али перемигнулся со старшим сыном своим, синеглазым крепышом Касботом, и тот принес старую, с расшатавшимися колышками и слабо натянутыми струнами веселореченскую пшину. Эту старинную вещь Исмаил унес еще из родительского дома Баташевых потому только, что она принадлежала его отцу. Сам он за всю свою жизнь не притрагивался к ней, но Али в молодости, когда выходил погулять, всегда брал ее с собой, и слышно было издалека, как он своим звонко-веселым голосом складно и смешно подбирает слово к слову, обращается или к другу, или к любимой девушке и, перебирая струны, заставляет их вторить себе.
А сейчас, встав с места, он положил на стол это старинное, с птичьей головой, голосистое изделие рук человеческих, которое многие из молодых, сидевшие за столом, и не видели никогда, так как пшину вытеснили гармоники, балалайки и скрипки. Слушая восхищенные возгласы, Али широко улыбался, отшучивался и, неторопливо закрепляя колышки, подтягивал струны. Потом, обратившись к Мусе и изобразив на лице, выражение нежности и страдания, запел-заговорил:
– «Эй, Муса, старший наш брат, почему мрак ночи лег на наши сердца?
Солнце не светит нам целый год, тьма упала на землю.
Эх, легко ли без солнца живой твари жить на земле?
Эх, нет певчей птице охоты летать во тьме!
Эх, даже гад ползучий, когда солнца нет на земле, без просыпу спит в трясине.
Э-эх, если бы солнце свое горячее лицо нам показало!» – пропел он, подняв к потолку свое широкое лицо. Потом, положив ладонь на струны, сказал, не возвышая голоса:
– «Умер у солнца любимый сын. Скорбь придавила материнское сердце. Черным покрывалом скрыло солнце лицо свое и не выходит из своего небесного жилища».
Так сказал он, и многие из гостей посмотрели в ту сторону, где прыгал огонь в очаге Баташевых, где, скрыв черным покрывалом лицо свое, сидела мать Верхних Баташевых.
И Али опять коснулся пальцами струн, снова запели они, и он заговорил дальше:
– «Из болотной топи, из-под старой коряги пошли пузыри, забурлила вонючая тина. Захлюпало, застонало болото, и вылезла на берег старая жаба.
Кряхтит она, плачет и – прыг, прыг, прыг – поднялась на глинистый берег. Посидела, отдохнула и с камня на камень все прыг да прыг, все выше и выше. Добралась она до горной тропы – и вверх, все выше и выше. Через нагорные леса и пастбища добралась до вечных снегов, туда, где от века ни одна жаба не побывала. Обморозила она свои зеленые лапы, а лезет все выше и выше, все вверх и вверх…»
Уже давно не звучали струны, Али перешел на плавный рассказ, поворачивая то к одному, то к другому из зачарованных слушателей свое круглое лицо.
– «Вот добралась жаба до светлого-пресветлого дома, где живет само солнце. Двери затворены, окна закрыты. Села жаба на ступени крыльца, отдышаться не может. А потом, когда отдышалась, крикнула изо всей силы: «Эй, люди добрые, кто там есть, откройте скорей двери! Пришла я к солнцу с большим делом». Голос у жабы, как известно, зычный. Квакнула раз, два и три – открылись тут двери, и вышли на крыльцо младшие солнечные духи из семейства солнца. Видят: сидит на светлых ступенях вся в прыщах и слизи болотная жаба. «Что тебе нужно от солнца?» – спросили младшие духи из семейства солнца. «Солнце мне нужно увидеть и сказать ему важное слово». – «Не до тебя теперь солнцу, тетушка жаба. Или ты не знаешь, какое горе у нашей хозяйки? Сын любимый у нее умер». – «Если бы не знала я об этом, не стала бы лезть на эти кручи из своего славного болота», – сказала жаба.
Переглянулись младшие: разве можно отогнать от своего порога такого дальнего гостя? Пустили они жабу в солнечный дом и доложили о ней хозяйке. И хотя не хотелось хозяйке солнечного дома, чтобы чужой увидел ее горе, но допустила жабу к себе, где возле погасшего очага сидела она, скрыв лицо черным покрывалом…»
Али встал и, наигрывая на пшине, сделал несколько шагов в сторону, где сидела мать возле очага, в котором погасал огонь, так как она тоже заслушалась и не подкладывала дров. Низко поклонился ей Али, и она, быстро утерев слезы краем своего покрывала, сразу подбросила в огонь охапку сухого хвороста. Ярко вспыхнул очаг, а Али заиграл и запел так пронзительно звонко, как причитает женщина, оплакивая покойника.
– «Э-э, мать горемычная, высокое солнце, – зажмурившись, пел он, играя роль жабы. – Узнав о твоем горе, пришла я погоревать вместе с тобой и тебя утешить. Знаю, я, хорош был твой светлый сынок, но не может быть спора, что мой горемычный сынок из болотной топи был во много раз лучше. И горе мне, горе, проглотила сынка моего живьем прожорливая цапля. Ой, солнышко-солице, если бы ты видело моего сынка – какие у него были большие блестящие глаза, а рот такой большой, что ни у одной твари небесной не было такого большого, красивого рта, а голос его слаще пения любой певчей птицы. Подумай же, что я потеряла, и утешься, и верни нам твой свет».
И удивилось сначала солнце, слушая эти глупые речи, а потом усмехнулось из-под своего черного покрывала. И только оно усмехнулось, как улыбка его побежала из-под темных облаков, побежала по земле, погруженной во тьму, блеснула на высоких снегах, на вершинах дубов и сосен, скользнула по зеленому лугу, засверкала, заиграла по бегущей воде, и весело запели птицы, и радостно закричали звери.
И повсюду засмеялись люди…
И великое солнце, утирая слезы, не брезгая, обняло теплыми своими лучами горемычную жабу и поцеловало ее.
И вновь поднялось над землей».
Тут Али, подойдя к очагу, протянул матери руку и помог ей подняться с земли.
– Так и ты, наша мать, – ласково сказал он, – из-за скорби по нашему отцу и по младшему брату Хусейну не забывай других своих сыновей и внуков, которые ждут твоей улыбки. Сядь на осиротевшее место отца нашего, свети нам всем, наша хозяйка.
Торжественно подведя ее, всхлипывающую и утирающую слезы, к столу, Али посадил ее во главу стола. И сразу же улыбка побежала по неподвижному и печальному лицу Мусы, когда он взглянул на мать, детская улыбка, как луч солнца по старому, изрезанному трещинами утесу.
Едва Али поднял тост за мать, за хозяйку, как большая деревянная чаша с бузой, приятно пахнущая хлебом и медом, пошла от одного пирующего к другому. Каждый из гостей, раньше чем пригубить чашу, обращался к почетному месту, к резному креслу, где сидела старая Хуреймат. А она в ответ на те добрые слова, которые говорили ей соседи и родичи, только кивала головой.
Когда же чаша пришла к Наурузу, он высоко поднял ее и сказал слово о старом Исмаиле, который «камни раздвинул, землю с хлебом повенчал». И столь складна была его речь, что струны под пальцами Али сами зазвенели, – так родилась песня уже и о самом старом Исмаиле.
Обернув неподвижное, все в глубоких морщинах лицо к Наурузу, прослушала мать Верхних Баташевых эту песню, посвященную памяти ее мужа. Но не только внимание – строгий вопрос прочел Науруз в выражении ее лица. Он понял, о чем спрашивает она, – о судьбе любимой дочери. Да он и сам бы хотел свидеться с Нафисат, узнать, как живет она… Науруз догадывался, что Нафисат на пастбищах, – наверно, потому и задержалась там, что ждет его.
Науруз кончил песню. Мать поблагодарила его: низко поклонилась и поднесла чашу, наполненную молочно-мутной бузой. Но не было ласки в церемонной этой благодарности. А ведь когда-то Науруза сиротой приютили здесь, в доме Баташевых, и мать Верхних Баташевых не делала различия между ним и своими родными детьми и внуками. Оправдаться? Но в чем? Разве он виноват? Разве он не хотел бы мирно поселиться с Нафисат и прожить с нею всю жизнь в тяжелом труде и счастье, как прожил старый Исмаил и как живут другие Верхние Баташевы – Муса, Али и Элдар? Очень хотел бы. Но тропа подвигов уводит его все дальше от мирного, тихого счастья. Все круче вверх идет тропа подвигов, все яростнее дует ветер. Сурово свел брови Науруз и поднял чашу в память погибшего друга своего Хусейна, любимого сына Хуреймат, отдавшего жизнь за достояние бедной вдовы и за всех, кто борется за правду. Не выпуская чаши из рук, рассказал он о славном городе Баку, на берегу того моря, в которое вековечно уносит Терек воду, рожденную в Кавказских горах, о том, как поднялись там люди за свое и за общее счастье и как вся Россия откликнулась на их борьбу, везде идут сборы – и в Петербурге, и в Москве, и в Тифлисе. Ни словом не призвал Науруз своих земляков к сборам в помощь бакинцам, но, выпив чашу до дна, вынул из кармана серебряный гривенник, положил его на липкое дно. Потом оглянул всех собравшихся и, увидав стоящего возле дверей синеглазого крепыша Касбота, любимого племянника Нафисат, прислуживавшего гостям, кивком головы подозвал его, отдал ему чашу. И пошла пустая чаша вокруг стола, быстро наполняясь тяжелой медью. А кое-кто брал со стола маленький кусочек хлеба и говорил: «Приходи ко мне завтра, выкуплю этот кусок». И, чувствуя, что сделали большое дело, люди, тихо переговариваясь, разошлись.
Утром вместе с Касботом Науруз сосчитал деньги и записал: пятьдесят четыре рубля восемьдесят копеек собрали за один вечер.
– Я уйду, братец, мне долго нельзя оставаться, а ты продолжай собирать, – сказал он Касботу.
– Нафисат тебя ждет. Когда ты к ней придешь? – густо краснея, спросил Касбот.
Науруз велел передать Нафисат, что непременно у нее будет, и ушел.
* * *
Ночью в лесу, в той пещере, где когда-то ловили и едва не поймали Науруза, встретились Нафисат и Науруз.
Прижавшись к широкой груди мужа, говорит Нафисат:
– Когда не могу одолеть тоску по тебе, прихожу сюда, где мы видели столько счастья и едва не погибли, и провожу я здесь ночь. А недавно, прекрасный мой, ночевала я здесь и видела хороший сон: будто родила я двойню, двух сыновей-богатырей. Обнявшись, лежат они будто здесь на овчине, и так я рада, что плачу от счастья. Но нет тебя со мной, и не могу я придумать, как их назвать.
– Не всякому сну можно верить, – вздохнув, ответил Науруз. – Но хотел бы я, чтобы было все так, как тебе привиделось. И если меня не будет с тобой и все случится так, как ты видела во сне, прошу тебя, назови наших сыновей Юсуф и Жакып.
– Я так и сделаю, как ты говоришь, – послушно ответила Нафисат. – Но чьи это имена? Я хочу знать, кому должна посвятить наших сыновей?
Была середина ночи. И из входного отверстия тянуло холодом и слышно было, как шумят сосны. Костер потух, осталась только куча углей, в которой мерцали и переливались огоньки. Пахло смолой.
Прижавшись к Наурузу, покрывшись одной овчиной, она в блаженной полудреме слушала то, о чем он ей рассказывал. Новое учение, святое и чистое, но без бога. Проповедь дружбы людей, призыв к борьбе бедных против богатых. И короткое, простое имя – Ленин, имя учителя.
Учеников у него много, но были два самых близких – Юсуф и Жакып. Смело боролись они за правду, но царь изловил их обоих и заточил далеко-далеко, за студеное море, туда, где в морозные ночи на небе горят три красных солнца и ни одно из них не греет. Чудище с недреманным оком сторожит их днем, свирепые белые медведи держат стражу по ночам. Но придет время – в соколов обернутся Юсуф и Жакып. Полетят они – один на запад, другой на восток – и подымут все народы против князей, против богачей, против царей и султанов…
Так рассказывал Науруз о Сталине и Свердлове. Это была сказка. Но ведь на ее глазах Науруз, совсем еще недавно юноша пастух, которому она принесла белого барашка, превратился в богатыря. Он сокрушил одного за другим орла и медведя, бросил на землю пристава, поднял народ на князя и продолжает бороться, неуловимый и грозный любимый муж ее.
– Ты утром уйдешь от меня? – спросила она.
– Уйду, Нафисат, – ответил он. – Товарищи ждут меня в Баку. Те деньги, что собрали мы по нашим аулам, прибавлю я к деньгам, собранным по всему Краснорецкому краю, и сам отвезу их в Баку… Но я скоро вернусь. А вы с Исмаилом Хасубовым и племянником твоим Касботом продолжайте собирать. Большая борьба предстоит еще нам, и в борьбе этой копейка, пожертвованная бедняком, превращается в могучую силу…
2
Для Евгения Львовича и Ольги Владимировны Гедеминовых этот год был первым, когда не только сын, но и дочь провели зиму в столице. Большой, поместительный дом показался бы Гедеминовым совсем пустым, если бы обстоятельства не сложились так, что два мальчика-подростка из Арабыни – пятнадцатилетний Асад Дудов и шестнадцатилетний Гриша Отроков – должны были провести весь этот год в Краснорецке.
Отец Асада оставил сына в Краснорецке лечиться у врачей-специалистов, а жене своей сказал, что Асаду лучше не появляться в Арабыни, где ходили слухи о пребывании его среди веселореченских повстанцев. Госпожа Дудова с этим согласилась и лишь просила мужа свезти ее в Краснорецк, чтобы повидаться с сыном. Хусейну Дудову ничего не оставалось делать, как под разными предлогами оттягивать встречу матери с сыном и надеяться, что зрение Асада в какой-то степени со временем вернется. Действительно, врачи говорили, что слепота у Асада проходит. Но Асад пока этого не ощущал. Даже две пары сильнейших очков, посаженных на его крупном носу специально, как он сам подшучивал, предназначенном для очков, не давали ему еще возможности разглядеть что-либо. Правда, если Асад вплотную подходил к какому-либо предмету, тогда в мире, заполненном радужными дугами и кольцами, становилось как-то темнее, и он не то чтобы видел, но зрительно ощущал очертания стоявшего перед ним предмета. Этих скудных ощущений было достаточно для того, чтобы он мог не только двигаться по всему хорошо ему знакомому гедеминовскому дому, не налетая на стены и отличая открытую дверь от закрытой, но и с помощью палочки выходить на террасу, спускаться в сад, гулять по нему и даже переходить по каменным ступеням с одной дорожки на другую. Надо лишь научиться все делать по возможности самостоятельно – это являлось для него источником самоуважения, столь необходимого в том положении, в котором находился он.
Вначале Асад ходил, отсчитывая шаги (дорожки, расположенные одна под другой, были одинаковой длины) и тыкая палочкой перед собой, но потом необходимость счета постепенно стала отпадать, ноги сами «наизусть» вытверживали путь, и, доверяясь им, он научился почти безошибочно определять конец дороги. И все же иногда он ошибался – поворачивал раньше времени. Палка его тогда не нащупывала ступеней, попадала в пустоту. В таких случаях Асад не сдавался. Подняв лицо к небу, он пытался определить, не падает ли на него тень дерева, а если падает, то старался догадаться – тень какого дерева. Когда же и это не удавалось, он сердито и требовательно кричал: «Гриша!» И если Гриша не слышал, кто-либо из гедеминовского дома бежал ему на помощь…
Осенью тринадцатого года Гриша, провалившись на экзамене за четыре класса реального, пришел в отчаяние и хотел уже вернуться в Арабынь, но вмешался Асад и с помощью доктора Гедеминова добился того, чтобы Гриша на зиму остался в Краснорецке готовиться к весенним экзаменам четырнадцатого года. Пришла весна, Гриша заколебался и, по выражению Асада, «спраздновал труса» – на экзамен не пошел. Тщетны были упреки Асада, не подействовали даже язвительные насмешки Василия Загоскина, оказавшегося при одном из этих разговоров. «Срежусь», – твердил малодушный музыкант – и экзамен был перенесен на осень 1914 года.
Занятия с Гришей стали потребностью Асада и вместе с тем постоянным источником волнений.
– Ты вот опять не слушаешь меня, а? Ну куда ты смотришь? – кипятился Асад.
– На тебя смотрю, – спокойно отвечал Гриша.
– Ты думаешь, я слепой, меня обмануть можно, так? Слепого трудно обмануть. Вот я знаю, ты в окно опять смотришь… Ну что может быть в окне? Девушка прошла, да? Дуся-Муся…
Гриша молча краснел, он был влюбчив, и Асад безжалостно бил его по самому больному месту.
– А еще вздыхаешь по Оле Замятиной, ревнуешь, что она с Петькой Колмогоровым время проводит. Так ведь она начитанная девушка, на второй курс перешла, а ты… С Петькой можно о чем хочешь говорить. А с тобой? Весною, когда она тебе о Фурье сказала, а ты спросил, кто такой Фурье, и Колька Карпушев еще сказал, что у Фурье собственная кондитерская на Ермоловской улице, и ты поверил, – я чуть со стыда не сгорел…
– А там, правда, есть французская кондитерская, и я сам видел вывеску, – возразил Гриша.
– Фурнье – кондитерская, а Фурье – это был великий социалист-утопист.
– Ну вот видишь, социалист! Его в реальном не проходят – так зачем о нем учить? – отвечал Гриша и доводил Асада до бешенства подобной аргументацией.
Но, может быть, потому, что Асад чувствовал свое превосходство над Гришей, он предпочитал Гришино общество всякому другому и заметно отдалился от своих одноклассников, время от времени навещавших его. Не проявлял он никакого интереса и к Оле Замятиной, хотя она явно приходила к Гедеминовым только ради того, чтобы поговорить с ним.
– Вы молодец, Асад. Вы герой, – сказала она и даже, на зависть Грише, один раз осторожно провела рукой по жесткокурчавым черным волосам Асада.
Асад отдернул голову, густо покраснел и потом, когда Ольга ушла, даже выругался:
– Тоже воображет себя взрослой тетей, по головке поглаживает… Древнегреческий язык, видите ли, на трех диалектах изучать будет! А какому черту это нужно?
– Но ты ведь сам говорил… – хотел возразить Гриша.
– Молчи! – прервал Асад. – Для тебя что греческий язык, что политическая экономия – все одно…
Первый раз по приезде из Петербурга Ольга пришла к Гедеминовым. Она должна была выполнить поручение Людмилы: сообщить Евгению Львовичу, что Людмила находится где-то возле Баку в составе противочумного отряда профессора Баженова. Как и представляла Людмила, Евгений Львович оценил по достоинству поступок дочери. Он весь выпрямился, глаза его заблестели. «Моя кровь», – тихо сказал он. Они условились, что матери Людмилы, Ольге Владимировне, будет сказана лишь половина правды: Люда находится в районе Баку в составе медицинской экспедиции…
3
День этот, как обычно, начался у Асада с того, что, постукивая перед собой палочкой и подняв к небу худенькое, напряженное лицо, он с двумя парами очков на носу вышел на веранду и без чьей-либо помощи спустился по лестнице в сад.
В золотисто-зеленом тумане с радужными дугами и кольцами перед глазами Асада все время с шумом точно пролетали дикие ширококрылые птицы. День был солнечный и ветреный, и Асад понял, что это тени ветвей, раскачивающихся под ветром. Ветви шумели и шелестели и заставляли Асада напряженно вслушиваться – он не хотел, чтобы к нему кто-либо подошел незаметно.