Текст книги "Беседы с Майей Никулиной: 15 вечеров"
Автор книги: Юрий Казарин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 36 страниц)
* * *
Осенний холод так некстати
и неспроста. недаром лес
отказывает наотрез
в спасении и благодати.
Какое небо надо мной
недоброе. и где порука,
что день не кончится бедой,
а ночь – безверием и мукой?
И как после кошмарных снов
не занемочь и на рассвете,
пугаясь недостатка слов,
не впасть в стихию междометий.
Когда молчанья не стерпеть –
хоть выдохнуть… Ведь то и дело:
ах – это ставень проскрипел,
ах – это птица пролетела.
Ах – это осень, доконав
невероятным снегопадом,
стоит ночами у окна
и выгоняет за ограду.
И, наконец, в пустом лесу
подкараулив и подслушав,
берет мою живую душу
и долго держит на весу.
437
* * *
Не всюду ли так пусто и темно?
И ты печален, нежен и послушен…
Былых разлук горчайшее вино
легко тревожит головы и души.
Такая тайна в медленных словах
(далась мне эта горькая забота),
что губы оставляют на губах
наивный привкус молока и меда.
Прислушайся –
уже петух поет,
смеется кто-то (и тому не спится),
скрипит перо, летит ночная птица –
привычка жить покоя не дает.
И мне ли эти боли врачевать
и силой останавливать мгновенье…
Заплакать, опуститься на колени,
сухой песок в горстях пересыпать.
И вечность будет сыпаться с руки
песком горячим в пену золотую
и, вздрагивая, встанет на носки,
твое лицо печальное целуя.
* * *
Сентябрь. А зной еще неистов
и сух.
Но шире с каждым днем
на тонких виноградных листьях
желто-багряный окоем.
И незаметно началось…
Уже острее запах сада,
и дни, как гроздья винограда,
светлы, и косточки насквозь.
Как расставания легки!..
Вдруг начинают спозаранку
снимать пустые гамаки
и клеить ярлыки на банки.
438
И как свиданья тяжелей!..
Как все полно тоской единой –
печалью убранных полей
и поздней силой журавлиной.
Уже, светлея, пролегла
дорога до юдоли зимней.
И дерево стоит, как символ
познания добра и зла.
Мой рай за каменной оградой
дрожит листом на сквозняке…
Выходит женщина из сада.
И держит яблоко в руке.
* * *
Но мы займем места
в том балагане утлом,
где сказочник устал
и все сюжеты спутал.
Да так ли нам с тобой
пустой порядок важен…
На этом свете боль
всегда одна и та же.
И точно ли обман
в том повороте странном,
что плачет Дон-Жуан
у окон донны Анны.
Ах, как ему к лицу
любовь, перо и шпага…
Ах, как идет к концу
хваленая отвага
(красотка, девка, верь!)
Сжигающая душу…
Как он хорош теперь…
Сейчас огни потушат…
Я плачу, я сдаюсь,
я соглашаюсь с ходу…
Сейчас его убьют,
и не моя забота,
и не моя печаль
скорбеть над легким телом…
Души вот только жаль.
Уж очень быть хотела.
Танец
1.
Ветер, уставший раскачивать сад,
сбил напоследок флюгарку на крыше.
В доме устали и весело спят,
руки раскинув, и больше не слышат,
как за оградой деревья шумят,
как затевается рай или ад –
снежно, темно, высоко, невесомо…
Вдоль неподвижно плывущего дома
гнутся пространства и ветры гудят.
Дочиста вымела землю зима,
перекрутила, представила снова
непостижимой закону и слову
и недоступной потугам ума.
Не покушаюсь назвать и понять:
нежность довременна, страсть неуместна.
Ночь отстоялась и катится вспять –
в чистую правду начального жеста.
2.
Подсказанная памятью земной,
глубинной, кровной, росной, травяной,
разверзлась высота над головой
и бездна над большими этажами,
когда мальчишка с челочкой на лбу,
перелукавив тяжесть и судьбу,
взмахнул над миром легкими руками.
И музыка, какой она была
до птичьего свистящего крыла,
до потного людского ремесла,
440
опомнилась и стала ощутимой,
цветком раскрыла узкую щепоть
и сделала ликующую плоть
почти одушевленной и любимой.
Вернулась по нехоженым следам,
открыла очарованным глазам
забытую незнаемую землю,
где самый юный, самый первый бог
себе обличья выдумать не мог
и был подобен облаку и стеблю.
Но точно так же безымянным днем,
который мы украсили потом
веселым ликованием и елкой,
сторуким чудом пляшет над ручьем,
качает звезды голубым плечом
и топчет разноцветные осколки.
3.
С каких неожиданных пор,
кузнечик, циркачик, танцор,
страшнее чумы моровой
любить твой язык травяной?..
Пойди, угадай, предскажи,
на горло ладонь положи –
кто может узнать наперед,
как дождь по стволам дотечет,
как станет коричневый зной
качаться над черной землей.
Узнай, покусись, назови,
опутай силками любви –
разгадка, ответ и отказ
но в том ли, что где-то до нас,
до правды, открытой речам,
до формы, приятной глазам
пока не учила слова
послушная арфе трава,
Земли молодая душа
была,
и была хороша.
441
4.
Не легкий гений птицы поднебесной,
но юная и грозная свобода,
вздымающая утренние бездны
за тыщи лет до нашего прихода.
Покуда мы молчали и твердели,
спеленутые в зыбкой колыбели,
доглиняной, долиственной и тесной,
вы царствовали в мире бессловесном.
Какая вам обида и преграда
в смешных стараньях младшего собрата,
в наивном слове и прекрасной боли
достигнуть вашей создающей воли,
вращающей планеты и пылинки?..
Опять перед лицом слепого танца
стою в пустой короне самозванца
под знаком маски, дудки и волынки…
В «Орлином залете»
Веселая река и щедрые деревья.
Дорог недальних пыль. Костров недолгих дым.
Все сводится к тому, что первые кочевья
шутя избрал творец прообразом твоим.
Случаен караван. Случайный кров непрочен.
Невнятны голоса, протяжны имена.
Ушедшие с утра не возвратятся к ночи.
Оставшиеся их не будут поминать.
Так явственно видны приметы Вавилона,
так близок мерный гул потопа…
А пока
властители земли спускаются по склонам
на тихий звук струны и запах шашлыка.
И длится долгий пир счастливого избытка,
веселого тряпья и нежного стыда.
Ворота на замке – так вон в кустах калитка
и белая тропа неведомо куда.
442
И длится до утра блаженная усталость,
(смотри – уже заря, уже кричит петух),
и все, чтоб ни одна душа не догадалась,
как ненадежна плоть и беззащитен дух,
что сладок белый день, а ночь черней и слаще,
что краток вечный свет прекрасного лица,
что бесконечно прост трагический образчик
великого пути и горького конца.
* * *
Колдующий в торжественных ночах,
творец оттенков, запахов и пятен,
Шопен кустарников и Моцарт голубятен,
как страсть твоя чиста и горяча.
То тайным свистом выманит – пора,
то жарким сентябрем пройдет по склонам,
а вскинет скрипки к плечикам каленым
и так поет, и так томит с утра,
что дом живет воротами на юг,
и встречный мальчик с тихими глазами
уж до того лукав стоит и юн –
вот-вот колчан заблещет за плечами.
И вздрогнет лук.
И мы пойдем сейчас,
сжигая душу и кляня рассудок,
неистовый, наивный шепот дудок
и шелест флейт, растущих возле нас.
* * *
На теплый хлеб и кислый виноград
меняю мудрость книжных откровений…
На целый день, на целое мгновенье
мой мир – сентябрь, мой дом – Бахчисарай.
Я знаю участь легкую свою,
мне страсть чужда и зависть незнакома,
и дивно ли, что я не строю дома,
гнезда не вью и песен не пою.
443
Хранит мое случайное жилье
сухой и острый запах нежилого…
И если впрямь вначале было слово,
то, господи, не имя ли мое?
* * *
Когда устала страсть
от сладости и боли,
когда судьба сбылась
помимо нашей воли,
печальна и проста,
как заговор негласный,
вечерняя звезда
скатилась и погасла.
И нежный звездный прах,
нашедший наши лица,
стал солью на губах
и пылью на ресницах,
травой взошел вослед,
и люди стали выше,
и различили свет,
пылающий над крышей.
Свободны и легки
от тяжести заплечной…
И плакал каждый встречный
от счастья и тоски.
* * *
Прощание. Голос трубы.
Рукою машу через силу –
такая обида, помилуй,
легко ли так сразу забыть…
Такая прекрасная жизнь.
Такое огромное лето.
Такая любовь… Обернись,
уверуй в нее напоследок.
444
Уверуйте, сделайте вид,
что вам хорошо и счастливо,
засмейтесь, замрите на миг
на фоне горы и залива.
И пусть я пройдусь под конец
на этих веселых поминках
под стоны трубы и волынки,
зубами зажав бубенец.
Как будто я снова люблю
и небо, и дальние дали,
как будто я вас веселю,
а вы и взаправду не знали,
что это фотограф-мастак
услышал отбой за горами
и сделал сознательно так,
чтоб я получилась не с вами.
Севастополь
1.
Вот только тут, где рядом хлябь и твердь,
где соль морей съедает пыль земную,
где об руку идут любовь и смерть,
не в силах обогнать одна другую,
вот тут и ставить эти города,
не помнящие времени и срока,
и легкие счастливые суда
причаливать у отчего порога.
Вон посмотри – весь в пене и росе,
густой толпой, горланящей и пестрой,
седой отяжелевший Одиссей
несет непросыхающие весла.
Вот он идет по выбитой тропе,
веселый царь без трона и наследства,
рискнувший заглянуть в лицо судьбе
и на нее вовек не наглядеться.
О эта страсть, терзающая грудь –
земля и море, встречи и утраты,
445
последний дом, и бесконечный путь,
и белый берег, низкий и покатый.
Светло тебе, оставленный, сиять
и сладко сниться странникам немилым…
Земля моя, кормилица моя,
какой печалью ты меня вскормила?..
2.
Попробуй оторви меня теперь
от этих бухт в сиянии и пене,
от августовских выжженных степей,
от моряков, погибших в Эльтигене,
от обелисков с жестяной звездой…
Ох, сколько их над миром засветилось…
Так время развело, что ни вдовой,
ни дочерью – никем не доводилась.
Так годы развели и расстоянья.
Но с каждым часом горше и честней
наследую великое страданье
от горя почерневших матерей.
И тоже признаю простую власть
большой земли с полями и морями –
И горсть зажать, лицом в нее упасть,
уйти в нее – цвела б она над нами.
Наследую последние права
любить ее, покуда хватит силы,
и матерью ту землю называть,
где отчий дом и братские могилы.
3.
Чего он ждет, святая простота,
зачем он ночью ходит по проселку,
зачем поверх лилового куста
глядит, как птица, пристально и долго?
Он гол и светел, как февральский сад,
он весь в огне, в жару, на солнцепеке,
как будто чей-то промысел жестокий
его тоской сжигает невпопад,
не в силах отрешиться и забыть…
446
Грохочет вал отпрянувшей судьбы,
и ласточки, изогнутые громом,
уже кричат и кружатся над домом.
А молодость, как крымская дорога
среди полыни и сухого дрока,
прохладны горы, море далеко,
и кажется – совсем еще немного –
прольются мед, вино и молоко,
над желтой степью встанет царский город,
тяжелый парус вздрогнет над Босфором
и поплывет, над бездной накреняясь,
и молодости черная напасть
погонит нас дорогой роковой
за белой одиссеевой кормой.
Большое солнце блещет на весле,
попутный ветер обрывает снасти,
и ночью прижимают нас к земле
почти кровосмесительные страсти.
* * *
Вытянули рученьки по швам.
Положили в тот печальный ряд,
где, согласно ранам и годам,
мальчики убитые лежат.
Скользко мне заступницей дрожать
возле колыбелей и могил –
как бы ты души не отлежал,
ноженьки б свои не застудил.
Пахнет неожиданной весной.
У тебя земля под головой.
Первые черемухи в слезах.
На губах земля и на глазах…
Птица засвистела не дыша.
Сыплется каленая хвоя…
До чего сегодня хороша
вечная соперница моя…
447
* * *
Экое дело –
нам на беду
птица запела
в голом саду.
В перышках редких
трепет живой
с розовой ветки
вниз головой.
Жалкого праха
теплый комок,
ласковой птахи
вечный урок.
Что же ты вперил
очи в нее,
словно поверил
в сердце свое?
Водишь руками –
крыша, окно,
дерево камень, –
точно, оно.
Дерево, камень,
истина, дом…
Маленький ангел
с пестрым крылом.
* * *
Гремит торжественная медь,
пиликает сверчок запечный,
томимы голодом извечным –
назвать, поверить и пропеть.
Поет неистовый певец
до боли, до тоски, до пота,
до смерти, может быть… Да что там –
была бы песня, наконец.
Вот для того-то и поет,
чтоб ты смутился и опешил
448
перед случайным, одолевшим,
берущим душу в оборот.
Чтоб ты прислушался – шутя,
чтоб ты опомнился – впервые,
как неразумное дитя,
узнав про тайны родовые…
Но даже принимая срам
всей этой муки подневольной,
как сладко замереть от боли,
пустой тростник прижав к губам.
И нежно повторяя стон
земли безводной и безгласной,
понять, как долго мы живем,
раз этой музыке подвластны,
что от единого живого
ствола шумим, и потому –
мы братья: ты, сказавший слово,
и ты, внимающий ему.
* * *
Песок истоптан, воздух зацелован,
пучина перепахана веслом,
болеет небо золотым дождем –
земля давно под пахоту готова.
Душа готова к доле круговой,
живым ростком, пробившим толщу поля,
живой бедой, сорвавшейся на волю,
и значит – переставшей быть бедой,
гудящей ветром, страстью и судьбой,
ревущей в нас, летящей между нами.
И легкий Моцарт веет над полями,
прислушиваясь к жизни луговой,
засвистывая в каждое окно:
– Люби свою счастливую работу,
просеивай привычные заботы,
перебирай тяжелое зерно.
449
* * *
В горчайшем и победном сорок пятом,
когда весна сбывалась на земле,
из окон тыловых госпиталей
на нас смотрели юные солдаты.
На нас – голодных, яростных, худых,
в синюшных пятнах, цыпках и коростах,
всезнающих, в обносках не по росту –
на судей и наследников своих.
Мы тоже жили в прахе и золе,
и все-таки мы были не такие,
не выжившие чудом, но живые,
рожденные для жизни на земле.
Они не отрывали страшных глаз
от наших грозных лиц, –
уже свершилось –
расстрелянное время распрямилось,
вдохнуло смерть и выдохнуло нас.
Балаклавское шоссе
На месте великой тревоги,
кровавых боев и потерь,
по всей Балаклавской дороге
сажают деревья теперь.
Сравнялись могильные кромки.
И по истечении лет
погибших героев потомки,
наследники славных побед,
ведомые долгом и правом,
печальную память земли
под общий венчающий мрамор
торжественно перенесли.
Цветы на литом парапете,
эпический бронзовый гул,
счастливые строгие дети
почетный несут караул.
450
А здесь только солнце степное,
высокая даль, синева,
качается полдень от зноя,
пылится и сохнет трава.
С дороги сверну и заплачу
над горькой осенней землей,
над чашей Максимовой дачи –
огромной, горячей, пустой…
* * *
Страданий наших долгая надсада
Преобразилась в мужество и труд –
Так ветер принимает форму сада,
Кипящего и скрученного в жгут.
И так душа парящая моя
Вплетается в обычный ход событий,
В крест-накрест перетянутые нити
Единственной основы бытия.
Уже люблю свой многостенный дом
И чту его как суть свою и ровню,
Пока шумят деревья за окном
И облака стучат дождем о кровлю.
Уже заметно, как сама собой
Над первым криком и последней глиной
Просвечивает грубая холстина,
И видно, как над крышей и судьбой
Легко восходит ясная звезда,
И в знак того, что не единым хлебом
Живем,
светлеет длящееся небо,
Которым мы не будем никогда.
* * *
Сохнет на камне соль.
Море о берег бьет.
В сердце такая боль,
будто уходит флот.
451
Парусный, молодой,
яростный, как тоска,
выпростав над водой
белые облака.
Просто глядеть вперед
с легкого корабля.
Он – еще весь полет,
мы – уже все земля.
Нами уже стократ
вычерпаны до дна
суть и цена утрат.
Только теперь догнал
юный несмертный грех –
все мы в урочный час
недолюбили тех,
что провожали нас.
* * *
Гордости последняя твердыня,
времени простое торжество.
– Помнишь, как мы были молодыми?
– Я еще не помню ничего.
Я еще живу твоей победой,
августейшим месяцем, теплом,
скоротечной сладостью побега,
звездами под самым потолком,
утренним сиянием колодца,
грозной правдой слова твоего.
– Знаешь, как все это отзовется?
– Я еще не знаю ничего.
Просто я иду в ночной пустыне
и уже не вижу с высоты,
как цветут в оставленной долине
черные и белые цветы.
452
* * *
Сентябрь обступает. Сгорает душа.
Уходит в тепло поднебесная птица.
Пустеет дорога. И жизнь хороша,
как утренний скверик из окон больницы.
Счастливой была и богатой была –
в свирельку свистела и в дудку играла,
построила дом и дитя родила…
Мудрец говорил, будто этого мало,
а я его, глупая, все попрекала
гордыней…
А тут и сама поняла.
Осилила ночь и встречаю зарю,
иду по исхоженной белой дороге
и камню и дереву кланяюсь в ноги.
– Ну как ты живешь?
– Хорошо, – говорю.
Уж так хорошо, что скорбеть и тужить
по бедам обыденным не успеваю,
что радуюсь, смертную боль зажимая,
уж так хорошо, что еще бы пожить.
* * *
То малые дети болеют,
то бедное сердце болит…
Поэзия нас не жалеет –
она не о том говорит.
То поле быльем зарастает,
то рушится временный дом…
Поэзия дыр не латает –
она говорит о другом.
Но мучает страстью голодной,
но пичкает звездным огнем.
Поэзия дышит свободно,
как будто мы вечно живем.
Она обступает случайно
и кажется гордой, пока
453
сама не напялит на тайну
веселый колпак дурака,
пока не отлюбит живого.
Поэзия тем и права,
что, ветра наслушавшись, снова
на ветер бросает слова,
в широкую зимнюю повесть,
в густое земное вино…
Она потому-то и совесть,
что совести ей не дано.
* * *
Г. Ш.
Любовь моя бедна –
не дарит, не карает –
последняя – она
всегда такой бывает.
Она была такой
всегда. Да мы не знали,
А мы ее порой
случайно называли.
Не зла, не хороша,
с начального начала
как старшая душа
при младшей продышала.
Высокие дела
и вечное сиротство
она перемогла
по праву первородства.
Не слава, не слова,
не подвиг, не награда,
она еще жива,
когда другой не надо.
Она в последний час
присядет к изголовью,
она и после нас
останется любовью.
454
Задумаешь понять,
да по ветру развеешь.
Затеешь вспоминать –
и вспомнить не успеешь.
* * *
Темна душа. Но истина проста –
сядь на траву, дыши ребенку в темя,
и свяжется разорванное время,
и вещи встанут на свои места.
И ты поймешь тоску оленьих глаз
и горечь осенеющей долины…
Но зрячий виноград так долго смотрит
в спину,
что точно видит все вокруг и после нас.
* * *
Звездный гонец опоздал.
Тихая почта земная,
верную службу справляя,
штопает этот провал.
Осень. Сквозной неуют.
Ветер разносит планету.
Как погорельцы, по свету
бедные письма идут.
Тянутся, тают во тьме
птицы мои одиночки,
вроде поправки к зиме
или последней отсрочки.
* * *
Лес был слепой, капельный,
в утре, в росе, в дожде…
Леший ходил похмельный,
с блестками в бороде.
Леший стоял усталый
возле больших стволов,
лешему было мало
сытных лесных хлебов.
455
Как он хотел в долину,
где, позабыв о нем,
женщина гнула спину
над голубым бельем.
Леший боялся шума,
всхлипывал, как птенец.
Тихо стоял и думал –
вышла бы наконец!
Лучше бы за грибами,
тропочкой, за холмы…
Встретиться бы глазами,
помнить бы до зимы.
* * *
Обеднела река, обмелела –
не спасают пустые дожди.
Можно Лету – обычное дело –
и туда и сюда перейти.
Перевозчик замшел, как колода,
а уж тоже – осел и усох,
но живет у последнего брода
непременный, как выдох и вдох.
Я так часто встречаю его,
что киваю, как злому соседу…
– Ничего, – говорит, – ничего,
если надо, еще перееду.
И на мелкую воду глядит,
Ии течение пробует взглядом…
– Погоди, – говорит, – погоди,
погуляй, – говорит, – до упаду…
* * *
До света одна посижу,
спалю новогодние свечи,
два времени в узел свяжу
и новое словом отмечу.
456
По белому снегу пройду,
по самому крайнему краю,
сухие кусты посчитаю
в своем повзрослевшем саду.
Взгляну, как по старым следам,
от нежного света грубея,
проходит неверный Тристан
с кровавой отметкой на шее.
И вытяну руки. И сквозь
снега, времена и наветы
увижу сплошные приметы
того, что уже не сбылось.
Так ярок и праздничен вид
окраины в снежных обновах,
так просто вмещается в быт
мираж городка ледяного,
что розовый, в светлом кругу,
застигнутый сходством невольным,
прохожий замрет на бегу,
как ангел в тулупе нагольном.
* * *
Обшарил и земли, и воды,
лихую судьбу покорил,
пришел – засмеялся у входа
и солнце собой заслонил.
Над маленькой ночью поднялся
и крикнул в ночное жилье:
– Я жизни когда-то боялся,
а ты не страшнее ее.
Ответить тебе не успела.
Ушла и оставила дверь
открытой в иные пределы –
иди, разбирайся теперь.
457
* * *
Я так долго со смертью жила,
что бояться ее перестала –
собирала семью у стола,
ей, проклятой, кусок подавала,
Я таких смельчаков и юнцов
уступила ей, суке постылой.
Наклонялась над ветхим лицом,
и она мне дышала в затылок.
Что ей мой запоздалый птенец,
вдовья радость, цыганские перья.
А она караулит за дверью…
– Уступи мне его наконец.
Ну, сильна ты, да все не щедра,
я добрее тебя и моложе…
И она мне скала:
– Сестра,
посмотри, как мы стали похожи…
* * *
Мой ангел-хранитель живет у больниц,
стоит у дежурных аптек,
меня узнает среди тысячи лиц –
уж видно, что выбрал навек.
Он злыми ночами за печкой стоит,
стирает и варит обед.
Мой ангел-хранитель годами молчит –
он знает последний ответ.
Он в пот мою душу изводит и кровь,
сгибает мне спину дугой…
– Ах, что же все это?
– А это любовь.
Она не бывает другой.
* * *
Ой, Сиваш, ни паруса, ни лодки,
темный берег, низкая вода –
до звезды, до горла, до пилотки –
хватит, чтобы сгинуть навсегда.
458
Я стою на кормочке лядащей,
на краю скудеющей земли…
Перевозчик, лодочник пропащий,
что ты там замешкался вдали?
Или ты гуляешь по откосам,
по траве, по серому песку,
или чинишь сломанные весла
сорок лет на крымском берегу?
Ой, Сиваш, свинцовая остуда,
не огонь, не суша, не вода…
Ты молчишь и правишь ниоткуда,
я зову и плачу никуда…
* * *
Одиссея рабы схоронили.
Помолчали над ним тяжело.
На могилу весло положили.
А наутро оно расцвело.
Под шумок погребального пира
лубенело, твердело в кости,
чтобы снова на темную лиру
и на верную мачту пойти,
а к началу второго потопа
пригодится на парусный флот…
Не придет он к тебе, Пенелопа,
никогда он к тебе не придет.
* * *
Перестояло лето. Задубело.
Замучилось в крахмальной лебеде.
Уже стрекозы сохнут в борозде.
Уже душа от счастья отупела.
И уходи. И все. И слава богу.
И северок продует в пустоту,
и застучат колеса на мосту,
и время выгнет легкую дорогу.
459
Заблещут кони темно-рыжей масти,
тележный дух забродит по лесам.
Заплачет осень. И усталый мастер
приценится к соседним небесам.
Катулл
1.
Хмельной Катулл по городу идет…
Он болен, хмур, он долго не протянет…
Хотя еще влюблен, еще буянит
и даже плачет у ее ворот.
Спалит свои тетрадки сгоряча,
шальной бокал невесело пригубит…
– Ах, Лесбия… она тебя не любит…
Она других целует по ночам.
Еще не та, не крайняя беда…
Ну, закричишь, ну, бросишь в реку камень,
и всхлипнет ночь, и поплывет кругами
большого Тибра темная вода.
Сомнет траву у дальних берегов…
И мир другой, и песни не похожи…
Но точно так же весел и тревожен
дремучий воздух вечных городов.
И люди умирают от забот,
и кони задыхаются от бега,
и вздрагивает старый звездочет,
поняв судьбу измученного века.
Вчерашние веселые бои
и завтрашний, последний и кровавый…
Какой рассвет сегодня небывалый…
о римляне, о смертники мои…
2.
Любовь к земле, вскормившей белый свет
и солнцем озарившей наши лица, –
покуда это множится и длится,
душа права, и смерти в жизни нет.
460
И смерть права.
И, вспомнив наконец
слепой предел судьбы своей скудельной,
легко самоуверенный певец
переложил на голос плач свирельный.
И не узнал. И вздрогнул. Потому,
что вдруг один в прозрении опасном
увидел мир чужим и неподвластным
ни доблести, ни делу своему.
Так гордый Рим, тоскуя по Элладе,
не мог ее осилить и понять,
так тяжкий дух, лишенный благодати,
не знает правды и не может знать.
Но слышит боль.
И боязно душе
счастливо разместится в звуке тесном,
и слово не вмещается уже
в напеве допотопном и прелестном.
И музыка свершается одна.
И мука кровью горло обжигает,
потом грудная жаба донимает
и красота, как заговор, страшна.
На форумах бесчинствует молва.
Лихое семя древний корень губит.
И хлеб не свят. И правда на права.
И Лесбия тебя уже не любит.
3.
Гудит под мостами весна.
Бесстрашная после попойки,
орет в подворотнях шпана,
и с форума тянет помойкой.
Не в силах дожить и доспать,
встревоженный Цезарь в румянах
нарочно под рваные раны
затеял плащи примерять.
Да время еще не дошло.
Уже до начального срока
461
поэты высокого слога
забыли свое ремесло.
На варварском севере снег,
как парус натянут и светел.
Подтаял незыблемый век,
и медленный северный ветер
привычные звезды задул.
И, завтрашней кровью томимый,
запел протрезвевший Катулл –
любовник последнего Рима.
4.
Всемогущая судьба
за собой недоглядела,
проворонила себя,
баба, в девках просидела.
Не почуяла греха:
на подарки поскупилась –
от такого жениха
плевой дудкой откупилась.
И покуда он играл
да за девками таскался,
Вечный город умирал
и на блестки рассыпался.
Неожиданный пастух,
завернувший на поминки,
сдуру дунул во весь дух
в опустевшую тростинку.
Только грянула труба
с поднебесья –
и доныне
не отплакалась судьба
на божественной латыни.
Между небом и землей
ходит, плачет, как живая,
к камышиночке сквозной
страшной правдой припадая.
462
5.
…Взошли мои плеяды…
Сафо
Он трудно отходил.
И, говорят,
в последний час за муками своими
не мог припомнить царственное имя
седьмой сестры в созвездии Плеяд.
Познавшего тщету земных трудов,
готового к забвению и свету,
зачем его тревожили приметы
других печалей и других миров.
Ужель душа, спаленная дотла,
последней волей память напрягая,
заботилась, чтоб правда нежилая
желанным словом названа была?
О чем он перед смертью тосковал?
Великий Цезарь, брата провожая,
седьмое имя – Майя, Майя, Майя –
зачем ему вдогонку не назвал?
* * *
Судьбу не пытаю. Любви не прошу.
Уже до всего допросилась.
Легко свое бедное тело ношу –
до чистой души обносилась.
До кухонной голой беды дожила.
Тугое поющее горло
огнем опалила, тоской извела,
до чистого голоса стерла.
* * *
Г. Ш.
1.
Уж как мы тебя хоронили…
Как время, стояли кругом.
На горькую степь положили,
закрыли небесным рядном.
463
В пустое гнездо опустили,
лицом на недавний восход,
слова и заветы забыли
в надежде, что степь отпоет.
Но враз онемела природа.
И долгое горе навзрыд
сквозь наши остатние годы
и вдовые души летит.
2.
Был живой и молодой
с молодыми и живыми.
А какой он был со мной? –
А такой же, как с другими.
О погоде говорил –
все старухи молодели.
По дороге проходил –
облака над ним редели.
3.
Грешным он был человеком.
Грешным. Живым.
Оттого
мне до скончания века
Будет беда без него.
Будет сухая забота,
в честном пиру – маета,
в теплом дому – непогода,
в долгой степи – теснота.
Если работа – поденка,
если удача – пустяк.
Не наглядеться вдогонку,
не докричаться никак.
Он, как залетное горе,
как разговор в темноту,
как лебединое море –
белое и на лету.
464
4.
Ничего не оставил –
ни примет, ни речей,
никого не ославил –
потому и ничей.
Без названья и срока
никуда, никакой,
перелетной дорогой
прошумел над землей,
как щемящая нота
не для нас и для нас,
просиял, как погода,
обогрел и погас.
5.
А был, как большая дорога –
так явственно виден и слышен.
Как время растащен по крохам.
Как утренний воздух раздышан.
По вдохам, по крикам, по строчкам
как вечное солнце растрачен…
Подружки твои одноночки
до смерти тебя не оплачут…
Привыкли в железных объятьях
спасать соловьиную душу…
Твои собутыльные братья
до смерти беды не осушат.
Молчим на пожизненной тризне,
сжимая сгоревшие губы.
Стоим при тебе, как при жизни,
избранники и однолюбы.
* * *
Я пишу ниоткуда, потому что живу нигде,
я забыла твой адрес, но письма еще доходят,
ни жива, ни мертва, не сгорела в лихой беде,
потерялась, как серый солдатик в ночном походе.
465
Моя долгая верность выцвела, как платок,
мое юное горе прошло – и уже не жалко,
я прошла за тобой столько ближних и дальних дорог
зимней птицей, жилицей, ночлежницей и постоялкой.
Рядовую, уже никакую мою беду
непростительно было б вместить в наградные списки –
только в общую землю, под небо, ветлу, звезду,
и уже никогда под строгие обелиски.
Прожила – ты скажешь. Не знаю. Прошли года,
провожала, встречала, жалела, была, сказала,
и останусь нигде, ниоткуда, сейчас, всегда
незаметной подробностью станции и вокзала.
Разговоры со степью
1.
Серая, как песок,
бабка в степи кружит.
– Это какой цветок?
– Синенький, – прошуршит, –
как водяной исток.
Матушке тяжело –
ишь, расцвела не в срок –
с дождичком повезло…
Ох, не пронять дождем
эту сухую стать.
Не обороть умом,
войлок не продышать.
Только врасти травой
в ржавчину, шерсть и мех,
ухнуться с головой
в животворящий цех,
не в молодую страсть –
в непроходимый зной,
и навсегда пропасть
в музыке скобяной.
466
2.
– Где твой глубокий дом,
каменный перевоз,
где ты? –
Кругом, кругом
cтепью насквозь пророс.
– С камешком на уме,
с денежкой за щекой,
где ты? –
Во тьме, во тьме,
в памяти лубяной.
– С белым веслом в руке,
в узкой ладье, ко дну,
где ты? –
В песке, в песке,
вытянувшись в длину.
Всюду –
в ночи, в степи,
в недрах сухой реки.
Не надрывайся, спи,
горло побереги.
Всюду –
кругом, кругом,
в долгой траве, в песке,
в белом известняке,
в омуте меловом.
3.
Птицей бессонной в степи мечусь,
черной землей дышу.
Матушка, не о себе молюсь,
не за себя прошу.
Не отвергай запоздалый крик
ужаса моего.
Не открывай свой несмертный лик,
не убивай его.
467
Если и по тебе хорош,
если повременить
не получается
и убьешь –
дай хоть похоронить.
4.
Цветами его засыпала,
тащила в кромешную тьму…
Ох, матушка, я ли не знала,
как ты потакала ему.
Как ты его статью прельщалась,
как за руки нежно брала,
как ты ему в ноги кидалась,
как жить без него не могла…
И то – догнала, отлюбила,
всосала в себя – не отнять,
ох, матушка, можно ли было
уж так-то его ревновать.
5.
Все горец птичий, все кукушкин лен,
все таволга, да заячья капуста –
нежней, чем тихо, и тесней, чем густо, –
и до, и после, и со всех сторон,
все мятлик, мята –
все шуршит, летает,
все гонит цвет и сыплет семена,
рожает, забывает имена
и дыры допотопные латает.
Все хмель, цикорий, дикая горчица –
потатчица, прощальница, тоска,
знахарка, топяница, сушеница –
трухой в ладони, лесом у виска…
Да чем она, несмертная, сыта,
чем кормится в заботе невеликой –
все донник, журавельник, повилика,
крапива, чернобыльник, лебеда…
468
6.
Узрев какой всесильный знак,
толчку послушное какому,
как будто через мор и мрак
живое бросилось к живому.
Бескрылое – в огонь и вниз,
безумное – еще не больно –
на волчий вой и птичий свист
из колыбели безглагольной,
под грозный плуг, под водослив,
под обжигающее пламя,
сплошной живот перехватив
оборонившими руками,
туда, где точно в свой черед –
над черной пахотой и новью
душа печальная взойдет
и назовет себя любовью.
7.
Укротив высокий дух,
только жаждой беспредельной,
только вытянувшись в слух,
в горло дудки самодельной,
в гуще каменных венцов
и негреющей соломы,
распознав, в конце концов,
утварь брошенного дома,
обратившись в кровь и мел,
перепрев под общей крышей
вместе с теми, кто сгорел,
или в землю, или выше,
только вытянувшись в нить,
в корень яростный врастая,
ты сумеешь различить,
как молчит она, рожая, –
469
треск сухого полотна,
шелест шелка, скрежет жести, –
ты услышишь, как она
гладит слово против шерсти.
8.
Попридержи себя, не торопи,
не обольщайся истиной бесспорной –
ты черный сторож на краю степи