Текст книги "Беседы с Майей Никулиной: 15 вечеров"
Автор книги: Юрий Казарин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 36 страниц)
чтобы то, что там печатали, можно было оставить себе. Потом я себе вы-
писывала несколько журналов: «Вокруг света» там и т. д. Потом выпи-
сывала несколько журналов с венгерскими повестями – повести читала,
а остальное, как тебе сказать, для картинок. Потом я выписывала «Нау-
ку и жизнь». Литературные газеты – да, «Литературная Россия» – очень
много. Тогда ведь все это было очень дешево. Правда, читатели были раз-
ного пошиба, те, кто в библиотеке работали, могут посвидетельствовать,
что читателей высокого пошиба, которые читают высокоумную потряса-
ющую, замечательную литературу, которые реагируют на нее, говорят,
думают, очень мало. Это количество читателей, как радужная нефтяная
пленка на воде, – она безумно тонкая. Но уровень культуры, начитанно-
сти нации определяет она, потому что они читают самую потрясающую
литературу: «Божественную комедию», по несколько раз перечитывают.
Джойса, Толстого: в детстве – Толстого, в молодости – Толстого, в зрело-
сти… Таких людей мало. Но дело в том, что это количество людей дер-
жится всегда, и можно сказать, что оно постоянно. Может быть, и сейчас
это малое количество людей существует.
Ю. К.: Называют сейчас 7 % читающих.
М. Н.: Большая часть читает литературу среднего пошиба. Ну, пра-
вильно товарищ Гёте говорил, что человек читает то, что понимает, а по-
нимает то, что про него. Поэтому зазор, пропасть между писателем или
поэтом экстра-класса и средним человеком невероятная. Он практически
не слышит того, что услышал поэт, потому что поэт начинает писать от
290
невозможности выразить, и практически эта невозможность остается, но
человек другой слышит: тут что-то есть, какое-то волнение остается. И я
считаю, что это достаточно ценно. Массы читали среднюю литературу:
Анну Караваеву и т. д. – да ради Бога! Может быть, лучше читать это, чем
Донцову и Устинову. Я считаю, что лучше. И еще одно: тамошняя жизнь
тогдашним читателем опознавалась как жизнь, имеющая право быть во-
круг него. То есть это наша жизнь – мы живем так! Поэтому очень много
было читателей, очень много (это я вам говорю, как человек, проработав-
ший в библиотеке очень много лет), которые полагали, что писатель – это
тот самый человек, который просто пересказывает случаи, которые он уз-
нал из жизни. Вот больше половины читателей уверены, что это так. Вот
это странно, но это так. И вспомним соображение Блока о том, что поэт –
это не тот человек, который пишет стихи. Как раз все наоборот: человек
пишет стихи, потому что он поэт. Вот это практически не понимаемо, не
признаваемо. Так вот весь этот невероятный успех поэтов-шестидесят-
ников так называемых был в том, что они узнавались и понимались. Вот
Мандельштам – нет, а они – да.
У меня был удивительно смешной, но очень показательный случай:
когда я университет кончала, была практика в вечерней школе. А надо
сказать, что мои студенты – они все были из какой-то рабочей конторы,
и они все регулярно ходили ко мне. Со мной была такая стройненькая
девушка – и они к этой девушке ходили. И этим обеспечили мне полную
явку. К тому же, я вижу, какая это публика: я им рассказывала всякие
интересные истории. И я им как-то решила рассказать про Тарковского:
просто, что вот это – хороший поэт. А потом, думаю, надо мне какую-
нибудь такую пару, чтобы показать, что это тоже поэт, но чтобы он был
другого калибра. Идея в том, что одно и то же можно сделать по-разному.
У меня было на магнитофоне записано: Тарковский читает и Евтушенко.
Когда стал читать Тарковский, кто-то плохо слушал, кто-то, наоборот,
внимательно, и молчали. Но когда стал читать Евтушенко – я им все по-
рассказала про Евтушенко, всякие вещи приятные – они так хохотали,
что катались по парте. И вот когда они отхохотали, я им говорю: «Так,
а вот теперь вы мне скажите, что смешного вам там показалось?» И тут
они мне сказали: «Ой, а как же? Ведь тут-то все про нашу жизнь! Вот
там вот, кто первый читал – ну тут что-то вот… что-то такое… А вто-
рой – про нашу жизнь ведь!» Таким образом, эта приятность понимания
во многом обеспечивала вот такой вот жуткий успех. Кроме того, я уже
говорила, в чем они были одеты, как они держались и все такое про-
чее. Это были вестники чего-то иного. И это всегда видеть приятно. Они
же очень артистично держались – это вообще никто не делал. Но тогда,
291
действительно, читали их сплошняком, переписывали стихи в тетрадки,
записные книжки.
Другое дело – кто что переписывал! Я собирала Мандельштама, Во-
лошина переписывала. Познакомилась с Мануйловым, который хотел де-
лать его книжку. Он меня туда привел, я в этом кабинете, что хотела, то
и делала – читала, конечно, и писала. И там он собирал книгу, которая
пойдет в издание, а это были, дескать, те, которые еще было рано. И так
я все это дело переписывала, но тем не менее переписывание стихов в те-
традки было явлением просто массовым.
Но тут есть еще одна такая поразительная вещь: как-то ко мне обра-
тился один человек, который очень любит Вознесенского. Я ему говорю:
«Вот за что ты любишь?» – «Вот понимаешь, вот читаешь… Я ведь его
читаю так: положу листочек под строчку, листочком вожу – и ничего не
понимаю!» Я говорю: «Покажи, где ты не понимаешь?» – «Вот здесь ни-
чего не понимаю! Вот, что вы мне на это скажете?» – «Тут нечего сказать».
С одной стороны, все понятно, с другой стороны, причастность к чему-то
сложному – это тоже читателя удерживает. Но то, что это в действитель-
ности большой талант, это обсуждалось, говорилось, и в действительно-
сти это правда. И то, что мы были самой читающей страной в мире – это
чистая правда. Читали всюду – что было, то было.
После этого молодые поколения, скажем, уже начали читать меньше,
тем не менее держалась такая традиция, что по окончанию школы всю
русскую классику – как минимум – ты прочесть должен! Да, а потом еще
была же мода: то, что модно, то и читали. Потом моды стали проходить,
и уже в 90-е годы не читали. Потом еще вот эта сумятица, которая про-
изошла, и которая людей выбила из режима, который устоялся годами:
журналы выходили очень четко, никогда не опаздывали, приходишь –
поч товый ящик набит, и тут еще, даже если ты что-то не прочел, ты обяза-
тельно видишь, кто напечатан; а еще было такое правило: читали не толь-
ко литературу, но и всю критику о ней. Критики работали вовсю, а еще
«Вопросы литературы» же был. Критики работали исправно, и у кого-то
были любимые критики: такого направления, другого направления…
А потом жизнь изменилась категорично, странно, быстро… Никто из
наших политиков – из наших дураков и крикунов трибунных – никто ни-
когда не сказал татарам: «Да вы нами три века торговали!» Заметьте, мы
никогда никого не грабили, мы не торговали рабами, но нами-то торгова-
ли! Татары, Крымское ханство жили исключительно только этим. Но, за-
метьте, как бы они себя ни вели, никто не встал и не сказал всего. Да!
Никто никогда не встал и не сказал товарищам прибалтам: «Вы сдель-
но работали в карательных отрядах у немцев». Да, действительно, мы
292
пьяные, драные, безбашенные идиоты, но мы героически терпеливые и
великодушные. Так вот что удивительно: ни революция, ни Гражданская
война – чудовищное испытание, ни Отечественная война как-то народ
не поломали. Я была совершенно уверена, что периоды эти будут более
длительными, более мучительными, но это ужасное «обогащайтесь!»,
«живите в суверенитете, пока не захлебнетесь!» – вот это все сработало
так молниеносно и так быстро, что все ценности, которые действительно
народом почитались, вечные ценности: сострадание, человечность, со-
весть – все это стало смешно, все это стало не модно, не нужно. Вот когда
я в первый раз услышала фразу: «Это ваши проблемы», я поняла, что,
в сущности, – это принцип жизни европейской: вот это – мои проблемы,
а это – ваши проблемы. А у нас так никому не казалось: чужого горя не
бывает. Даже у того же Виктора Астафьева: «Чьи дети?» – «Наши! Какой
разговор?», она у них, как говорится, местная «давалка», а дети – наши.
Эта правда держалась, это долго казалось правдой. И потом все так трях-
нулось, и еще всем было продемонстрировано: что же вы, дураки, лохи,
книги читаете? Грабить надо! Когда стали захватывать заводы (смеется),
все эти пирамиды – всем продемонстрировали: «Вы что? Вот как надо!»
И как-то это странно, удивительно…
«Проклятые и убитые» – правда. Астафьев этим был потрясен, тем,
что это случилось. И что он сказал там – ну, правда! Там же сказано,
что мы вернемся еще, припадем к этому хлебному полю, к этому труду.
Но вот не припали! Напротив: все поля засеяли репкой. Я понимаю, это,
может быть, грех – впадать в отчаяние, но он умер, конечно, в величай-
шей печали, и я его вполне понимаю… Ему ведь досталась жесточайшая
участь: пехота, 41-й год, отступление – он сколько раз говорил об этом,
рассказывал и писал, когда бегут все в ужасе, никто никого не жалеет,
машины по живым и мертвым едут-едут: и только когда машину тряхнет,
значит ты едешь по трупу, который еще не раскатали. И при всем при том:
«Да что вы там, товарищ! Все только бежали, как испуганная скотина!»
И тем не менее тут же он рассказывает, что надежда в нем сохранялась до
самого конца: друга его, Ваньку, ранили, и все бегут, а он Ваньку ищет.
И нашел, Ванька там перебит – тащить надо, и Ванька кричит: «Брось
меня, Витька! Брось!» А Витька его тащит. И вытащил. И то, что он это
рассказывал на пару с этим страшным случаем, уже говорит о том, что
он-то вытащил, значит, что-то такое человеческое в них оставалось.
Все эти ужасы конца 80-х – начала 90-х он видел, конечно, хоро-
шо. Он уехал к себе обратно в Овсянку и там, как говорится, жил при
любимой тайге. Но тем не менее можно понять, насколько это тяжело и
страшно. Самое страшное, что все это произошло достаточно быстро и
293
было внешне ужасно яростно оформлено! Очень трудно представить, что
книга уцелеет.
Я была позавчера в Областной детской библиотеке, где у нас всегда
читальный зал был полнехонек, сейчас они даже убрали столы – ника-
ких читателей нет. Люди, конечно, приходят, но это совсем другое дело.
И сразу появилось убеждение, что книги – не литература, а литературная
деятельность, на которой люди делают хорошие деньги. Я снова проци-
тирую Распутина: «Что ушло, того не вернешь». Я вообще понимаю, что
существуют ритмы, и кризисы наши экономические подчинены опреде-
ленным ритмам, может быть, и будет что-то еще, но дело в том, что люди
очень изменились. И то, с чего мы начали разговор: 5–7 % выпускников,
три четверти – пусть рекорд, желают получать в «Газпроме» деньги – и
все. Теперь прикинь, какими будут дети. Правда, есть такая точка зрения
или заблуждение, или надежда, что чем дальше от Москвы, тем лучше.
Вот я, в какой-то мере, готова в это верить, что, действительно, дальше
несколько другая ситуация. Но все равно молодые сотрудники из инсти-
тута уезжают, потому что там будут больше платить, чем здесь. Мы дав-
но предпочли удобство ценностям – никому не нужны ценности, всем
нужны удобства. Раз никому не нужны ценности, значит, подлинники из
жизни выбывают, потому что общение с подлинником требует величай-
шего душевного напряжения: любви, уважения, восхищения – того, на
что, человек, предпочитающий удобства, тратиться уже не будет. Он бу-
дет тратиться на другое. Вы заметили, как сейчас люди живут: дети два
раза в год меняют мобильники. Что уж говорить о потреблении обще-
ства – обществу в потреблении не нужны подлинники. Если посмотреть
на нашу рекламу – это просто страшно! Райское наслаждение – это кон-
фетка «Баунти»: человек, если мечтает, то о пиве каком-нибудь. Это про-
сто какой-то кошмар! Все эти вершины опустили – и все! Так удобнее
жить, потому что, если надо мной не стоят вершины, ничто меня своей
высотой не угнетает!
Вот это случилось с большой скоростью! Сейчас для того чтобы уз-
нать все ответы, достаточно просидеть день перед телевизором. Я как-то
«провернула» такую работу – прямо хоть пиши отчет. Вот сесть с 9 утра:
«Модный приговор», все эти «А ну-ка, девушки!», все эти, как улажи-
вать семейные отношения – жуть! И до самого конца. Ну, правда «Каме-
ди клаб» я уже не смогла, не выдержали уже мои нервы, но, вообще-то,
это страшно! Совершенно ясно, кто у нас теперь элита: Анфиса Чехо-
ва теперь элита. Ну что тут говорить?! Это же просто какой-то кошмар!
Правда-правда, когда спрашивают Донцову: «Не смущает ли Вас то, что
Ваши тиражи в двадцать раз больше тиражей Достоевского?», она отве-
294
чает: «Единственный критерий оценки писателя – это тиражи!» Значит,
она согласна, что она в двадцать раз лучше Достоевского! Она говорит
об этом вслух! Так что, если говорить об уровне культуры, то он ниже
плинтуса. Я ниже не видела за всю свою жизнь. И если уж на это пошло,
в страшные годы нищеты и ужаса, вы вспомните, песни военные были.
Это были песни хорошие, просто очень много хороших. А вот сейчас –
ничего такого нет…
Ю. К.: Ну, если ушла культура, та культура – духовная, ушла культу-
ра души, значит, человек перестанет быть человеком.
М. Н.: Я думаю, что да. А о чем речь у Астафьева-то идет? Какой
разговор? Именно об этом! Когда вот эта сцена, где этих пацаненков рас-
стреливают, и один орет: «Дяденька!» Человек только тогда человек, ког-
да за ним эти духовные вершины есть. Я не говорю, что каждый человек
должен быть жутко образован, сведущ во всех науках, читать наизусть
Мандельштама и музицировать Моцарта – вовсе необязательно. Но пони-
мать, что эти высокие ценности предорогие – вот это да! Между прочим,
вспомним все эти детские рассказы Астафьева: вот они законы духовные,
все – бабушка меня любит, и я свою бабушку люблю, вот она моя родная
земля, и лучше ее нет, вот она река, вот мой отец, какой бы он ни был, да
пусть пьяный – но ведь папка! А все эти явления этих братцев: «Я бра-
тишка твой!» – это же просто классно!
Ю. К.: Майя, давай о новом жанре «Диалоги с…» поговорим, тем
более этот жанр мы сейчас как раз создаем. Разговор Эккермана с Гёте.
Он постоянно рядом с гением чувствует себя неуютно.
М. Н.: Рядом с гением – так и говорит?
Ю. К.: Да!
М. Н.: С кем? Нет, ты когда-нибудь с гением говорил? Говорил с та-
ким человеком, чувствовал себя неуютно?
Ю. К.: Да, говорил, но не чувствовал себя ничтожным.
М. Н.: Вот я, как тебе сказать, прекрасно знаю, что если бы я могла
говорить с Пушкиным или Блоком, я бы никакой неуютности не почув-
ствовала. Может, это и нехорошо, и неприлично, но я знаю – не почув-
ствовала бы.
Ю. К.: Ты сама гений. Ты – очевидный гений. Эккерман – ничего
подобного. Там читаешь – просто слезы и сопли про человека, который
сам себя называет гением.
М. Н.: Гения принято почитать. Даже не то, что гениев, а высоко-
поставленных лиц – почитать совершенно стилистически определенным
образом.
295
Ю. К.: А вот Соломон Волков в «Диалогах с Бродским»… Кни-
га интересна только одной вещью: тавтологии там никакой, куда боль-
ше энергии. Там просто Бродский постоянно говорит что-то с умным и
серь ез ным видом…
М. Н.: Так это о чем говорит?
Ю. К.: Волков заработал на этом неплохо, потому что эта книга из-
дается до сих пор. Больше ничего подобного я в жизни не читал. Если
исключить все остальные книги о Бродском – это будет, конечно, очень
большой круг. Но первая никулинская книга такого жанра будет уникаль-
на. (Смеется.)
М. Н.: Фантастика!
Ю. К.: Зуб даю! «История литературы от Майи Никулиной», «Исто-
рия русской литературы от Майи Никулиной»!
М. Н.: Вот на мой ум, я читала всегда много (смеется), что касает-
ся русской литературы – особенно XX века, особенно после революции,
особенно советской формации литературы (хотя я, в общем-то, вовсе не
ругаю советскую литературу: напротив, я всегда говорю, наступит такое
время, товарищи, когда соцреализм будет считаться вполне интересным
литературным течением – совершенно точно! Когда его прочтут прохлад-
ным, таким остывшим умом. В свое время Николай Васильевич Гоголь
сказал совершенно правильно, что великая лирика пишется двумя путя-
ми: обожегся – и ору, или подумать и остыть, и тогда написать… Очень
может быть, что Гоголь сильно прав), так вот, на мой ум, чем были не
правы наши литературоведы, которые «прочитывали» литературу и да-
вали ей оценки… Вот я в свое время прочла Чижевского, потом прочла
Фёдорова и прочла про Циолковского, его высказывания и т. д., очень
неоднозначные (самый цельный, на мой ум, и чистый человек из них –
Чижевский) – так вот, только вооружившись всем этим, надо бы читать
Платонова.
Платонов, на мой ум, не отвергал практику социалистического стро-
ительства, и не выступал против тоталитарного режима – по-моему, он
делал совершенно другое дело. А делал он вот что: его пугал всякий про-
гресс, основанный на тщеславии и технике. Вот тот самый, который обре-
чен. И, между прочим, «Котлован» как раз об этом. А уж, когда прочтешь
«Ювенильное море» – совершенно понятно, что любой прогресс, кото-
рый основан на «делании», на строительстве, на модернизации и т. д.,
чудовищным образом рождает огромное количество того, что сейчас на-
зывают бюрократией – людей, которые, ничего не сделав, спокойно чув-
ствуют себя историческими персонажами. И надо сказать, когда читаешь
одну вещь, допустим «Чевенгур», соглашаешься с тем, что Платонов –
296
писатель совершенно потрясающий: только своим языком говорить – это
мало кто мог. Но возьмите прочтите «Котлован», «Чевенгур» и т. д., возь-
мите «Ювенильное море», и получится вещь – ой! Он посмотрел на жен-
щину как на федеративную республику, или когда бык умер от усталости
какого-то – забыла – дела, для работы на ненужного человека, и когда
вот эти классические жемчужины, так сказать, Платонова начинают та-
кой породой идти в этом «Ювенильном море». А там, кстати, есть ужасно
интересная вещь, которая очень учитана, и которая очень в жуткой куче
времени – это Вернадский, это – жуткая куча времени! Потому что тог-
да у нас отгорело и отгремело во время богоискательства и богострои-
тельства, конец XIX – начало XX веков, на которое очень многие еще,
действительно, надрывались и страдали совершенно искренне, вот тогда
пошли… У нас очень долго об этом не говорили, я понимаю, что у Бло-
ка стихи лучше, чем у Чижевского – так и должно быть. Поэтому Блок,
так сказать, больше – Прекрасная Дева и Вечная Женственность, а этот –
устройство мира на научной основе. Но, когда вступили в осмысление
мира люди, которые понимают его на научной основе, он стал выглядеть,
как тебе сказать, очень угрожающе, очень странно. И эта постоянная
угроза, что, когда мы этот мир построим, и он будет, у Платонова – по-
моему, самое главное это, а вовсе не опыт. Циолковский, кстати, очень
такой не безынтересный человек. Мы-то все понимаем, что он, дескать,
такой мечтатель с серьезным видом, а, между прочим, он ведь тоже вы-
двигал эту точку зрения – они все люди, имеющие право быть на равных
вписанными в историю. У Платонова есть такая мысль, что Земля сама
живет в ритме Вселенной, в своей – земной – трясучке и т. д., и на Земле
сами по себе, независимо от наших революций и строительств, происхо-
дят всевозможные события, которые могут быть и разрушительны – про-
сто сказано то, что, по сути, никто никогда не говорит.
Ю. К.: Лев Николаевич Гумилев об этом говорит.
М. Н.: А, ну Лев Николаевич Гумилев – да! У Льва Николаевича все
об этом написано.
Ю. К.: Геосфера влияет на биосферу, биосфера – на всю ноосферу,
происходит все, что угодно!
М. Н.: К счастью, он еще очень хорошо писал!
Ю. К.: Да!
М. Н.: И читать его очень интересно. Вот этого у Платонова доста-
точно много. Ну не знаю, я даже вычитывала, но я понимаю, конечно,
рая он в жизни не видел, но, на мой ум, вовсе не только потому, что это
была воля правительства, большевиков и т. д. Он вовсе не ставит вопрос
так, как его ставил Астафьев: «Проклятые и убитые», где прямо все –
297
« выродок из выродков», все совершенно прямо, на Владимира Ильича –
вот такой-то, такой-то. Ничего подобного здесь нет, но тем не менее об
этих ритмах земли, о том, что она раскручивается, вертится по каким-то
своим законам, и на нас эти законы скажутся – это все у него есть, и все
это, может, как тебе сказать, очередная болезнь, такая очередная короста.
Я не до конца уверена, что в том, что эту очевидную болезнь, очевидную
коросту он связывал непосредственно с опытом тоталитаризма и т. д.
Ю. К.: Он связывал вообще все вместе.
М. Н.: Да!
Ю. К.: Платонов же говорил, что когда мы решили, что все познава-
емо: мир познаваемый, душа познаваема, Бог познаваем, мы решили по-
строить свой мир. Платонов говорит о том, что ничего построить самим
нельзя! Ничто не построится само, и ничто не построится кем-то. В об-
щем, аспекты сходятся – и философский, и социальный и природный.
Что это ты там, Майя?
М. Н.: Это я пришла к ювелиру и сказала: «У меня вот есть берилл,
вот такой величины, вот такой камень. Вот можно его…?» Я просто ему
принесла, чтобы он знал – они же все конкретные люди, это у меня Лео-
нид Федорович – чистый гений в ювелирке, просто невероятно, с полды-
хания уже все понимал.
Ю. К.: Это берилл, ага?
М. Н.: Этот – хуже. Твой берилл – тот лучше.
Ю. К.: А вот смотри, ты там про литературоведов заговорила. А, во-
обще, кого ты из литературоведов выделяешь?
М. Н.: Ой, ты знаешь, что касается литературоведов, я, ой, не знаю,
это сколько мне задавали вопрос: почему вы, Майя Петровна, не пошли
учиться дальше? – Я не хочу! Заниматься литературой в профессиональ-
ном плане. – Я не хочу. Это совершенно не мое дело. Я тебе скажу, по-
чему. Я, как Бажов: каждый думает, что думает, а я – по-своему. Никогда
в жизни я с этим сделать ничего не смогу. И вот когда я читаю Бахтина,
я совершенно с ним согласна: эти все полифонические звучания и слия-
ния, но слушай, почему так относятся только к роману XIX века и только
к Достоевскому? Это, извиняюсь…
Ю. К.: Это общий закон.
М. Н.: Конечно! Это общий закон! И еще одно: Бахтин – не спорю.
Тут у меня сложность вот какая: хорошо о литературе писали все о ней
знали, и зверски интересно читать только тех людей, которые пишут сами.
Притом я вовсе не ругаю, знаешь, таких откровенно советских литерату-
роведов – они профессионалы, зарабатывали себе на жизнь. Я взяла и
прочла все, что написано о Павле Петровиче Бажове. Писали люди не
298
дураки, но почему все вытягивают его как социального писателя?! Этого
в помине нет! Ну было такое время, дышали таким воздухом. Я больше
того скажу, я была знакома с людьми, которые писали, на мой ум, инте-
ресно, но не очень талантливо. Либо он, видимо, работает на пределе,
ты – на пределе, Блок – на пределе, Пушкин – на пределе, все. Другое
дело, что предел должен быть такой, чтобы тебе не колотиться головой
о крышу. Поэтому, кто писал хорошо: Тынянов писал хорошо.
Ю. К.: Тынянов. А вот Лихачёв Дмитрий Сергеевич? Который за-
нимался текстологией вообще здорово.
М. Н.: У него, как бы сказать, культура и вообще…
Ю. К.: У него прямо поэзии касаются вещи… География поэзии.
Поэтический топос.
М. Н.: Это называется литературное краеведение.
Ю. К.: Ну, литературное краеведение, литературная поэтика.
М. Н.: Нет, я не против, этим занимался Ираклий Андроников.
Ю. К.: Да, Андроников Лермонтова изучал. Например, московский
Мандельштам, петербургский Мандельштам, закавказский Мандель-
штам…
М. Н.: Юра, ты считаешь, что безумно важно знать, где была та или
иная вещь написана?
Ю. К.: Нет! Как человек, пишущий стихи, думающий стихи, я не
считаю так.
М. Н.: И я не считаю так.
Ю. К.: Если преподавать в школе так, я думаю, это, по крайней мере,
поднимет интерес.
М. Н.: Что касается литературного краеведения, это, возможно, са-
мая живая часть и самая, возможно, читабельная, поскольку в ней есть
сюжет, там есть за чем следить и т. д.
Ю. К.: Вот когда студентам объясняешь, рассказываешь про текст и
показываешь реальную фотографию, они действительно верят, они пони-
мают, что поэзия – вот она, в данном случае в предметном виде.
М. Н.: Нет, я все это понимаю, тут начинаешь цитировать: «Когда б
вы знали, из какого сора…».
Ю. К.: Ну да!
М. Н.: Ну понимаешь, дело в том, что это такая дежурная фраза, где
сором может быть объявлено все. Поэтому эта фраза, она одновременно
очень удобная, но одновременно она практически ни о чем не говорит.
Меня вообще такие формулировки пугают ужасно. Потому что когда го-
ворит Борис Леонидович Пастернак: «Быть знаменитым некрасиво», –
я согласна. Но тогда зачем ты все это делаешь?
299
Ю. К.: Да! (Смеется.)
М. Н.: Тогда зачем вся эта борьба за издания, «Доктор Живаго», за-
чем? Вот ты хотел быть таким человеком, таким начитанным, порядоч-
ным, чистым. Вот как он попадает в свой капкан, как он сохраняет свою
душу и что он делает, чтобы она осталась жива. Тогда зачем все это, зачем
подключать сюда огромное количество людей? Ну я не знаю! Это, кстати,
одно из сомнений, которое меня постоянно гложет по поводу своей кни-
ги, ибо я сама полагаю, что это некрасиво, и, больше того, ни к чему и
вообще никак. Я сама полагаю, что это так!
Ю. К.: По поводу какой книги?
М. Н.: Которую ты собираешься писать.
Ю. К.: А! Так мы ее уже пишем! Мы ее уже написали!
М. Н.: Я уверена, что мы поступаем некрасиво! И больше того, со-
вершенно ни к чему.
Ю. К.: Майя, а вот рядом с Платоновым кто может быть поставлен?
Я имею в виду…
М. Н.: Вот философский ряд я для себя выстраиваю такой: это Циол-
ковский, это Чижевский, это Фёдоров, вот это где-то оттуда.
Ю. К.: Это Фёдоров занимался бессмертием?
М. Н.: Да! Притом бессмертием, но какой дорогой ценой! Это тоже
весьма интересное бессмертие, т. е. мы будем поднимать мертвых, но и
себя не пощадим.
Ю. К.: Но Гумилёв-младший!
М. Н.: Гумилёв-младший гораздо интереснее их по такой простой
причине, что они просто ученые, а он…
Ю. К.: А он еще и поэт.
М. Н.: Нет. Всюду, где приступает история, археология и т. д., но там
уже начинается время, все живое…
Ю. К.: Стихотворение! Классные стихи, между прочим, писал Лев
Николаевич.
М. Н.: Лев… И Чижевский писал стихи. Когда он начинал писать,
было все в меру и хорошо, потом стих его стал, так сказать, как войлок: не
продышать, как глина: не пробиться. Стих его стал густой и тяжелый, и
вот такой высоты тяжести, на мой ум, никто не достигал! То, что сделал,
допустим, Белый – это совсем другое дело. Там стих построен, перекру-
чен, но такой безумной глиняной и войлочной тяжести нет.
Ю. К.: А вот интересно, в поэзии ведь тоже бывают «густые» тек-
сты, вот у Мандельштама очень «густой» текст, а воздуха очень много.
М. Н.: Нет! У Мандельштама безумно ритмически разнообразные
стихи…
300
Ю. К.: Это называется музыкальностью.
М. Н.: Я не знаю, называется ли это музыкальностью, потому что
музыкальность обычно понимается так: если на ваши стихи песенку хо-
рошую спеть…
Ю. К.: Не-е-ет!
М. Н.: Это ужасно!
Ю. К.: Музыкальность – это ритм, интонация…
М. Н.: Не только это, дело в том, что это такой тоннель, из которого
энергия выходит: «Выхожу – и тут пауза – один я на дорогу – пауза»,
она идет до самого конца в тех местах, где особенно на «у» – ну не го-
вори. Поскольку у нас «у» – жуткая нагрузка, более чудовищная нагруз-
ка – только «ы», и так нам страшно все это тащить. Что касается «ы»,
мне один ребенок пятилетний сказал, я их спрашивала, какого цвета какая
буква, и один мальчик сказал: «ы» – это такая страшная буква. И когда
мне в колледже кто-то: «Перепелка – птица серая, скрытная…»
Ю. К.: Это Коля Рукавичкин.
М. Н.: Да-да. Я говорю: «Коля, это все!» Как это: «И уеду я, пере-
пелка моя, птица серая. / Взяла меня печаль моя унылая, / Перепелка моя,
птица серая и скрытная…». Любовные стихи! Два «ы» прямо стоят как
под молнией – с ума можно сойти! Если вот эту фонетику, где, допустим
«у» загоняет в угол или еще что-то, если это считать за музыку, то конеч-
но! И еще там есть паузы.
Ю. К.: Да, паузы…
М. Н.: И потом еще одно, у Мандельштама стихи очень густые,
я понимаю. Тут еще что надо сказать, Мандельштама все будут считать
великим, ибо за каждым его словом открывается пространство такое
огромное, там все дышит и хлещет! Я ничего подобного даже не знаю.
Нечто подобное, где стоят безумные пространства – я уже говорила – это
болдинская осень Пушкина. Но там у него не за словом все-таки стоит,
а там, скажем, Испания – «Дон Жуан», потом Англия и т. д. – все эти
«Маленькие трагедии». А у Мандельштама – за словом. Это невероятно!
Равных, пожалуй, не найду.
Ю. К.: А в прозе есть поэзия?
М. Н.: Ой, в прозе есть поэзия… Понимаешь, если так сказать, – да.
Я уже как-то об этом начинала говорить, вот эти геологические «шевеле-
ния», вот эти волны – все то, что лежит в основе стиха, и что ты слышишь,
и что потом ты, вытаскивая, одеваешь в слова и т. д. – это все видно, это
точки, которые гению главное зафиксировать. И, кстати, Мандельштам,
в двух местах так точками и оставил, умный поймет. И вот понимаешь,
в сущности, то, что ты слышишь изначально, – слóва там нет, там еще ни-
301
чего не говорит. И невозможность это услышать словом и является тем
самым мотором, который тянет, той самой причиной, которая заставляет
тебя писать. Это только в поэзии, в прозе этого нет.
Ю. К.: То есть энергия вот этого невыразимого…
М. Н.: Да! Кажущаяся невыразимость этой энергии – вот она явля-
ется главной энергией жизни, она является главным движителем. Поэто-
му содержание стихотворения рассказать совершенно невозможно, его
надо читать. Но, конечно, можно рассказать сюжет: «Как ныне сбирается
Вещий Олег отмстить неразумным хазарам…»
Ю. К.: Ну, нет!
М. Н.: Да! Но это будет совершенно другое.
Ю. К.: А Бунина рассказы короткие – ведь там потрясающие вещи!
М. Н.: Ой, Бунин, вообще, и так поэт, и я его как поэта и ценю. Бу-
нин – это вот так: если взять его прозу, то лучше писать нельзя.
Ю. К.: Это предел.
М. Н.: Это предел! Лучше прозу писать нельзя. Бунин практически
постоянно, как по лезвию бритвы гуляет: вот сейчас или ты заорешь, или
он не выдержит! Но не происходит ни того, ни другого. Уровень напря-
жения красоты, которого достигает Бунин, невероятно высок. Я всегда,
когда читаю «Чистый понедельник», где все это описывается: комната,
любовь – все! – все эти наряды, туфли из лебяжьего пуха – и уже, кажет-