355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Шелихов. Русская Америка » Текст книги (страница 25)
Шелихов. Русская Америка
  • Текст добавлен: 29 марта 2018, 22:00

Текст книги "Шелихов. Русская Америка"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)

   – Когда бы я не думал так же, – возразил Бочаров, – и разговора не начинал. О другом хочу говорить. Здесь, на Уналашке, где-то стоит ватага Потапа Зайкова. И пришли они сюда на зиму, за песцом. О том я ещё в Охотске слышал. Найдём ватагу Потапа – спасём всех. Зайков мужик тёртый. Первый лежбище котиков на Прибыловых островах отыскал, и первый же зимовье на Уналашке заложил. У него есть и съестной припас, и оружие, и зелье пороховое.

   – Что раньше-то молчал, – шагнул к Бочарову Баранов. – Дмитрий Иванович? Мы бы уж людей послали!

   – Нет, – сказал Бочаров, – идти надо мне. Оттого и молчал. На ноги подняться хотел. Эти места только я знаю.

   – Да тебя шатает.

   – Дойду. Ещё денёк погодим – и двину.

Ушёл капитан, как и сказал, через день. Взял рыбы немного, ружьё да пяток зарядов к нему. Большего не разрешил себе. Оставил ватаге. Сказал Баранову:

   – В судьбе только Бог волен. Всё может быть. Вам пригодится.

Ватага вылезла из землянок. Стояли на берегу, под ветром, угрюмо опустив головы.

   – Ладно, – сказал Бочаров, – долгие проводы – лишние слёзы.

Хотел улыбнуться, но чёрные губы только скривились нехорошо, и улыбки не вышло. Капитан стиснул руку Баранову, повернулся и пошёл по берегу. Ветер рвал полы худой одежонки, срывал с гальки снег, перемешанный с песком, швырял в спину капитану.

Ватага смотрела вслед.

Судейский крючок, с которым Иван Ларионович имел тайный разговор, объявился в Тобольске. Да ещё и в хорошей шубе, шапке богатой, на санках приличных.

Дымы стояли над городом. Звонили по церквам. К заутрене шли купцы – краснорожие, сытые, степенно оглаживая расчёсанные бороды. Опустив глаза, ступали жёны и девки, покрытые яркими платками. В армяках, в чуйках, попрыгивал серый народишко. Этих видать, мороз пощипывал. Поспешали. На базарной площади, у собора, стыли на холодных камнях паперти нищие в вонючих лохмотьях. Чёрные, обмороженные скулы выглядывали из тряпок, глаза в слезах. Тянули руки:

   – Христа ради... Припадошному...

   – Слепому, света Божьего не видящему...

Но голосили зря. Степенный народ шёл мимо. В широко растворенные двери проглядывало высвеченное свечами жарко-красное нутро собора.

Крючок коротко передохнул и промахнул дальше. Подкатил к лучшему кабаку и тут только сказал ямщику:

   – Осади!

Да не громко сказал или там крикнул по-петушиному. Нет, сказал, сообразно шубе своей и шапке: и слух такой голос не режет, но и не услышать его нельзя. Кони встали как вкопанные.

Крючок, покряхтывая, вылез из саней. В лице у него, сказать надо, произошли перемены, и большие. Дурацкое моргание он бросил. Торопливость речи унял. Глядел смело и даже с вызовом. Лоб открылся у него до неожиданности высокий, челюсть выдалась вперёд, выказывая волю, упрямую настойчивость и недюжинную силу. Судейский ступил на снег, обтоптался и, как положено уважающему себя христианину, достойно, с неторопливостью перекрестился на выглядывающую из-за домов обсиженную вороньем церковную маковку. Огляделся и шагнул к кабаку.

К нему бросилась уличная шушера. Баба с опухшим лицом, калека с палкой.

   – Милостыньки... Милостыньки...

Но судейский прошёл мимо. Ногу ставил уверенно, твёрдо. И ежели по походке судить, прямо можно было сказать: этот цену себе знает. Да и для других она не секрет.

Двери перед ним вроде бы сами распались. Крючок ступил через порог.

Кабаки в Тобольске не уступали и питербурхским. Дорога шла через сей город большая, и люди по ней ездили небедные.

Как с крючка шубу снимали почтительно, как, суетясь и поспешая, вносили дорожный припас – мелочи. Судейский остановился у раскорячившегося подле печи медведя и, волосики на затылке с должной заботой приглаживая, невзначай спросил хозяина – мужика в хорошем теле и с хитрющими, продувными глазами:

   – Здесь ли остановились купцы, что меха гонят в Москву?

Тот ответил:

   – Здесь.

На том разговор и кончился. Судейский вроде бы и забыл о своём вопросе. Мимоходом игриво потрепал медведя, вздыбленного на задние ноги, и пожелал выкушать с морозца водочки.

Хозяин с пониманием закивал:

   – Да, да. Извольте. Как же-с.

Водочку подали крючку на серебряном блюде, потому как чувствовалось: гость солидный.

Судейский хозяина милостиво отпустил, покивав благосклонно головкой, и водочку выпил. Посидел задумчиво, пожевал губами, глянул в потолок и обратил лицо к половому. Тот гнулся у стола с преданностью. Известно: в кабаке каков гость – таково и обращение.

   – А скажи-ка мне, – спросил крючок, – кто тот человек у окна? – и пальчиком осторожненько из-за графина указал.

   – Старший приказчик купца Лебедева-Ласточкина, ваша честь, – шаркнул ножкой половой, улыбаясь от сердца.

   – Так, – протянул крючок и ещё выкушал рюмку. Заметно было, что водочка ему понравилась. По лицу разлилось удовлетворение. Горячее под кожей заиграло. – Так, – в другой раз протянул он, отпробовал холодной осетринки и сказал половому: – Пойди, выскажи этому господину моё почтение и передай, что судейский чиновник из Иркутска со всем уважением просит преломить с ним хлеб, что Бог в дороге посылает. – Переспросил строго: – Понял? – И положил в ладонь половому бумажку. – Ласково, – сказал, – передай мои слова. Ласково. – Взглянул значительно.

Половой заскользил по полу, как по льду. Вроде бы и не шёл человек, но катился: и ровно, и мягко, и поспешая вместе с тем. Вот как, оказывается, умельцы могут с радужной бумажкой в руке. Только звук некий раздался: с-с-с... И молодец – тут стоял, а глядишь, и далеко. И главное – точно там, куда и был послан.

Судейский разглядывал в рюмочке хрустальный напиток, изморозью одевавший стекло, когда подошёл к столу старший приказчик Лебедева-Ласточкина.

   – Ах и ах! – воскликнул крючок, привставая. – Наслышаны, наслышаны... Из столицы, из столицы к нам пожаловали... Прошу... Прошу...

От восторга глаза у него разбежались в разные стороны, вновь сошлись, опять разбежались, и чувствовалось, лишь с огромным усилием устремил он их на нового знакомца. Рад был очень.

Дальше всё пошло так, как и задумал крючок.

   – Ах столица, столица, – пел судейский, – и что за люди столичный народ, – губы сложил сладко. И дабы характер лебедевского приказчика вызнать, как дятел в гнилую сосну, стукнул потихоньку, на пробу, в больное для многих честолюбие. – Молодцы, – пропел, – молодцы... – Чуть-чуть стукнул: ан зашуршит под корой червячок? Почувствовал: теплом потянуло. – Столица, столица, – поднажал крючок, – всей России голова. – И затих, прислушался вновь. Да всё подливал и подливал из графина.

У нового знакомца на лице некое довольное движение появилось. Тут уж, не сдерживая голоса, крючок защебетал:

   – Будь столичный и в толпе, а разом приметишь. Как идёт, как голову держит. Учиться, учиться нам след. – И опять прислушался. Ну точно дятел на сосне. Тот ударит и прильнёт телом к стволу: обозначился червячок аль нет? Но вот почуял: побежали, побежали жучки, букашечки. Тогда всё – расшибёт, расклюёт длинноносый кору и добычу достигнет.

Так и судейский увидел: заулыбался, заулыбался от похвалы приказчик. Крючок возликовал. Метнул пронзительным глазом на полового. Тот взмахнул полотенцем, и у столичного новая рюмка оказалась, и много при этом больше прежней. А судейский уже графинчик над ней наклонил.

   – Да и с каким народом вам приходится знаться в столице. Вокруг все люди знаменитые.

   – Так, так, – ответствовал приказчик. – Знакомцы знаменитые, конечно, есть. Как не быть... Вот, например, Михаил Петрович... А попросту сказать – Миша.

   – Неужто знакомы? – изумился крючок и голову нагнул, будто его по затылку тяжёлым хватили. – Михаил Петрович... Действительный статский советник. Генерал... Ваше превосходительство...

   – Да что Миша, – приказчик рюмку опрокинул в горло и, легко передохнув, сказал: – И с иными знаком.

И назвал имя, что и произносить страшно.

Крючок только несмело пальцем вверх потыкал:

   – Это который...

   – Да, да, – подтвердил приказчик и вновь руку к водочке протянул. Крючок прямо в ендову[14]14
  Ендова – старинный русский сосуд для вина, пива, мёда, браги и т.п. в виде широкой чаши с носиком или рыльцем.


[Закрыть]
ему наплюхал.

   – Да я, да мы, да они. – Лебедевского приказчика после столь ёмкой посуды понесло по всем кочкам, как это часто со столичными случается, когда дойдёт до выпивки за чужим столом да за чужие денежки.

Крючок твёрдой рукой вновь ендову ему набултыхал. И в другой раз метнул взгляд на полового. Тут уж поволокли и варёное, и печёное, и жареное.

   – Эх! – воскликнул крючок лихо. – По-купецки гуляем, по-купецки расплачиваемся! – И швырнул половому пачку денег. – Неси, что есть, да всех к столу зови!

Широко загулял человек, по-сибирски. К столу начали подходить купцы, случившиеся в кабаке.

Через некое время незаметно, в шуме и забавах застольных, судейский тихо, тихо отошёл к дверям кабака. Вроде бы воздушку захотелось хлебнуть. К нему незаметно посунулся человек.

   – Гони обоз, – трезвым голосом сказал судейский, – не медли минуты. На завтра, бают, пурга. А я купцов денёк придержу. Дороги заметёт, и они и неделю, и другую здесь просидят. Гони!

Человек шатнулся в сторону, вышел из кабака, упал боком на стоящие в тени сани, свистнул, и кони пошли во весь мах.

Судейский вернулся к столу. Поднял ендову:

   – Хорошо гуляем, купцы, – крикнул, – по кругу её! – и передал ендову приказчику Лебедева-Ласточкина.

У того глаза начинали пучиться, но он ендову принял и припал жадными губами к широкому краю.

«Хок-хок-хок!» – кричит каюр, и собаки летят по крепкому насту. Распластывают тела. Хвосты поленом. «Хок-хок-хок!» – звенит в морозном воздухе. Снега переливаются многоцветней красок, яркими тёмно-синими пятнами мелькают тени у торосов, а сами вершины вздыбившихся льдин вспыхивают в косых лучах горящего у горизонта алого солнечного шара, как факелы. «Хок-хок-хок!» – торопит каюр. Ветер свистит в ушах, поют полозья, гремят собачьи голоса. И снег, сверкающий снег, без конца и края...

Григорий Иванович словно въяве представлял это. Многокрасочный и многоголосый Север не оставляет равнодушным увидевшего сей край, хотя бы и раз. Песни торосов, высвистывающих, вызванивающих при самом лёгком движении воздуха, западают в человеческую душу, тревожат и беспокоят и через годы. Не раз на Кадьяке Григорий Иванович говорил:

«Торосы-то, торосы поют, что рожок курский». Торосы и впрямь выпевали пастушью песню. Нежно, тонко, грустно. Заведёт на одной ноте – у-у-у. Однако звук этот, и негромкий и однообразный, а так много вдруг напомнит, о таком расскажет, что сердце защемит, и человек остановится, замрёт, глубоко поражённый ранившей мыслью.

Север забыть нельзя.

Шелихов отправил галиот с хлебом на новые земли. Как ни хитрил, ни изворачивался Кох, но хлеб Григорий Иванович взял в амбарах, и галиот ушёл. Теперь, покончив с тем, что отнимало все помыслы и время, Шелихов один на один остался с давней мечтой. Ан не выплясывалось задуманное. О таком говорят: хотелось бы пудами, но и горстку не дают.

Ещё на Кадьяке, в долгие ночи, вспоминая прочитанную в детстве летопись учёного дьяка Момырева и особо памятную главу из неё «Хождение купца Афанасия Никитина в Индию», Григорий Иванович замыслил описать путешествие своей ватаги к матёрой земле Америке. Хрупкие листы момыревской летописи, дивные рисунки, начертанные искусной рукой буквицы подталкивали и подталкивали: дерзни, разгорись сердце! Но перо, казалось, цеплялось за бумагу, а слова из-под него выходили совсем не те, что думалось. Не было видно за ними ни людей, ни собак, летящих по залитому солнцем снежному насту, ни пылающих торосов. И дел, свершённых людьми, не было за ними. Так, буквы лепились одна к другой, и всё.

Сидел ночами. Плавилась свеча. И в иную минуту мнилось: вот-вот, в следующий миг, выйдут из-под пера слова, как те, момыревские, что рассказали ему в детстве о сказочных конях, скачущих в мареве у окоёма, о людях в невиданных одеждах, о дороге, уходящей вдаль. Такие слова, что погнали его, мальца, на городскую колокольню, дабы увидеть тех людей, коней и саму необыкновенную дорогу вдали, за рекой. Но нет, не рождались такие слова, а он всё гнулся и гнулся над столом.

Входил комнатный человек, снимал нагар со свечей, смотрел через плечо хозяина. На бумаге строчки, что муравьи на бересте.

   – Глаза тратишь, – говорил, – да уж котору ночь.

   – Ты спи, – обернётся Григорий Иванович, – спи.

   – Спи, спи, – возразит старик, обутый для тепла в валяные обрезочки, – спи. Прошлый раз сам уснул за столом, ну, а кабы свечу уронил, а я не досмотри? – Глаза становились испуганными. – Пожар?

   – Спи, старик, – скажет Григорий Иванович.

Комнатный человек зашаркает обрезочками и затихнет.

Тишина установится в доме, лишь ровно гудит пламя в печи. А долгожданные слова не приходят. Нет, не приходят.

Григорий Иванович садился на корточки у пылающей печи, обжигая пальцы о раскалённый чугун, растворял дверцу.

Печь дышала в лицо жаром, терпким дымком горящей берёзы. За пламенем, широко и сильно утекающим в трубу, проглядывали прокопчённые кирпичи. Они сдерживали, обжимали бурливый и мощный поток, направляли его, но огонь всё одно бился и плясал, вихрился, взбрасывался, играл и в тесных этих объятиях. В нём угадывалась сила и неудержимое стремление раздвинуть сжимающие пределы, вырваться и лететь, лететь, не зная преград. «Не потому ли так жадно и подолгу смотрят люди в огонь, – думал Шелихов, – что им передаётся вот эта его необратимая сила, вечная непокорность?» Вольное пламя поражало воображение Григория Ивановича.

Шелихов вновь садился к столу, брал перо.

Глядя в огонь, он отчётливо видел лица ватажников. Погибших в походе Степана и Устина, Деларова и Бочарова, продолжавших начатое ими дело на новых землях. Кондратия, Кильсея... Видел их висящими на вантах галиота в жестокую бурю, в сполохах пурги, в пенных гривах взбесившихся волн. Они были тем же самым огнём – неудержимым и всепобеждающим. Они рвались вперёд, как пламя, и ежели и сгорали, то и смерть их была огненной вспышкой, высвечивающей дорогу для идущих следом. Да и распахнувший перед ним, мальчишкой, дорогу в неведомую, но неизъяснимо манящую даль учёный дьяк Момырев представлялся ему всё тем же могучим огненным сполохом. «Нет, – думал он, – то необычные люди. Тлеть бы мне в вонючем подвале, ежели бы дьяк этот не взял за руку и не повёл за собой. А кто бы шагнул за обозначенные пределы, коли не сделали бы этого Степан и Устин?»

Григорий Иванович поднял расширенные от волнения глаза на свечу. Язычок пламени трещал и кренился на сторону. Свеча догорела. Григорий Иванович не глядя пошарил в ящике стола, нашёл новую свечу, зажёг от огарка, упрямо взялся за перо.

В эти ночи он передумал много и разного. Но одна мысль особо взволновала его. «Дорога делает человека, – думал он, – человек должен сделать первый шаг. Дорога потом научит всему». И вспоминал, представлял мысленным взором пройденные дороги, и им самим, и другими, что шли рядом. «Неспешный, – думал, – шаг убыстрит, коли дойти захочет, торопливый сдержит дурную прыть. Дорога для человека – жизнь. Только ступить на неё надо, не побояться, ступить».

Рассвело, когда Шелихов услышал, как стукнули в ворота. Послышались голоса. На крыльце загремели шаги. За дверью зашептались торопливые голоса. Один сердито уговаривал, другой возражал.

   – Покой дать можно аль нет? – разобрал Шелихов голос комнатного человека. – По всей ночи глаз не сомкнул.

Второй, однако, настаивал.

Через минуту полотна растворились и вошёл человек в запорошенной снегом шубе. Шелихов узнал своего иркутского приказчика. Борода, ресницы в ледяных сосульках. Красной, зашедшейся от холода рукой приказчик протянул хозяину письмо.

   – От Ивана Ларионовича, – выговорил плохо слушающимися губами, – наказал передать в собственные руки.

Шелихов торопливо надорвал письмо, отошёл к окну.

Голиков писал, что безотлагательно ждёт в Иркутске. Сообщал о русской экспедиции в Японию. «Прожект сей старик Лаксман подготовил в Питербурхе, а возглавит её сын его – Эрик, которого ты по Иркутску знаешь. Как разумею, нам бы в том деле, – бежали слова, – участие принять. Но не ведаю, как за то взяться. Жду тебя – дело большое. С отъездом не медли. Ежели что и мешает – брось, ибо окупится многократно».

Григорий Иванович сложил листки.

Приказчик неловко переминался у порога. Обирал ладошкой сосульки с бороды. С валенок на чистый пол натекли лужи.

   – Ступай, – сказал ему Григорий Иванович, – отдыхай. Как тракт Охотский?

   – Ничего, хозяин. Идут лошадки.

   – Ступай, – в другой раз сказал Шелихов и развернул листки. «С отъездом не медли», – вновь бросилось в глаза. «В Японию экспедиция, – подумал, – и вправду стоящее дело. Стоящее». Лаксманов он знал – и старика и сына. Экспедиция многое могла дать российской пушной торговле, да и не только пушной. «Здесь не без Воронцова обошлось, – прошло в мыслях, – и надо нам, конечно, участие в экспедиции сей принять. Но вот позволят ли? Чиновники – народ дошлый».

Сунул листки письма в карман и заторопился. В Охотске дел было немало. «Но то, – подумал, – подождёт».

Утром следующего дня, едва рассвело, Шелихов выехал в Иркутск. Садясь в возок, однако, сказал кучеру:

   – В порт.

Кони подлетели к порту, и кучер, натянув вожжи, развернул возок боком к морю. Шелихов вылез на снег.

Море до горизонта было одето торосистым льдом.

На берегу, полузасыпанные снегом, вздымали к небу рёбра сгнивших шпангоутов разбитые карбасы, барки, забытые кем-то старые лодьи. Здесь всегда стоял острый и сильный запах гниющих водорослей, старых, разбитых судов, рыбы и сильно, властно дышало в лицо солью море. Но сейчас мороз сковал, придавил эти запахи, однако убить до конца желанный для Шелихова дух и мороз не смог. Запах стал тоньше, преснее, но, даже скованное льдом, море говорило о себе. Трепетными ноздрями Григорий Иванович хватил морозный пахучий воздух и ближе ступил к кромке льда. Ни единой души не было на льду залива, но Шелихов всматривался и всматривался, щурясь и напрягая зрение, будто хотел увидеть тех, за морем, что ждали корабли по крепостцам.

В возке, затянутые в кожу, лежали листы законченной рукописи «Российского купца Григория Шелихова странствования в 1783 году из Охотска по Восточному океану к американским берегам...»

Иван Ларионович хохотал, как не хохотал, наверное, никогда. Вытирал слёзы, раскачивался, складывался пополам и, откидываясь на лавке, хохотал ещё громче, задыхался. Жилы на шее вздулись, и казалось, лопнут.

   – Отойди, – говорил, давясь смехом, – отойди, рожа, отойди. Умру, как есть умру.

Крючок судейский, стоя перед ним, скромно улыбался.

В дверь заглянула жена. В глазах испуг. Пальцы прижаты к щекам. Но Иван Ларионович замахал на неё руками.

Жена откачнулась в тень.

Голиков оборотился к судейскому, сказал плачущим голосом:

   – Оставь, оставь... Уморил. – Прилёг на лавку. – Уморил. Вовсе уморил. Из ендовы, говоришь, хлебал и не подавился? Ну, молодца... Молодца!

   – Наутро, как положено, опохмелил я компанию, – постно сказал крючок, – винцо своё и взяло. А тут пурга, да ещё какая.

Купец не в силах хохотать, взялся за бока и вновь со стоном повалился на лавку.

   – Хватит, – сказал сквозь слёзы, – хватит, ей-ей. Хватит, а то и впрямь умру.

Крючок тихохонько в кулак откашлялся:

   – Хе, хе... На две недели обозы засели в Тобольске.

   – Ну, брат, – купец, едва отдышавшись, сел, – наказал ты их. Шельма, вот шельма.

И опять засмеялся, но подлинно сказано: где смех, там и грех. А грех был.

Случилось в Тобольске то, чего и хотел Иван Ларионович. Судейский купцов с пушниной задержал к торгу в Москву, а обоз Голикова к сроку пришёл. Голиковская пушнина, почитай, одна на торгу была, и цену за неё взяли вдвое большую, чем следовало ожидать.

   – Шельма, – повторил Иван Ларионович восхищённо, – ох, шельма.

Крючок вздохнул:

   – Иван Ларионович, благодетель, льстите, милостивец, льстите. В том, что купцов на торгу обошли, нового нет.

   – Как так?

   – Иркутская земля и не такое знавала. Народец наш, правду сказать, молчаливый, говорить не горазд, а дела разные здесь случались.

   – Ну, ну, – заинтересовался Иван Ларионович, – рассказывай. – И, как всегда, когда разговор был ему в диковину, ладони под коленки подсунул и, чуть наклонившись вперёд, приготовился слушать.

Крючок начал рассказ, как в стародавние времена иркутские купцы питербурхского коллежского асессора обошли.

   – Вот то истинно шельмовское дело, да и асессор сей был не чета лебедевскому приказчику. Аспид[15]15
  Аспиды – семейство ядовитых змей. Всего 181 вид: кобры, ехидны, мамбы и др.


[Закрыть]
чистый. – Крючок перекрестился. – С таким не приведи господи встречаться. Но и его иркутские купцы обскакали.

   – Сказывай, сказывай, – поторопил Голиков, всё ещё дрожа налитым смехом лицом.

   – Асессор – фамилия его была Крылов – приехал в Иркутск по винному делу. По откупам. В винном деле завсегда воровством пахнет. Такое поганое это зелье, что тут без воровства ни-ни. Но, к слову сказать, иркутские откупщики не особо баловали. Так, ежели чуть-чуть. А он крутенько обошёлся с ними. Да и времена – правду сказать – были лютые. Это сейчас послабления во всём, а в те годы слово – и на дыбу. Под пытку, без жалости.

У судейского лицо сморщилось, словно бы он дыбу увидел да ещё и человека с завёрнутыми за спину руками. Знал, видать, как это бывало, хорошо знал. Иван Ларионович слушал судейского уже без смеха. Глаза отёр ладошкой.

   – С полгодика, – продолжил крючок, – ходил Крылов по Иркутску и со всеми ласково обходился. Добряк, куда там... За ручку здоровался, уважительно. В гости любил ходить, и очень нравилось ему сибирское хлебосольство. Так он хорошо говорил об иркутском купечестве. Мол-де, и людей таких славных от роду не видел. И о нём разговоры были хорошие. И добр-де, и мягок. Едок он был крепкий. Пельмени ест, бывало, и похваливает, похваливает. Многим, между прочим, за столом интересовался: и то-де как, и это почему? Видя его доброту, кое-кто, размягчась, рассказывал об иркутских делах. Ну, слово за словом, разговор за разговором – и про откупщиков нужное асессор выведал. Да в один день собрал всех – и в застенок. Начал рвать. С мясом! Да денежки не в казну из купцов выдирал, но в свой карман.

   – Ловок! – сказал Иван Ларионович.

   – Куда как ловок, – подхватил крючок, – донос настрочил в Питербурх, и откупщикам пришло время с жизнью прощаться.

   – Да-а-а, – протянул Иван Ларионович вовсе кисло.

   – Однако, – у крючка голос веселее зазвенел, – купчишки, что были на свободе, лукавое дело замыслили. Был в Иркутске лихой ямщик. Скорняков Иван. Гонял коней по сибирскому тракту. Кони у него – птицы. Да и сам лих. Так вот с ним купцы и сговорились.

Иван Ларионович шею вытянул.

   – Ну?

   – Денежку дали хорошую аль золотишком заплатили – неизвестно. Одно сказали: «Коней не жалей, обскачи крыловского гонца да в торбу ему вместо грамотки, что он в Питербурх везёт, другую положи». Скорняков выпил стремянную, грамотку у купцов взял и погнал. Озорной был. Есть такие: им не прибыток важен, но само озорство. Оно такого вот, отчаянного, подстёгивает, в крови у него кипит. Гонца Скорняков достиг, опоил в кабаке и в торбу купеческую грамоту вместо асессорской сунул.

   – Ха, – кашлянул Иван Ларионович, – ну, ну...

   – Я и говорю – лихой человек. Да... А в грамотке купеческой обсказаны были все дела крыловские. Какие деньги взял, у кого, куда схоронил, но главное, под грамоткой подпись была учинена подлинно асессорской рукой. И росчерк особый, с вывертом, с крючком заковыристым. Крылов-де писал, и больше никто.

   – Вот те на, – удивился Иван Ларионович, – как же так?

   – А вот так. Как подпись вчинить смогли купцы – тайна. Однако и под пыткой асессор от неё не отказался. Грамота была, как донос на себя. Согрешил-де и вот покаялся. В исступлении ума Крылов волосы рвал, но подпись его под грамотой, и всё тут. Отказаться не смел.

Иван Ларионович подобрал ноги под лавку. С опаской на судейского взглянул.

   – Истинно, – сказал, – лукавое дело. Ну, народ... А что же дальше с асессором?

   – Известно: в кандалы и в Питербурх. Купцов выпустили. А вот, – судейский наклонился к Ивану Ларионовичу, – ямщик-то, Скорняков Иван, сгинул. В полынью на Ангаре влетел, и, конечно, и он, и кони – под лёд. Следа не осталось. Круги на воде. Однако говорили, что не сам он в пропасть эту вскочил, но вбили его туда.

Иван Ларионович на лавке осел. Поморгал глазами. Выпростал из-под себя ладони и ухватил пятерней за подбородок. Помолчав долгое время, убеждённо сказал:

   – Воровское племя купцы. Тати.

Крючок странно улыбался.

   – Что ощерился? – шикнул Иван Ларионович и взглянул испытующе. – Маков цвет... Хорош. От тебя подлинно всякого дождаться можно.

Судейский подобрал губы.

Иван Ларионович достал пачку денег, толкнул через стол.

   – Ступай, – сказал, – это за труды.

Судейский забормотал слова благодарности, но купец прервал:

   – Иди, иди. Рожа, – выдохнул. – Эх, народ.

Рассказ крючка настроение ему испортил.

Судейский вышел. Иван Ларионович сунул пальцы в пальцы и застыл. Только лицо недовольно и болезненно морщилось. Озадачил его крючок. Шибко озадачил. «Вот сегодня он мне послужил, – подумал, – но завтра дяде послужит? А что выкинет – неведомо». Открыл потайной ящик в столе. Ящик ровно выстилали пачки денег, полученные от продажи пушнины. Голуби белые. Вспомнилась старая купеческая присказка: «Богат не тот, кто заработал, но тот лишь, кто сберёг». У Ивана Ларионовича во рту горько стало, будто съел нехорошее. Так-то вот мудрость нехитрая его разволновала.

   – А всё крючок, – пробормотал, – крючок проклятый. Прости Господи. – Перекрестился на икону. «Посмеялся... – в мыслях прошло, – а где смех, там и слёзы».

Но ни смех, ни крючок здесь были ни при чём. Другое стукнуло в душу. Хорошо заработал на пушнине Иван Ларионович, так, как давно не получалось, и подумалось вдруг: «Не сегодня завтра Гришка приедет, и голуби эти – голуби ведь – из ящика в столе вмиг разлетятся. И то, скажет, нужно, и это, да и полетят, полетят пташки». Ходил Иван Ларионович по комнате, кряхтел, хмыкал в нос. Вот и прикипел к новоземельному делу, но нет-нет, а на белых своих голубей в ящике стола поглядывал. Под ногами поскрипывали половицы. Да нехорошо, тоскливо.

Однако Иван Ларионович вспомнил губернатора Пиля, слова его ласковые, настойчиво повторенное: «Знаю, послужить державе готовы». И в спине у купца засвербило. Повёл лопатками. На дверь взглянул – не подслушал ли кто его мысли? Неловко стало Голикову. «А что я расколыхался? – подумал. – Дела вроде ничего идут... Зря, зря себя волную». Подошёл к столу, зло захлопнул потайной ящик. «Не было, – решил, – разговора с проклятым крючком, и мыслей тревожных не было».

Однако солгал себе. Был разговор, и мысли были. Здесь уж никуда не деться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю