Текст книги "Шелихов. Русская Америка"
Автор книги: Юрий Федоров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 42 страниц)
ГЛАВА ВТОРАЯ
По весне первой весть о том, что на острове в камнях проросла зелёная травка, принесла Наталья Алексеевна.
Вышла рано поутру из землянки и через самое малое время назад вернулась. Шаги пролетели по ступенькам. Григорий Иванович жены не узнал. Приподнялся с лавки:
– Что с тобой, Наталья?
У Натальи Алексеевны губы дрожали, руки прижаты к груди. Исхудала за зиму зело. На лице одни глаза только и были. Как пушинку её носило. Но тут и вовсе уж глаза распахнулись, и сама как белый плат. Шагнула к мужу и, протягивая ему что-то в кулачке – в землянке темновато было, сразу-то и не разглядишь, – сказала:
– Смотри.
Голос её Шелихова ударил в сердце. Глянул он на протянутую руку и тут только увидел пучочек травы. Тоненькие былинки, слабенькие, но горящие, как лучики зелёного пламени.
Не понял, что же произошло-то. Смотрел оторопело на кулачок, сжавший травинки.
Наталья Алексеевна всхлипнула:
– Весна, Гриша! Весна!
Качнулась на ослабевших ногах.
Шелихов обнял её. И тут только дошло до него: как же она ждала эту весну, ежели вот так обрадовалась травинкам. Как тосковала у неё душа. «А ведь всю-то долгую зиму молчала, – подумал, – ни разу не пожаловалась. Напротив – других бодрила...»
– Наталья ты моя, – выдохнул, – Наталья. Ну, ничего, ничего, – сказал уже спокойнее, – дождались. Всё теперь, всё...
Погладил по голове.
Из кулачка жены взял травинки, приблизил к лицу.
Былинки зелёные... Хрупкие, тонкие, с едва обозначенными жилочками и узелками. Сколько растёт вас по лесным опушкам, лугам, полям? Ходит иной человек, топчет, мнёт, давит красоту несказанную и не задумывается. Другой жжёт кострами, до корня, до чёрной земли, без всякой жалости мозжит тележными колёсами, рвёт кольями да ненужной городьбой. А вот сколько радости вы можете доставить человеку, сколько всколыхнуть в нём надежд, как осчастливить можете – до слёз.
– Успокойся, Наташа, – гладил по голове Шелихов жену, – сядь.
Наталья Алексеевна села. Плечи у неё вздрагивали, как у малого дитя.
«Наталья, Наталья, – подумал Шелихов с нежностью, – трудную ты выбрала судьбу, со мной отправившись в дальний путь. Слыханное ли дело – баба и в ватагу пошла за мужем? Сидеть бы тебе в Иркутске в тёплом доме, у окошечка, и дожидаться мужа. Ан нет – пошла вот. Что впереди нас ждёт? Что на плечи твои слабые ляжет?»
А зиму прожили, слава Богу, неплохо. Бее живы остались. Землянки сухие да тёплые выручили. Заметало их сугробами – и не отыскать, ну и всё же людей они сберегли.
Охотились понемногу. Тропили дорогу в сопки. Идёт мужик, по пояс проваливаясь, ругается, но идёт. За ним и другие. Так, мало-помалу, втянулись.
Зверя на острове, почитай, не было. Песцы. Да и тех мало. Но Шелихов велел и ловушки ставить, и с ружьём ходить. Знал: сидеть будут мужики – одолеет цинга, хоть и съестной припас был довольный. Это уж дело известное. Шкурок запасли чепуху, но Шелихов доволен, не было мужика, который бы за зверем не ходил. А меховой рухлядишки, знал, ещё добудут.
Рыбачить приохотил ватажников. Рыбы-то вокруг острова много. И рыба хорошая.
Как льды тронулись, пошли за морским зверем: за моржом, котом, нерпой. Но и этого зверя было мало. А всё же Григорий Иванович каждый день поднимал людей:
– Давай, давай. Кто даром хлеб жуёт – тот долго не живёт.
Сам уставал каторжно. Придёт в землянку, упадёт без сил.
Ворочай его, как колоду. Наталья Алексеевна сколько уж раз над ним плакала, причитала:
– Что же это делается? Что делается?
Но только тогда позволяла слезу пролить и слова эти горькие сказать, когда спал муж. А проснётся он, у жены глаза весёлые.
Отдышится Григорий Иванович – и на следующий день опять своё:
– Давай, давай, ребятушки...
Сильнее других оказался, а вернее – не разрешил себе быть слабым.
Михаил Голиков радовался. Как же – зиму не зря просидели. Много-немного, а была рухлядишка. Лебезил белыми лживыми глазами перед Шелиховым. Видел: дело-то идёт. И Шелихов, видать, правильно настоял, чтобы зиму на острову отсидеться. Распогодится, дальше пойдут и шатнут богатство.
– Голова, голова у нас Григорий свет Иванович, – говорил, не зная, как и подластиться лучше.
Но Шелихову до него дела меньше всего было: поперёк не идёт, и то хорошо.
Как-то, уже весной, Шелихов зашёл в избёнку, сколоченную устюжанами для хранения мехов. Непростое занятие хранилище такое сработать. Так надо домишко сей смастерить, чтобы и сухо в нём было, и воздух свободно гулял, ибо меха и сырости не терпят, и дышать должны вволю. Тогда только мех наберёт силу, блеск, крепость. Созреет.
В избёнке Григорий Иванович застал Голикова. Тот не увидел его, своим был занят. Ходил около мехов, поглаживал шкуры, посматривал внимательно. Морщился довольный. Глаза щурились, и без труда сказать можно, о чём он думал: «Денежки, денежки, – написано было на лице у Мишки, – вот они, денежки дорогие!»
Григорий Иванович повернулся и вышел, не объявившись.
Других забот много.
Галиоты перезимовали без порчи. Конечно, прошпаклевать надо было, просмолить ещё раз – дерево-то за зиму подсохло – ну да это мелочи. Устюжане уже достали деревянные молотки, готовы были смолу варить. Погоды только ждали. Для них работа – радость. Тосковали всё же зимой. А и как не тосковать? Наталья Алексеевна вон как обрадовалась зелёным травинкам. Мужик, он – спору нет – покрепче сердцем. Но и у него оно не каменное.
Из землянки вылезешь, кое-как пробьёшься через снежный завал – а всю зиму метели были свирепые, ветер с ног валил, по канатам, от жилья к жилью протянутым, только и ходили – вокруг бело, и ни голоса, ни дыма, ни огонька... Хоть волком вой. И так – день за днём. Почешешь в затылке. А у каждого на матёрой-то земле жена или милушка, отец или мать, детишки. О них не забудешь. Голодны, быть может? Обижены ли кем? Лихих людей, которым сирот скорбных разорить даже и лестно, много. Есть о чём мужику подумать на зимовке. И думали.
Сидит такой, задумавшись, у огонька, брови насуплены, у глаз горькие морщины, бороду щиплет. А что у него в голове? Поди знай! Может, слышит он, как жена зовёт!
– М-и-л-а-й... Где ты?
Может, детский плач звенит в ушах:
– Тятька, тятька, холодные мы, несчастные...
А в избе нетопленная печь, пустые горшки. На обледенелом дворе хлев разорённый с тощими пучками соломы, торчащими на крыше. Коровёнку-то давно за долги свели... Завоешь...
Или мать видит? Отца? Руки старые протянутые?
Мужичьи думы темны, и разгадать их трудно.
А то и так задумается иной, что ляжет лицом к стене, и не поднимешь его. Хоть бей. Вот такого тормошить надо изо всех сил. Поднять всенепременно. Расшевелить. Не поднимешь – считай, пропал человек. Был – да весь вышел.
Тяжко зимовье на далёких островах. Тяжко. Это для сильных только. Слабому здесь не сдюжить.
Не один за зиму сказал:
– Эх, родила меня мамка, да не в добрый час...
Дверь в землянку стукнула. Вошёл Самойлов. Весёлый. Живой. За зимовку болезнь его вовсе прошла. Так бывает: кажется, куда уж как хуже человеку должно бы стать, а глядишь – выправился. Так и он. Первым был, что на охоту, что на рыбалку или за морским зверем пойти.
Хлопнул дверью, остановился. Армяк на плечах внакидку. Жарко, знать, было мужику. Сказал бойко:
– Григорий Иванович, пошли. Наши моржа завалили. На берегу разделывают.
– Иди, – сказала Наталья Алексеевна, – иди, Григорий Иванович.
Самойлов взглянул на неё удивлённо, голосу, полному слёз, изумившись, но промолчал.
Наталья Алексеевна отвернулась, лицо насухо вытерла и оборотилась к мужикам уже как ни в чём не бывало. Даже улыбнулась.
Вышли на волю.
Небо над островом звенело от птицы. Пропасть её валилась на остров по весне. Станицами летели гуси, утки, лебеди, чайки, ары. В воздухе стоял несмолкаемый свист крыльев, гоготание, крики. Птица спешила за короткое северное лето в вечной, не нами установленной круговерти, свить гнездо, отложить яйца, вывести потомство, чтобы и оно в следующие годы с такой же жаждой к продолжению рода за самку билось, вило гнёзда и выращивало себе подобных. Все скалы, все берега вокруг, каждый клочок незанятого пространства был вожделенным полем, за которое, теряя перья и пух, с горловыми стонами и клёкотом, сражались самцы, чтобы привести сюда свою самку и утвердить своё гнездо. И само небо, казалось, кричало над этим шумным, гогочущим, хлопающим крыльями базаром:
– Жить! Жить! Жить!
А морж, забитый ватажниками, под голубым и прекрасным небом отплавал, отхороводил. Он, тяжко огромный, неподвижной тушей лежал на гальке, и глаза его, мертвея, стеклянно, не по-живому были уставлены на слепящее солнце. Но даже и смертью своей он должен был послужить жизни.
Когда Шелихов с Самойловым подошли к охотникам, один из них уже распорол широким и острым ножом брюхо зверю, алое, жаркое нутро обнажив. Вырезал горячую, трепещущую печень и, отсекая куски, раздавал ватажникам. Руки охотника были залиты живой кровью, которая ещё минуту назад играла в большом и сильном теле моржа.
На конце ножа охотник подал Шелихову кусок.
– Наипервейшее средство от любой болячки, – сказал, – ешь, пока тёплая.
Рядом с ним Степан стоял, и губы у него были в крови.
– Присоли, Григорий Иванович, – посоветовал он, – в горло лучше идёт.
На слова эти мужики головами одобрительно закивали. Степана в ватаге слушались: его на любое дело можно было занарядить, уверился Шелихов, и всё сделает. И других за собой поведёт. Видно, меченые-то – особый народ. Быть может, они для людей – закваска, бродило, соль, без которой всё пресно. Тихий – что ж? Он тих. А поросль вокруг него – ровненькие кустики. А то и мягонькие лопушки. Они небо ветвями не подопрут. Какая жизнь без меченых-то будет? Так и порастёт всё лопушками. И не продерёшься сквозь них. Лопушки-то растут скоро и всё вокруг давят. Заплетают цепкими корнями. А кто «нет» крикнет? Один будет рот разевать:
– Вя, вя, вя...
А за ним другие так же:
– Вя, вя, вя...
Оно вроде бы и ладно получается, но хор такой не споёт песню. А ежели и споёт, то плохая это будет песня. Сердца от неё не загорятся ни болью, ни радостью. Тот колокол зовёт, в который вложено сто звонов и все разные...
В день, как моржа забили, Шелихов приказал мясо свежее солить для похода и наилучшую воду отыскать.
Устюжане взялись за молотки, пошли к галиотам. Устин – старший – сказал:
– За неделю управимся, Григорий Иванович. И к спуску на воду кораблики будем готовить.
Задорно сдвинул шапку на лоб. Тоже пошутить любил. Пошёл гоголем. Весна, весна играла в каждом.
На берегу бочонки из-под солонины да рыбы мыли с песочком. Тухлятину, что с зимы осталась, выбрасывали, на радость птице. Дрались чайки вокруг кусков. Орали. Под ноги людям бросались. Но на них внимания никто не обращал. Каждый чувствовал: в поход скоро, в поход. В яростном нетерпении люди работали как одержимые. Торопились: скорее, скорее. Как зиму ни провели – хорошо ли, плохо ли, – а надоел всё же чёртов остров.
У галиотов не умолкал звонкий перестук молотков. А на берегу, на кострах, уже смолу варили, и ветер над островом нёс чёрный дым.
– Веселей, ребята, веселей, – покрикивали на берегу, – ходи ногами!
«Почтенному господину капитану Олесову судна именуемого «Святой Михаил». Оставили сей остров Берингов 1784 года июня 16 числа. Назначаем на случай сборным местом Уналашку, один из островов, считающийся под именем Лисьей Гряды...»
Шелихов старательно выводил буквы. Письмо это в туеске берестяном, осмолённом покрепче, оставляли на острове, надеясь ещё, что Олесов придёт сюда на своём галиоте. А коли придёт – знать должен, куда ему далее следовать.
Григорий Иванович так хотел письмо написать, чтобы Олесов, получив его, загорелся душой и в нетерпении последовал за флотилией. Для этого слова нужны были особые, и он над каждым из них думал. Хмурил лоб.
Устюжане вблизи уже стоявших на воде галиотов вышку на высоком берегу громоздили, где ватага заветный туесок с письмом оставить для капитана «Святого Михаила» собиралась. Пошумливали, лесины подавая наверх. Быстрее хотели закончить городьбу. Не терпелось, знать. Мужики бегали расторопно.
Шелихов, письмо дописав, взглянул на Измайлова. Тот глаза отвёл. Не верил, что команда галиота «Святой Михаил» жива ещё и их догонит. Письмо считал пустой затеей. Отвернулся, поморгал глазами, будто солнечный луч в зеницу ему попал и ослепил. Дёргал щекой.
– Подпишись, – протянул перо Шелихов, – так оно крепче будет.
Измайлов повертел перо в толстых пальцах. Примета плохая о мёртвых как о живых говорить и в мыслях держать как живых. Но, себя всё же переломив, сел к столу. Расписался.
Тут же к столу шагнул Самойлов. У этого лицо сумрачно было, но твёрдо. Сказал:
– Давай и я скреплю своей подписью.
Верил он, что жив Олесов, не верил ли – неведомо. Скорее же всего, так же, как и Шелихов, в людях, стоящих вокруг, веру хотел поддержать. С верой-то легче в море идти. А ватага вокруг стояла, и мужики посматривали зорко.
Примечали и как Шелихов писал старательно, и как заколебался Измайлов, и уверенность Самойлова заметили. Настороженная стояла ватага. И не приметы да бабкины сказы здесь были важны. Мужик хотя приметам и верит, но переступает их легко. Поп дорогу перешёл – худо. Баба с пустыми вёдрами повстречалась – ещё того плоше. Но от всего этого откреститься можно или же через плечо поплевать. А ежели ни того, ни другого не сделаешь – тоже ничего. Авось обойдётся. Смотрели мужички на другое: крепки ли люди, что в поход их вели? Вот что было важно для ватаги.
– Оно, конечно, догонят, – сказал Устин и, опустив голову, камешек носком поддал.
И все разом облегчённо заговорили. Бумага на острове оставалась, скреплённая подписями. Дело немалое. Мужик русский верит бумаге. А ещё больше верит хозяину, ежели он сила. Силу же мужик тотчас чувствует, как и слабость, пусть даже и мимолётно, но всё же высказанную.
Самойлов подписался и уступил место за столом Бочарову, капитану «Симеона и Анны». Михаил Голиков сунулся к столу. Взглянул на Шелихова. Тот кивнул: давай, мол, давай! Подумал: «Не помешает».
Письмо сложили вчетверо и бережно засунули в туесок. Устин стал туесок заливать смолой, осторожно подбрасывая на ладони, бережно, как дорогое дитя.
Один из молодцев, с широко расставленными глазами и развесёлым носом на круглом рябом лиде, подхватил туесок и на вышку по перекладинам крутым махнул. Вся ватага за ним следила. Кто-то крикнул:
– Ты там, паря, получше туесок припрячь.
Тот с высоты покивал башкой – уверены-де будьте. Не из тех, мол, я, что дело вполовину делают. И, повернувшись, в домишко влез, показав латаную задницу на портках.
На вышке, по сибирскому обычаю, оставлен был съестной припас. Мясо вяленое, мука, крупа и многое другое на случай, ежели с мореходами случилось несчастье и они без провианта остались. С особым бережением припрятаны были порох, дробь и ружьё, годное к бою. Чего только не бывает в пути, и ежели недоброе приключилось – мореход здесь помощь найдёт. От помощи такой людей немало осталось в живых. Там уж, как время пройдёт, путник несчастный выход какой ни есть, а найдёт, но на первый случай, пока он слаб и дорогой измучен, припас этот как раз ему придётся. С давних времён заведено было необходимый припас путнику несчастному на заимке, в тайге, оставлять. Так же поступали и мореходы.
Парень молодой спрыгнул с вышки. Да неловко как-то. Раскорякой сел на гальку. Ноги раскинул. А может, с намерением так-то сделал. Все засмеялись.
Лёгкое, хорошее настроение было у мужиков. Своё на острову отсидели. Вот парень и пошутил. Да оно и хорошо, когда шутник такой есть в ватаге, идущей на опасное.
– Эх, паря, – Устин насунул картуз ему на лицо.
Тот и вовсе заходил дураком. Ладошками всплеснул:
Раз, раз, раз.
Мне бы милочку сейчас...
Свежий, сырой весенний ветер гулял над островом. Григорий Иванович повернулся к ветру лицом. Бровь у него прыгала: «Ах, радость! Ветер-то какой? Попутный!»
– Ну, – сказал, – Бог даст, пойдём хорошо.
Через час на галиотах поставили паруса, и кораблики вышли в море.
С «Трёх Святителей» ударили из пушки. Клубом белым дым пороховой взметнулся над галиотом. Его подхватило ветром, понесло над морем.
И во второй раз пушка ударила, и в третий...
Пушечная пальба сорвала с острова бесчисленные стаи птиц, и они с криком и гоготом поднялись в небо. Вились над морем, кружили вокруг уходящих кораблей, провожая их в дальний поход. Остров, приютивший мореходов на долгую зиму, опускался в море за кормой, но птицы, не отставая, неслись за галиотами.
Попутный ветер, однако, недолго помогал флотилии. Уже на следующее утро Измайлов за волнами разглядел прозрачные, летящие облачка. Прищурил рысьи глаза, сказал ворчливо:
– Шабаш доброму плаванью.
Усы недовольно разгрёб.
Но ничто, казалось, флотилии не угрожало. Шли в фордевинде при всех парусах, туго надутых. И флаг российский щёлкал и играл весело на корме.
Шелихов с сомнением посмотрел на облачка. Перистые, лёгкие, они, похоже было, вот-вот истают, не оставив и следа. Но Измайлов своё твердил, уткнув нос в палубу.
День только начинался, но солнышко уже хорошо пригревало. От отсыревших за ночь снастей шёл лёгкий пар. И они колебались, струились, казались паутиной серебряной, коконом одевшей галиот.
Кораблик шёл со скоростью пяти, а то и всех шести узлов, поспешая к островам Алеутским.
Ватажники под командой Самойлова прибирали судно. Драили палубу, окатывали забортной водой, красной особой глиной, для того и прихваченной на галиот, оттирали медные части до блеска. Самойлов покрикивал. Но ватажники и так работали не за страх, а за совесть, и покрикивал он больше ради порядка.
Палубу хорошо отдраить – сил немало надо положить. На добром судне палуба – как желточек. И светла, и незанозиста. Каждый сучок на ней виден, каждая жилочка древесная. Её и песочком трут, и голиком холят, а то и скребком, где надо, пройдут и опять песочком да голиком. В семи водах искупают и уж тогда только скажут: довольно, вот теперь хорошо.
Тут же на палубе, на бочке, расстелили карту. Ветер углы карты шевелил, и море рисованное колебалось и билось, как живое за бортом.
Измайлов, нависая над бочкой, басил:
– Ежели бы мы, как в прошлом годе по осени, шли, – острова вот эти, – ткнул пальцем, – Крысьими называемые, лучше бы с юга обойти. – Глянул на горизонт, на облачка, о которых уже говорено было. – А сейчас непременно с севера заходить надо. Ветры осенью одни, а по весне иные. А острова, сам увидишь, подлые. – Прищурился недовольно и ещё раз повторил: – Как есть – подлые.
Сел поудобнее, начал рассказывать, что и камней здесь подводных понатыкано где ни попало, течения злые, и – что ещё опаснее – ветры крутят вокруг островов, будто их ведьмы гонят мётлами. Сказал о старых мореходах, на этих островах прежде бывавших: Михайле Неводчикове, Андрияне Толстых, Степане Глотове. О бедах, которых они натерпелись. И суда их здесь о камни било, и течениями чёрт-те куда, к северу, утаскивало, мачты ломало ураганами.
Кое-кого из ходивших на Алеуты моряков он знал сам, о других слышал много. По его рассказу представлялись они людьми необыкновенной смелости и риска.
– По имени Андрияна Толстых, – сказал, – и острова Андрияновскими названы. Уж чего только Андриян здесь не натерпелся. Отчаяться надо гораздо, чтобы острова такие описать. Но русский человек рисков. Цыган, ежели конь понравился, сколько хочешь вокруг да около ходить будет, и ты в него хоть из ружья пали, а всё же исхитрится и уведёт коня. Момент выберет, и охнуть не успеешь, а конь уже пылит по дороге и подол цыганской рубахи на ветру вьётся. Гони не гони за ним, а уйдёт. Андриян, как цыган вокруг лошади, около островов этих ходил. И било ватагу его здесь ураганами, и ломало, но он всё же карту составил, и карту добрую. Половина команды на островах этих полегла. Пойди поищи могилки те. Да и сам чуть не пропал Андриян-то. По совести сказать – место это гиблое. Как уж андрияновской ватаге пришлось – догадываться только можно. И что ещё страшно, так это огнедышащие сопки. На островах их с десяток, а то и более горит...
Рассказывал Измайлов, что старые мореходы свидетелями были того, как огнедышащие сопки суда забрасывали камнями величиной с добрый коч:
– Плюнет камушком сопка такая и затаится. И неведомо, когда проснётся и в другой раз камушками заиграет. А то ещё и пеплом сопки заваливали суда.
О пепле Измайлов вовсе как о небылице рассказывал. Что-де, мол, такой пепел, бывало, сопки эти сыпали, что и днём солнца не видно. Ночь вроде бы чёрная стоит.
– И не приведи господь, – сказал, – в это время дождь ударит. Пепел корой схватывается и палубу и все снасти залепляет. Бывает, что паруса рвёт. Хрупкими паруса становятся. Ломаются, как ледок.
Мужики, стоящие вокруг, слушали, разинув рты.
– Вот-те, паря, как бывает...
«Страсть, – понимал Шелихов. – Оно бы лучше, конечно, под ветром лёгоньким, под солнышком мягоньким... Но в деле опасном такого не бывает. Без страха люди не живут».
На палубе кто-то закричал:
– Киты, киты!
Шелихов с Измайловым поднялись от карты.
Далеко от галиота, но всё же хорошо видимые, шли киты. Как суда, построившись в кильватер. Странно так-то для зверя.
– Что те гуси, – качнув головой, сказал один из ватажников.
Время от времени над китовыми горбами фонтанами взбрасывалась вода. Переливалась радугами под солнцем. Киты шли быстро, забирая круто к северу.
– Ишь, – сказал Измайлов, – нашим курсом идут. Видно, тоже к островам пробиваются. Китов этих здесь пропасть. Зверь безобидный, хотя и велик. – Повернулся к Шелихову. – Здешние люди бьют их на мясо. На жир. На мелководье загонят в прилив, а с отливом вода сойдёт – он, сердешный, на дно и ляжет. Своим весом ломает рёбра. Ну вот тогда уж людишки-то и поживятся. А так, на плаву, кита им не взять нипочём. А возьмут, праздник великий – мяса и жира хватит на год.
Подошёл Самойлов. Приборка на палубе была закончена, и галиот сверкал чистотой. Портовик старый тоже с интересом на китов смотрел. Сказал, что насчитал в стаде с полсотни голов.
– Это редкость по здешним местам.
Киты ушли за горизонт.
Приметно стало, что галиот много потерял в скорости. За кормой, почитай, и следа-то пенного не видно. Чайки, преследующие галиот, закричали зло – что-де, мол, вы, ребята, конфузитесь. Давай, мол, давай, гони кораблик. В пенной-то струе для чайки вся корысть. Нет-нет, а в борозде этой она рыбку схватит. Чайка за судном, что та галка на пахоте – идёт за мужиком не без своей мысли. Она мужичка запарившегося за локоток не поддержит. Ей давай червя из-под пласта. А нет червя – галка на мужика косится недовольно, крыльями бьёт, кричит: паши-де, шагай шире. Галка – птица строгая. Баловаться не даёт мужику. Своё помнит. Так и чайка – от кораблика выгоды ждёт. Крылья от дурости на ветру ломать не станет. Паруса обмякли и висели на мачтах, как армяк на тощем животе мужичьем – складками.
– Видишь, – сказал капитан Шелихову, – падает ветер.
Прав оказался. Ещё раз доказал капитанские знания.
Гаркнул лужёной глоткой, чтобы команда поднималась паруса переложить.
Пошли в бейдевинде, но судно хода почти не прибавило.
– Подштанники только и осталось на реях растянуть, – ворчал Измайлов, – дабы увеличить парусность.
– А ты не стесняйся, – пошутил Самойлов, – давай разболокайся, повесим подштанники.
Измайлов на него покосился, но ничего не сказал.
Галиот всё больше и больше терял в скорости. «Симеон и Анна» едва тащился сзади. Бушприт над водой торчал уныло. Барашка пенного не было под ним видно.
Солнце припекало всё сильнее и сильнее. Кораблик обсох и чётко, резко рисовался мачтами на синем небе. Но толку-то от мачт этих было чуть. Вот ветра нет, и суши жабры. Пляши ли, плачь ли, или щёки надуй и свисти в паруса.
На палубу вытащили бачки с похлёбкой из рыбы. Потянуло вкусным. Ватажники веселей заговорили, сели вокруг бачков. Шелихов с Самойловым тоже к бачкам подались. Измайлов есть не захотел, ходил вдоль борта, стучал каблуками. Хмурился. И петушиного в нём ничего не было.
Ему крикнули:
– Садись, что себя-то наказывать?
– Похлебай, веселее будет!
Но он и головы не повернул.
Облачка летучие не таяли у горизонта, а, напротив, набирали силу и вроде бы к морю опускались ниже. И море изменилось. То всё оно – от борта галиота до горизонта – цвета одного было, как поле паханое под ясным небом. Здесь борозда и там, на холмике, борозда та же тёмная, стернёй прошлогодней жёлтой одетая по краю перевёрнутому. А то вдруг у борта, в тени, море по-прежнему зеленью светлой отливало, а чуть поодаль синеть начало, темнеть, суроветь, как лоб человека, весть получившего нерадостную. Нахмурилось, словно в предчувствии нехорошего.
Измайлов ходил вдоль борта и поглядывал недобро на море. Давно, много лет с морем он дружбу водил, но знал – друг этот своенравен, и как поступит через минуту или час, не всегда с уверенностью сказать можно. Дружка такого по плечу не похлопаешь, не скажешь ему: ты, мол, Вася, нас пожалей, оборони. Мы слабые. Нет, Вася только с сильными дружбу водил. А нет – иди, милый, топай по землице твёрденькой. Нам вместе, знать, не по пути.
Скорость совсем упала. Но Измайлов команду не трогал. Да и что было поднимать-то людей. Подштанники они, что ли, и вправду на реях развесят?
Ватажники у бачков сидели локоть к локтю. Хлебали весело.
– Скусно, дядя? – спросил один бойкий.
– Ничаво, – ответил дядя, щурясь, как кот.
– Нет, скусно, вижу... Бороду-то зачем сжевал с похлёбкой?
Мужик ложку опустил, захлопал глазами:
– Ты что, очумел?
Но бородёнку всё же рукой осторожно пощупал: цела ли?
Ватага взорвалась смехом.
Мужик головой покрутил, вновь за ложку взялся.
Жидель выбрали, дошли до рыбы.
– Вот теперь, дядя, самое скусное и есть.
Мужик молча глаза перекатил на говоруна, но и бровью не моргнул. Поспешил рыбку подхватить покрупнее.
– Бородёнку-то береги всё же. Ишь какая она у тебя пышная.
И опять засмеялись. Бородёнка у мужика была самая что ни есть никудышная. Ну да он не обижался. Знал своё – тянулся к бачку.
Рыбку потряхивали на ложках. Черпали вкруг.
После похлёбки принесли мучную затируху, маслицем политую. Щедро политую, так что маслице жёлтым по краям бачков проступало. Съели и затируху, и мужички вовсе повеселели. Что ни скажи – тяжёл поход морской, но ели вволю. На земле-то матёрой поешь ли так?
Вода лениво плескала у борта галиота.
«Как на Сейме, – подумал Шелихов, – совсем как на Сейме в день погожий».
Поднялся. Пошёл в каюту. А когда вышел через час – море не узнал.
Галиот плыл будто бы в молоке. Над волнами, как лен мытый и трёпаный, стоял слой тумана. Туман то взбухал крутым облаком, то опадал, прижимаясь к воде. Опять вздымался, будто дышал. Паруса – серые, влажные – бессильно обвисли.
– Ежели выше поднимется, – сказал Измайлов, – плохо гораздо придётся.
Шелихов оглянулся. Галиот «Симеон и Анна», шедший в кильватере в ста кабельтовых, из тумана мачтами выглядывал, а самого судна не было видно. Как отрезанные, мачты плыли над белёсой, плотной пеной необыкновенного тумана. И что поразило Шелихова: мачты отчётливо рисовались на ясном небе каждой реей. Даже яблоко клотика он разглядел.
Измайлов приказал убрать паруса.
Лица у ватажников посерьёзнели. Каждый видел: опять напасть, а сколько терпеть мужик может?
Шелихов всяким видел море: ревущим, свирепым, бьющимся в скалы с пушечным грохотом, яростно разбивающим суда. Видел его и штилевым, когда волны тихо и ласково набегают на берег и тают на гальке. Но и в шторм, и в бурю, и в штиль – море было живым. А сейчас оно замерло, и, как покойника, белый саван тумана одевал его. Ни чаек, ни какой иной птицы не видно было в небе, и ни голоса не раздавалось над волнами. Только синее небо, да слепящее солнце, жалившее медяшку судового такелажа.
Через час туман поднялся выше и накрыл палубу и борта галиота. Он заливал судно медленно, как вода заливает чашу ставка, питаемого подземными ключами. Шелихов припомнил такое: дно ставка почистили мужики, вилами тину выбросили, лопатами ил подобрали и открыли ключи. Вся деревня стоит на берегу – смотрит. Из ключей вода бьёт. Вот она уже дно залила. Подняла былинки, соломинки, листики, на дне оставшиеся, колеблет их, гонит к берегу. Ребятишки визжат на пологих склонах от радости. Вода выше поднимается и вот уже камень приметный, белый, закрыла на дне. Корягу притопила на берегу. Подбирается к многолетним корням ив, склонённых над чашей ставка. Закрыла корни и цвет набрала – тёмный, опасный, пугающий. Ещё выше поднялась и ещё темнее стала. Мальчишки подались подальше от берега, бабы платки прикусили зубами. Там, под берегом – бучило. Прыгнешь – не выберешься. Мальчишки закричали и врассыпную от ставка бросились. Страшно вдруг стало...
Туман над морем всё выше поднимался, и ватажники, по палубе ходившие, от пояса только видны уже были. А потом и вовсе с головой туман их накрыл. Галиот «Симеон и Анна» в тумане исчез. Слышно было только, как колокол на борту галиота жалко дребезжал.
В прошедшем годе, как к острову Беринга шли, натерпелись страха в бурю так, что лишались и надежды на спасение жизни своей, а всё же туман ещё страшнее оказывал себя.
Ни голоса вокруг, ни бряка, ни всплеска. Только влажный пар колеблется. Тяжелит сыростью одежду, давит на плечи, глаза закрывает пеленой. В белёсом мареве неведомо как и по палубе-то ходить. Ногу ставишь, и не видишь куда. Может, пропасть перед тобой. Как в тёмную ночь ходили мужички. И вант не видно. Руку протянешь, и она пустоту схватывает. Пальцы влажные смыкаются, а между ними нет ничего. Дырку поймал. Смущение выходит, и боязно так-то. Перекреститься бы да Господа помянуть... Но вера старая не позволяла всуе имя святое поминать. В душе должен был нести его человек. А в душе – смятение. Лучше бы уж буря – когда палуба на тебя валится, валы ходят вокруг выше мачт, вода шипит и пенится на палубе. Но то видно – и человек себя и судно оберегает. А здесь слепая и влажная жуть. И ни защититься, ни отойти в сторону. Хлопай глазами и жди.
Ватажники выбивались из сил.
Третий день стоял туман, какого ни Измайлов, ни Самойлов не могли припомнить. Выйдешь на палубу, а глаза словно платком белым завяжут.
– Да, – сквозь зубы говорил Измайлов, – знал я худо, а о таком и не слышал.
Сидели втроём в каюте у Шелихова. Измайлов, лоб в ладонь уперев, ругался. Самойлов лениво жевал солёную рыбу. Шелихов ходил по каюте мелкими шажками. «Ходи, ходи – думай», – твердил про себя. А что думать-то: лбом в стену упёрлись.