Текст книги "Шелихов. Русская Америка"
Автор книги: Юрий Федоров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 42 страниц)
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
В Саари-сойс – резиденции императрицы под Питербурхом – деревья светились золотисто-красными тонами осени. Листья падали, падали, кружили, ложась на причудливые крыши пагод игрушечной китайской деревни, заметали лестницы концертного зала, жёлтые сугробы наметали на бесчисленных дорожках старого сада.
По ночам под окнами Большого дворца, в триста сажен растянувшегося по фасаду, голые деревья шуршали, и ветер с Балтики, как неловкий музыкант на охрипшей флейте, улюлюкал, посвистывал в вычурной лепнине, украшавшей величественное здание.
Шорохи эти, как никогда, тревожили императрицу, и она подолгу не могла уснуть. А то объявлялась вдруг в глухой, непроглядной сквозь окна, темноте птица со странным голосом и кричала с болью, пугая невесть чем. И это ещё больше беспокоило Екатерину. Птицу прогоняли, но она являлась вновь и вновь.
Бравый капрал на вопрос – что это за птица и почему кричит – вскинул руку под козырёк кивера, выпучил до крайней возможности глаза, но ответить толком ничего не смог. Суровый караульный офицер, сжигая взглядом капрала, готов был сам пойти на поиски злополучной нарушительницы царственной тишины.
– Пусть её, оставьте, – вяло махнула полной рукой императрица, и губы её сложились в болезненную гримасу.
Саари-сойс, собственно, было Царским селом. Но Екатерине не нравилось – как она говорила – неловкое русское слово «село», и она предпочитала именно это старое его название: Саари-сойс.
В одну из ночей ветер с Балтики был особенно злобен, а птица странная, казалось, вовсе сошла с ума и не кричала даже, но хохотала бешено, ухала, словно били в похоронный колокол. Императрица дважды за ночь вызывала придворную даму, дабы принять успокоительные душистые капли.
Дама эта, немолодая фрейлина с хорошо известной на Руси фамилией, приседая и охая, подносила императрице хрустальную рюмочку со снадобьем и потерянным голосом желала приятных сновидений.
Беспокойно было во дворце.
В соседней со спальней самодержицы зале стоял с многосвечным канделябром в руке старший дворецкий, и канделябр плясал у него в пальцах. Огоньки свечей пугливо вздрагивали, многажды отражаясь в зерцалах, расставленных тут и там.
– Спаси Господи, – шептал дворецкий, пугливо вжимая голову в плечи при каждом новом крике птицы, – пронеси Господи...
Отсветы свечей прыгали по стенам залы.
Императрица, выпив успокоительные капли, ложилась на белокипенные высокие подушки, но глаз не закрывала.
В неверном свете свечей видно было: лицо у императрицы с желтинкой, у висков и на щеках тени.
Птица за окном кричала всё надсадней и страшней.
Императрица вдруг вспомнила, как совсем маленькой девочкой ехала в Россию литовскими глухими лесами и так же вот кричали неведомые птицы. Екатерина сложила руки на груди и, чуть шевеля губами, прочла про себя старую молитву, которой учила её гроссмуттер.
Царица шептала и шептала наивные и жалкие слова детской молитвы, и ежели бы кто увидел в сию минуту лицо самодержицы всероссийской, то оно бы его изумило крайне. Всегда надменное и холодно-царственное, сейчас это было лицо давно уже состарившейся женщины, да к тому же ещё испуганной и растерянной. Но самодержицу никто видеть не мог, и она это хорошо знала.
Несмотря на волнения, Екатерина оттягивала и оттягивала переезд в Питербурх, и на это были особые причины.
В Саари-сойс никто не смел громко слово сказать. В глазах и у придворных, и у слуг лежала печать озабоченности.
– Т-с-с-с, – слышалось то там, то тут, предупреждающее какой-либо громкий звук.
Но в конце концов ветер и сумасшедшая птица победили императрицу.
Встав однажды поутру, во время туалета она сломала в раздражении драгоценный китайский гребень, усыпанный бриллиантами, и, поджав поблекшие губы, распорядилась о переезде.
По залам и многочисленным переходам дворца пролетел вздох облегчения. Забегали, засуетились слуги, где-то неосторожно хлопнула дверь, звякнуло стекло, а любимица императрицы – белая как снег борзая Ага – залаяла и заметалась по залам, пушистым хвостом опрокидывая хрупкие французские стульчики. Когти Аги звонко стучали по паркету.
Императорская карета была подана, и Екатерина вышла на ступеньки парадной лестницы, придерживая затянутой в лайку рукой подол тяжёлого тёмно-вишнёвого платья. Лицо её, тонущее в высоком кружевном воротнике, было теперь, как всегда, высокомерно.
Многочисленные придворные, провожавшие императрицу, не поднимали глаз.
Императрица откладывала переезд со дня на день, зная, что в Питербурхе на плечи её бремя немалых забот ляжет, а она, несмотря на спокойствие, старательно сохраняемое на людях, не готова была принять этот груз.
Первой в карету прыгнула Ага и, повернувшись, уставилась жёлтыми преданными глазами на хозяйку.
Екатерина всё ещё медлила, стоя на широких ступеньках. «Что же ты, что же?» – спрашивали с недоумением глаза собаки. Ага подняла голову кверху и, показывая жёлтые клыки, недовольно взлаяла. «Ну же, ну, смелее!» – казалось, говорила она.
Екатерина шагнула вперёд.
В толпе провожавших произошло быстрое движение, услужливые руки убрали лесенку кареты, захлопнули дверцу, и старший дворецкий, едва разомкнув испуганно сжатые губы, шикнул кучеру:
– Давай! – Отступил на шаг и согнулся, словно сломавшись, в глубоком поклоне.
Карета, шурша по опавшим листьям, покатила по большой садовой аллее. Собака улеглась, вытянувшись во всю длину, на пышном подоле императрицы.
Двенадцать пар кручёного китайского шёлка вожжей лежали в широких ладонях царского кучера, и он играл ими, как струнами необыкновенных гуслей. За поворотом главной аллеи кучер, напрягшись лицом, тронул плавно коренников, и те, вскинув головы, пошли смелей, но карета при этом не дрогнула, не рванулась, а лишь мягко и неприметно прибавила в скорости. Кучер всё бодрил и бодрил коней.
Екатерина повернула голову и взглянула на сидящего рядом, на атласных подушках, спутника. Тот безмятежно следил глазами за мелькавшими за окном осенними деревьями. Екатерине был виден безукоризненно прямой нос, тонкого рисунка скула, округлый подбородок. Белые нежные руки спутника императрицы покойно лежали на коленях, и, хотя он сидел, вся фигура его – лёгкая и стройная – выказывала изящество поистине необычайное.
Почувствовав взгляд самодержицы всероссийской, он оборотил к ней лицо, и губы его, созданные, казалось, только для поцелуев нежных, затрепетали в улыбке. Это был Александр Матвеевич Дмитриев-Момонов – последняя сердечная привязанность Екатерины. Он один в эти дни в Саари-сойс был беспечен.
Неожиданно, глядя на прекрасное свежее лицо, императрица с болью в сердце пожалела, что не сидит с ней рядом грузный, одышливый, с перевитым грубыми морщинами тёмным лицом, но налитой тяжёлой, неотразимой силой, светлейший князь Григорий Александрович Потёмкин-Таврический. Ох, как он был сейчас ей нужен!
Екатерина с трудом подавила родившийся в груди вздох. Она знала, что Григорий Александрович никак не мог сидеть в летящей в Питербурх карете, ведя в это самое время по грязным, разбитым, разъезженным степным дорогам Причерноморья стотысячную русскую армию.
Императрица сузила глаза и отвернулась от спутника. А он, прочтя тайную мысль самодержицы всероссийской, вновь оборотил безмятежное лицо к сказочно прекрасным в своём увядании деревьям.
Осенние парки Саари-сойс были прекрасны. Садовники хорошо знали своё дело. В парках загородной резиденции российской самодержицы породы деревьев и кустарников были подобраны так, что в любое время года – будь то осень или зима, весна или лето – цветовой их ряд складывался в неповторимый рисунок, неизменно восхищавший и самый придирчивый взгляд. Серебряная прелесть берёз подчёркивалась и выделялась чёрной корой мощных липовых стволов, а неувядающая зелень елей опоясывалась светлым кустарниковым кружевом баскетов. Можно было только удивляться искусству мастеров, создавших это чудо.
Александр Матвеевич считал себя поэтом, и вид осенней листвы, обнажённые, печальные ветви, блестевшие под дождём, навевали на него мысли лирические, далёкие от мирских тягот. Нет, он определённо был в стороне от забот и быстротечных дум.
Императрице же было о чём волноваться и думать в эту осень. Корабль императрицы входил в полосу бурь.
Ночные тревоги царицы были капризом, и не больше. Прояви она настойчивость – птицу, хоть и странную, поймали бы и представили ей в золочёной клетке, чтобы она пальчиком ей погрозила. Тревожило и пугало царицу хмурившееся над империей небо. Были балы блистательные, фейерверки пышные, и в небе, звёздами усыпанном, вертелись огненные колёса, лопались, рассыпались цветными искрами смешные шутихи, трещали швермеры. Но отпел сладкоголосыми гобоями и волшебными флейтами праздник, отплясал бал, откружили в стремительных вихрях на высоких каблуках прекраснолицые дамы, и тучи повисли над головой.
Турция, так и не смирившись с потерей Крыма, объявила войну России. Из Стокгольма грозил кулаком король шведов – Густав. Пока только грозил, но можно было ждать всего. Король не мог забыть пинка, которым Пётр Великий вышиб его задиристого предка из Прибалтики. Шишки набитые саднили годами, и король зубами скрежетал, похваляясь отомстить за обиды.
Немало и другого было, что заставляло хмурить брови императрицу.
Во Франции – благословенной Франции, с лучшими людьми которой императрица переписывалась годами, – поднимала голову пугающая её до дрожи революция.
Нет, осень 1787 года была поистине тревожной. До красот ли увядающих деревьев было здесь?..
Поезд царицы догнал волочившийся по дороге бесконечный обоз. Костлявые лошадёнки в хомутах рваных, в верёвочной справе, битые телеги, с верхом нагруженные потемневшими от сырости дровами; мужики, прикрывшиеся рыжими рогожами.
При виде царской кареты мужики срывались с возов, падали на колени: в грязь, в слякоть, в лужи!
Царский кучер разобрал в вытянутых руках алые вожжи и пустил коней во весь мах, дабы не угнетать очи самодержицы видом серого обоза.
Кони – темно-гнедые, в белых чулках чуть выше бабок – пошли широким шагом. Грязь ошметьями летела по сторонам. Спицы золочёные слились в сплошной сверкающий круг.
Карета миновала сырую низину и, набирая скорость, ушла к Питербурху. Только её и видели: промелькнула, как неземное видение.
– Эко, – отряхивая промокшие портки, сказал мужичонка с клочкастой бородёнкой сивой, – вот так карета... Отродясь не видывал... Кто бы это мог быть?
Заморгал глазами на мужиков.
– Дубина стоеросовая, – повернулся к нему ближний, – темнота деревенская. Царица это.
Мужик поперхнулся, кашлянул, закрестился мелко-мелко:
– Господи сусе, а мне и невдомёк... Господи...
Чуть не упал. Лапти заскользили по грязи.
В Зимнем императрица, едва ступив на ступени парадной лестницы, затылком почувствовала тяжесть.
Есть та особая тишина, которая громче внятного голоса говорит о предстоящих тревогах и переменах. И хотя так же, как и прежде, в день безоблачный и лёгкий стоят при входах офицеры, кланяются лакеи, ярко горят свечи, но глаз приметливый видит, что и лица у офицеров напряжены более обычного, и улыбки придворных фальшивее прежних, и даже свечи вспыхивают и мерцают совсем не так, как накануне. А у Екатерины глаз был остёр. В чём в чём, а в этом отказать ей было нельзя.
Не переодев дорожного платья, она потребовала к себе личного секретаря, Александра Андреевича Безбородко. Тот вошёл и низко склонил голову в пудреном парике. Императрица сидела, вытянувшись на простом стульчике, крепко переплетя пальцы рук на груди. С первого взгляда уловив настроение самодержицы, Безбородко расстегнул тяжёлую кожаную папку с серебряными пряжками и начал доклад.
Без лишних слов – Екатерина не терпела многословия пустого – Александр Андреевич заговорил о трудностях южной армии. О дождях, бездорожье, бесстыдном воровстве интендантов. Речь его была плавна и бесстрастна.
В камине постреливали, потрескивали берёзовые поленья.
Екатерина слушала молча. Лицо её было неподвижно, но, мысленным взором следя за словами секретаря, видела она колонны солдат, бредущих по степи, серые струи дождя, карету светлейшего, переваливавшуюся в глубоких колеях, мягкое, с похмельными под глазами кругами лицо князя, его сбитый набок парик. И видела всё так ярко, как ежели бы в башмачках своих атласных снежной белизны стояла под дождём у края дороги в чёрной навозной грязи.
Всё это мгновенно прошло перед ней, и она опять вслушалась в слова Безбородко. Тот, прервавшись, переложил листки в папке. Поднял глаза на императрицу, но она в лицо ему не глядела. Безбородко осторожно прочистил горло:
– Хм, хм!
Любил напитки неслабые, и горло у него по утрам заваливало сырым.
Скрипнул башмаками.
Императрица расцепила пальцы на груди, положила руки на подлокотники стульчика. Перстни стукнули сухо о звонкое дерево.
– Должен сообщить вашему величеству, – Безбородко заговорил о подстрекательстве английского двора в русско-турецком конфликте.
На шее у императрицы выступили багровые пятна.
Теперь перед ней поднялось узкое, со впалыми щеками, лицо английского посланника при русском дворе лорда Уитворта. Губы были сложены в почтительную улыбку.
Однако в фигуре и выражении лица лукавого дипломата угадать можно было мысль тайную. Таков уж был этот человек: говорил одно, делал другое, думал третье.
Екатерина давно вынашивала честолюбивые планы создания Эллинского королевства для любимого внука Константина. Интриги и происки английского двора отодвигали осуществление дерзкого прожекта.
Лорд Уитворт кланялся, кланялся, отступая назад, но Екатерина видела кислые его губы, растянутые неестественно. Улыбка эта колола её хуже ядовитого жала.
– Из письма, полученного от главнокомандующего, светлейшего князя Потёмкина, – говорил между тем Безбородко, – следует, что турки готовятся к диверсии на Кинбурнской косе, тем самым стремясь овладеть устьем Днепра. Князь для отражения удара направил туда дивизию под командованием генерала Суворова.
У Екатерины чуть смягчилось лицо, и она почувствовала в груди тепло. «Молодец Гришенька, – подумала, – хотя говорят, что он сейчас в меланхолии пребывает. Ну да ничего, ум у него светел. Суворов, нужно думать, достойный отпор даст туркам».
Но это были ещё не все неприятные вести, которые она должна была выслушать сегодня.
– Ваше величество, – продолжал Безбородко, – смею обратить ваше внимание на прибалтийские земли. Из Стокгольма поступают новости, всё более и более тревожные. Опять же Англией побуждается его величество король шведский Густав к действиям военным. Пруссия и Франция способствуют ему в предприятии этом. Задачей своей мнит король шведов отторгнуть в свою пользу южные финские земли, а также Питербурх и наши прибалтийские владения.
Екатерина на мгновение представила налитое красным винищем лицо короля шведов. «Фанфарон пустой, – подумала она, – воитель хвастливый».
У самодержицы всероссийской была крепкая память и пылкое воображение. Увидев раз, она навсегда запоминала лица, и больше того, и через годы могла вглядеться в когда-то запечатлевшиеся в сознании черты и прочесть то, что скрывается за неверной оболочкой человеческой. Она умела выделить из вереницы окружавших её людей действительно личности выдающиеся и отличила в империи Потёмкина и Орлова, братьев Волковых и Державина, Суворова и Румянцева, Храповицкого и Безбородко, сейчас стоящего перед ней. Но ей – при всём её уме – недоступно было другое... Слушая речь секретаря, Екатерина отчётливо представила шведского короля Густава и верно определила, сказав, что это налитый вином фанфарон; и не больше. Но она не подумала о том, что русская армия отвлечена военными действиями на юге, казна пуста и Густав может хлопот немалых доставить. Она видела факт, но не всегда разглядеть могла, что стоит за ним, и, того более, последствия факта проследить и оборотить их в нужную сторону.
Безбородко всё говорил и говорил, перебирая в руках шуршащие листочки, но Екатерина, погруженная в свои думы, не слышала его.
Перстень императрицы постукивал по подлокотнику:
«Тук, тук, тук...»
Безбородко время от времени взглядывал на самодержицу внимательно, но не прерывал речи.
В конце доклада в кабинет вошёл Александр Дмитриев-Момонов. Безбородко повернул было к нему лицо, но Александр Матвеевич кокетливо прижал к розовым губам пальчик: продолжайте-де, мол, продолжайте.
– Граф Воронцов, – обратился к императрице секретарь, – просит об аудиенции. В своей записке он излагает предложения практические о новых возможностях, открывающихся счастливо в океане Восточном. Изволите выслушать сии прожекты?
Екатерина и в этом случае, как всегда, прежде увидела лицо графа Воронцова, а потом только вдумалась в смысл услышанных слов. Императрица не жаловала Александра Романовича, но понимала отчётливо, что муж сей империи Российской нужен и пользу службой своей приносит немалую. Однако тут же увидела она и другое лицо: Елизаветы Воронцовой, сестры Александра Романовича, бывшей фаворитки несчастного мужа своего. Когда-то Елизавета Воронцова немало горьких минут доставила Екатерине, и она, помнящая всё, забыть этого не могла. Глухое раздражение поднялось в груди у Екатерины, и она сказала:
– Позже.
Но Безбородко всё же посчитал нужным добавить:
– В заметках графа путь к обогащению казны государственной намечен явный.
Александр Дмитриев-Момонов с интересом взглянул на секретаря, и во взоре его поэтическом появилось нечто весьма далёкое от мечтаний, напротив, практический жадный огонёк вспыхнул, и видно было – хотел он сказать что-то, но императрица ещё раз повторила:
– Позже.
Пристукнула перстнем о рукоятку кресла.
Безбородко с пониманием поклонился и задом выпятился из дверей.
В такое тревожное время и приехал в Питербурх Григорий Иванович Шелихов. Через всю Сибирь в трясучей тележке промахнул да ещё и гнал коней, поспешая уйти от первых зазимков и злых пург поздней осени. Известно, пурга такая страшна. Слякоть, снег. Коней в шубу ледяную одевает, ослепляет жестоким ветром. Какая уж там дорога? Свернуть только и можно куда ни на есть в затишье да перестоять непогодь.
О войне, объявленной Турцией, узнал Григорий Иванович в пути. Люди сказали, когда Урал остался позади. Въехали в деревеньку серую, а посреди улицы толпа волнующаяся. Головы, головы, спины в дырявых армяках, платки бабьи. Ямщик вожжи подобрал:
– Тпру, залётные!
Лошадки встали, вздымая потные бока.
– Что, дядя, – спросил Шелихов стоящего с краю мужика в сермяжном кафтане, подвязанном лыком, – пожар, что ли, случился?
Мужик повернулся и, хмуро глянув в нахлёстанное ветром красное лицо проезжего, сказал голосом с трещинкой слёзной:
– Э, барин, война с басурманами. Ребятушек наших забрили в солдаты. – Лицо у мужика болезненно сморщилось, и он, плечом подвинув соседей, полез в толпу. Повернулся, сверкнул злой подковкой зубов: – Беда...
Григорий Иванович услышал бабий вой:
– Головушки бедные... Сложите вы косточки в землях чужедальн-и-х...
Мужики, стоявшие рядом с возком, отсмаркивались в полы армяков. Отводили глаза от проезжего.
– Барин, – нетерпеливо спросил ямщик, – поедем, что ли?
– Постой, – ответил Шелихов и слез с возка. Мужики подвинулись, уступая место незнакомому человеку.
Под ногами жидко хлюпала грязь, припорошённая снегом.
Шелихов проталкивался к центру толпы, а в голове одно было: «Война... Вот как, значит... Поломают мужиков, поломают». И ещё подумал с болью: «Тех самых мужиков, что так недостаёт на востоке, на землях новых».
Мужики оглядывались на него: кто-де, мол, таков? Смотрели неприветливо. А чего мужику радоваться: новый человек приехал, да ещё по-барски одетый, и ждать от него доброго трудно. Теснясь, ворчали:
– Куды прёшь-то?
А кто-то вовсе зло сказал:
– В шею бы надо...
Шелихов оглянулся, ища глазами сказавшего эти недобрые слова, но мужики сомкнулись стеной и смотрели нехорошо, выставив бороды. Толпа – хотя бы и тысячу людей собрались вместе али поболе ещё – имеет одно лицо. Доброе ли, злое ли, но одно. Толпа на улице забытой богом деревеньки плохо смотрела на проезжего человека. Лицо такое хорошего не обещает, и Шелихов это понял. Отвернулся. Обидчика искать не стал. «Тошно мужикам, – только и подумал, – чего уж мне лезть на рожон».
У волостной избы под соломенной клочкастой крышей стояло с десяток парней. На крыльце возвышался мордастый староста, обозначавший своё должностное положение засунутыми за пёстрый шерстяной кушак руками. Над головой его из волокового оконца полз белый дым. Избу волостную топили по-чёрному. Видать, волость небогато жила.
Староста, угрожая кому-то, тряс изрытым оспой лицом, тыкал в толпу растопыренной пятерней.
– Мужики! Мужики! – пытался он перекричать бабий вой.
Парни стояли на миру неловко, не зная, куда деть руки-ноги. Гнули головы. Неловко им было на людях. Не привыкли, чтобы на них таращили глаза. Такой вот одно и скажет: «Да мы ничаво...»
Пирогов насовали парням в котомки, портяночки они надели победней, лаптёшки подырявее – новые-то в хозяйстве сгодятся, а там казённую обувку дадут – и поведут их, поведут, как скотину убойную. А сколько бы доброго наворочали они руками своими, сколько бы для жизни хорошего сделали. А тут только и скажешь: «Ничаво...»
Другого-то не дано.
Один, отчаянный, видать, самый, на телегу полез, рванул на груди армяк, вытянул шею коричневую тощую, с болтающимся на ней крестом оловянным. Крест в глаза кольнул, как огненная искра. Парень рот разинул и крикнуть, наверное, хотел что-то, но получилось у него только хриплое:
– Э-э-э!
Тут его за полу и стащили:
– Не балуй, малый!
Староста качнулся на крыльце, переступил косолапо, махнул рукой – айда-де, хватит. Засуетился бестолково, затопал по гнилым доскам.
А лицо толстогубое и у старосты кривилось нерадостно, хотя и пьян был он дюже. Тоже мужик, староста-то, хотя и над другими поставленный начальством. Видал, знать: поскучнеют деревни, коли парни молодые уйдут, наголодуются. Чего уж веселиться?
Бабы завыли громче.
Вперёд выступил поп в рыжих изброженных сапогах, выглядывающих из-под ветхой рясы. Поднял над головой крест. Возопил гнусаво:
– Господи! Даруй воинству нашему побе-е-е-е-ду над супостатом... – Воинство полезло на худую телегу. Староста стегнул коней. Скрюченными, желваковатыми пальцами сжимая крест, поп тянул руку повыше: – По-бе-ду-у-у и одоление!..
Телега, заскрипев, покатила в улицу. Толпа бросилась следом.
Поп опустил крест, отсморкался и, взглянув на Шелихова старческими слезливыми глазами, сказал:
– На страдания рождается человек, как искры, чтобы устремляться вверх... Так-то...
И, завернув крест в полу рясы, пошёл к церкви. Старый, согнутый и, видно было, ненужный сейчас никому.
Староста, руки расставив, расталкивал народ у волостной избы.
– Давай, ребятушки, – уговаривал неуверенным голосом, – так начальство распорядилось. Оно спросит...
Мужиков пожалев, Григорий Иванович и о другом подумал: «Не ко времени в столицу еду». Но за спиной лежали тысячи вёрст, да и не с пустыми руками он ехал. Ни много ни мало, а приведённые под корону державы Российской земли вёз и надеялся – ехать может смело. Да и не по-шелиховски было возвращаться с половины дороги.
Отвернули от схода тележку, и ямщик взмахнул кнутом. Тележка побежала бойко. За деревней, на открытом месте, морозец покрепче землицу прихватил, и колёса пошли по гладкому.
– Эй, эй! – прикрикивал ямщик. – Шевели копытами, волчья сыть!
А у Григория Ивановича всё бабий вой в ушах стоял скорбный.
Ямщик повернул к нему рябое лицо:
– Что заскучал, барин? – И, не дождавшись ответа, добавил: – Мужиков пожалел? А ты не жалей. Мужик в России как трава растёт. Вытопчут, другая поднимется. – Взялся за кнут и опять глаза на седока скосил: – Россию-то матушку, как овцу, стригут... А то что ж – забалуют ещё мужички...
Шелихов промолчал.
Ямщик поднял кнут и ударил коней.
– Эй, эй! – крикнул. – Весёлые!
В голосе у ямщика что-то дикое прозвучало.
Кони пошли намётом.
Путь до Питербурха труден, но Шелихов успел окрепнуть после похода и поднабрать сил. Правда, лицом потемнел и в глазах у него появилось новое: тяжелее, пристальнее глаза стали, ну да на каком лице вёрсты пройденные и годы прожитые следа не оставляют? Оно, конечно, бывает и так: ведомо – человек прожил столько, что и двум бы хватило, а он, как отрок, и ногами взбрыкивает. Но да то люди из тех, что пороху не выдумают и за все прожитые годы рук не обмозолят. Говорят – человек хороший из одного мешка два помола не делает, а такой вот, с личиком розовым, норовит не два, а три выкрутить. Но Григорий Иванович не из этих был – вот лицом и потемнел. А так по-прежнему в движениях размашист и голосом не робок. Да и глаз не отупел у него, не налился белой, незрячей мутью.
Ехали по Сибири, голову чуть не отвертел. И не впервой ехал-то дорогой этой, но, видать, ранее моложе был, рот только разевал от удивления, а сейчас вошёл в зрелость, и земля по-другому ему себя показывала.
Богатющие земли лежали вокруг. Смотрел: вон поля раскинулись и ни конца им и ни края. Травы волнами ложатся под ветром. Да и травы какие! Человек на коне въедет, и не увидишь. Лес стоит: деревья неохватные, макушки упёрлись в небо. С ветки на ветку прыгает белка, распушив хвост. А другая, какая из игривых больно, и через дорогу махнёт, над конями пролетит рыжим платом. Кони всхрапывали, вскидываясь. Белки не счесть было в лесах. А реки, озёра – рыба плещет... А там вот птица косяком потянула, рядом второй косяк. Крылья свистят, голоса курлычут.
Как-то остановились у клина раскорчёванного и поднятого под хлеба. Григорий Иванович в пахоту руку запустил, и она по кисть как в пух ушла. Коричневато-чёрная земля легка была, рыхла, рассыпчата.
Мужик со стороны подошёл, глянул, как Григорий Иванович землю ласкает на ладони, сказал:
– Добрая земля – полная мошна.
– Да, – ответил Шелихов, – с такой землицы зерном обсыпешься...
Мужик улыбнулся.
Но ведомо было, что на земле в Сибири лишь половина богатства, а половина вторая под землёй лежит. Уголь, железо, золото, серебро. Наверное, и другого чего немало. Да кто знает, кто земли те копал? Так, только кое-где ковырнули.
– Эх, – не раз говорил Григорий Иванович, – край сей – дно золотое. – Хлопал с сердцем по полам пропылённого в дороге кафтана: – Здесь бы живыми руками взяться.
Но знал, что хлопал зря.
Сибирские чиновники спать были горазды и борзы до взяток. А что земля богата – то пусть её.
Ещё и говорили иные:
– Эко, удивил! Земли богаты... Да они на всей Руси не бедны. Возьми, что курские края, что липецкие, у западных самых границ, на юге. – Кафтан расстегнёт от полноты чувства и под мышками поскребёт с удовольствием. Лицо благодушное, живот сытый вперёд прёт. Крякнет: – Не обижены Богом – слава Создателю...
И другое баяли. Дорога длинна, разговоров немало было:
– Неторопно надо... Знай работай, да не потей. Так-то лучше... И у отцов так было, и у дедов...
Шелихов горячился. Но служивый какой человек глянет глазком, жирком заплывшим, и ежели не скажет, то подумает: «Молод... Обтерпишься, али обомнут».
Вот и весь разговор. Поудобнее устроится в возке лицо должностное, а воротник у него бобровый, шапка из песца, и под сиденьице положил он кошель непустой.
«Дубиной их только проймёшь, – думал Григорий Иванович, – дубиной».
А дубина-то службу ему уже добрую сослужила.
Вцепились в него компаньоны по возвращении из похода. Зубками ухватили за самое больное, до костей чуть не достав, но он вывернулся. Сам на дыбки поднялся и взъярился. Тут и племяш голиковский наперёд выскочил. Из-за пазухи листки жёлтые достал и затряс ими перед лицами разгорячёнными.
– Вот, вот, – крикнул, – у меня опись всем мехам, что заготовлены. До последней шкурки. – Всё-таки показал себя. Наконец-то, наверное, время пришло его. Рот перекосил: – Я тоже не дремал, – сказал, – всё сюда занесено.
И ещё раз листочками помахал.
– А ну, – потянулся к нему Шелихов, – покажи.
Взял листки и, не заглянув в них, пополам разодрал. Бумажки в стороны полетели.
Все ахнули.
– В суд, в суд! – закричали разом.
Григорий Иванович выше голос поднял:
– Что бумажки? Я вам меха покажу.
И Голиков Иван Ларионович понял – здесь не поживишься. А ежели и сорвёшь что, то кусок поперёк горла встанет и подавиться можно. Башка-то на плечах у мужика была хорошая. Отступился. Решил: вернее будет миром покончить.
Увидел Шелихов: бородёнку Иван Ларионович сунул в рот и замолчал, хотя другие и кричали гораздо. А потом и вовсе от крикунов отошёл в сторонку. Тихохонько так в тень подался, и видно его не стало. И племяша оттёр плечом.
Лебедев-Ласточкин, правда, никак успокоиться не мог. Всё урвать, урвать хотел побольше, но его прижать было нетрудно. Вексельки-то, вексельки, крючком судейским скупленные, в шкатулочке голиковской лежали. А вексельком по головке ударить куда как способно. А всё же навалились на Григория Ивановича сильно. Истинно волки. Обсели вокруг, и глаза блестят. Сейчас бросятся. Вот тут-то он поднялся и дубиной хватил: компанию-де американо-российскую основываю и гарантирую в год капитала удвоение. Купчишки назад и сдали. Даже Лебедев-Ласточкин шею вытянул:
– Как так?
В круглых глазах изумление. Борода колом вытаращилась.
– А вот так, – отвечал Григорий Иванович и в тот же час в амбары их провёл и показал меха привезённые. – Ну, – сказал, – смотрите, опосля поговорим.
И хотя губы растянул в улыбке, а видно было всё же: этого лучше не замай.
В амбар войдя, опешили купчишки.
Кипами меха лежали, и какие меха! Такое богатство разом на торг выбрось, и ещё неизвестно – кто выиграет, а кто проиграет. Настаивали-то кредиторы: привезённую рухлядишку мягкую расторгуй-де и долги верни. А тут увидели: меха эти и цену собьют, да и прибыль великую дадут хозяину. Ясно было – за такое чудо что в Кяхте, что в Питербурхе деньги большие выручить можно. Сомлели крикуны. Каждый прикинул: а у меня-то что в амбаре? Гниль... Подумали: здесь без крику надо, чтобы не проиграть. И, разбежавшись-то попервам по амбару, собрались в кучу и закручинились лицами. Стояли, покашливали, покрякивали, чесались. Не у одного мысль пробежала: «Поход-то хоть и долгий был, а не в проигрыше Гришка».
Шелихов на купцов взглянул повеселевшим глазом:
– Как? Лаяться будем али лучше по-хорошему поговорим?
Те из иркутских, якутских и охотских толстосумов, что посмекалистее были, поняли – дело здесь великое. Невиданное.
Голиков первым к Григорию Ивановичу сунулся. Давайте, мол, присядем, да слово за слово, не торопясь, всё дело разберём и обговорим.