355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Шелихов. Русская Америка » Текст книги (страница 40)
Шелихов. Русская Америка
  • Текст добавлен: 29 марта 2018, 22:00

Текст книги "Шелихов. Русская Америка"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 42 страниц)

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Европейский мир содрогался от ударов, гремевших в Париже. Там происходило невероятное.

Французский король Людовик XVI был брошен своим народом в грубую телегу, под свист и улюлюканье провезён по узким улочкам на Гревскую площадь и гильотинирован. Окровавленную голову короля палач выхватил за волосы из-под ножа и, потрясая, показал ревущей в восторге толпе.

Девять месяцев спустя на Гревскую площадь та же телега привезла дочь австрийского императора и императрицы Марии Терезии, одетую в чёрное французскую королеву Марию Антуаннету. За телегой, не прекращая вязать из серой, некрашенной овечьей шерсти носки и шарфы для армии, мрачно шагали женщины Парижа. Деревянные их башмаки били в мостовую, словно повторяя раз за разом: смерть, смерть, смерть, смерть... Это были те самые женщины, которые пришли к Версальскому королевскому дворцу и потребовали хлеба. «Хлеба? – удивилась королева. – У них нет хлеба? Так пускай они едят пирожные!» Эти пирожные женщины Парижа не забыли.

После казни короля и королевы наследника французского престола – семилетнего Луи Шарля отдали на воспитание сапожнику. На плечи узкогрудому, с кукольным лицом и слабыми руками принцу накинули продранную на локтях солдатскую куртку.

Монаршие дома Европы были потрясены.

Сообщение о судьбе французского принца самодержица российская выслушала молча, поднялась с кресла и подошла к окну. Дамы двора заметили, что букли парика вздрогнули на висках.

По льдисто отсвечивающим сугробам придворцовой площади гуляла пороша. Глаза Екатерины остановились на вихрившихся, беззвучно взметавшихся к низкому небу молочно-белых пеленах. Императрице показалось, что она видит за беспорядочно пляшущими игольчато-колючими кристаллами снега чёрные колёса телеги, везущей короля на казнь. Колёса проламывали льдистую корку сугроба, поворачивались, странно и страшно закрывая перекрестиями спиц бесконечную, безлюдную перспективу площади.

Мистика, однако, менее всего была свойственна Екатерине. Она тряхнула головой, ещё ближе подступила к окну и положила руки на обжигающий холодом мрамор подоконника. Рассудочный мозг императрицы восстановил вполне реальную картину, виденную ею на этой площади. Воспоминание ударило Екатерину остро и безжалостно.

Больше двадцати лет назад по ступенькам, на которые сейчас падал снег, поднимался её гость из Парижа. Плебей, сын ремесленника-ножовщика. Однако к тому времени, когда его принимала самодержица российская, было забыто жалкое происхождение Дени Дидро и все воспевали литератора и философа Дени Дидро, «директора мануфактуры энциклопедии». Ныне императрица знала, что от «посла энциклопедической республики» до Гревской площади, обагрённой королевской кровью, была прямая дорога, и с уверенностью можно было утверждать, что путь, по которому катила телега короля к гильотине, был вымощен не только древней парижской брусчаткой, но и выстлан листами той самой энциклопедии, которую составлял и редактировал гость самодержицы российской Дени Дидро.

Екатерина, никогда не выдававшая волнения, до боли закусила губу. И быть может, именно в эту минуту, превозмогая боль и досаду, она приняла одно из самых трудных своих решений.

Но верная избранной манере поведения, императрица с каменным лицом повернулась к придворным и, будто не было предыдущего разговора, указала на стоящую у подъезда карету. Холодно спросила:

   – Чей это выезд?

Кто-то из придворных поторопился ответить:

   – Князя Шаховского, ваше величество.

   – Пригласите его.

Через минуту князь Шаховской предстал перед самодержицей российской. Она была величественная, как всегда, и букли её парика больше не дрожали.

   – К вашему сиятельству есть челобитчица, – сказала Екатерина.

Шаховской растерянно вскинул брови:

   – Кто бы это, ваше величество?

   – Я, – ответила Екатерина с тем же застывшим лицом, – ваш кучер сейчас так ласкал и холил лошадей, что мне представляется – он добрый человек. Прошу, прибавьте ему жалованье.

   – Государыня, – поспешил Шаховской, – сегодня же исполню ваше приказание.

   – И как вы его наградите?

   – Прибавлю пятьдесят рублей в год, – ответил Шаховской и поклонился.

   – Очень довольна, – сказала Екатерина, – благодарю. – И, повернувшись, быстрой походкой вышла из залы.

В тот же день в затерянный в украинских степях, заснеженный городишко Тульчин ушла эстафета. В Тульчине стоял штаб Южной армии.

На протяжении многих десятков лет, то затихая, то вспыхивая с новой силой, шла битва Англии и Франции за первенство в европейском мире. В надежде сокрушить соперника, путём тайных и явных договоров, стороны привлекали к борьбе Пруссию и Испанию, Австрию и скандинавские страны. Но непрочные союзы не давали решительного перевеса. Кровь лилась по обоим берегам Ла-Манша, и колокола с печальным постоянством извещали о павших во славу короля и королевы безвестных Жаков и Джеймсов. Между тем на востоке зрела третья сила – Россия. Она вышла к морям, население её перевалило через сорокапятимиллионный рубеж, она многократно увеличила земельные владения, и европейский мир с немалой долей удивления увидел у восточных пределов колосса. В европейских столицах начали осознавать, что сближение с Россией может оказаться решающим в затянувшемся споре о первенстве. Однако закрытый балтийскими туманами Питербурх не спешил сказать слово. Но вот на хрипящих конях эстафета пошла в Тульчин. Екатерина внимательно следила за борющимися европейскими соперницами и, скорее, предпочла бы дальнейшее их противостояние, взаимно изматывающее друг друга, однако в криках борьбы она услышала из Парижа: «Мир хижинам, война дворцам!» – и решение её созрело. Она приказала готовить многотысячную Южную армию к далёкому походу во Францию. Российская самодержица не могла простить хижинам их дерзость. Рваная солдатская куртка на плечах принца крови, возможно, была последней каплей.

Пакет с приказом армии был засургучен тяжёлыми печатями, слова приказа сугубо секретны, однако внешность российской столицы тут же изменилась. Многочисленные чиновники значительно прибавили в шаге, столоначальники посуровели лицами, а чины более заметные в табели о рангах вдруг так окрепли голосами, будто ожидали комиссий, от которых, как известно в России, можно за одни и те же действия получить орден, высылку в места не столь отдалённые или чего ещё более неожиданное. Столичная жизнь пришла в движение. Всё смешалось. В разные стороны поскакали курьеры. Чиновники в должностях, отрываясь от столов, на цыпочках подбегали к окнам. «Та-та-та-та!» – гремела под копытами мостовая, и возбуждённый, расширенный зрачок чиновничьего глаза трепетно прыгал, сокращаясь и увеличиваясь в такт хода курьерских коней. «Т-с-с!» – прижимал чиновник палец к губам и возвращался к бумагам, число которых многократно выросло.

В эти тревожные дни президент Коммерц-коллегии граф Воронцов вызвал Фёдора Фёдоровича Рябова. Лицо Александра Романовича было огорчённым. Он выслушал помощника, решил дело и вялым движением руки отпустил его. Однако Фёдор Фёдорович, долее чем это было нужно, задержался у стола президента. Воронцов с удивлением взглянул на него. Рябов несмело заговорил о делах восточных, но Александр Романович остановил помощника. Он не замахал руками, как это сделал секретарь императрицы Безбородко в ответ на такой вопрос, напротив – Воронцов тихо прикрыл глаза и долго молчал. Фёдор Фёдорович, так же, как и граф в своё время, понял: дела восточные ныне, да и, наверное, надолго вперёд, следует забыть.

Выйдя из кабинета президента в приёмную залу, до необыкновения заполненную просителями и должностными лицами многих ведомств и служб, захлестнувших волной коллегию, Фёдор Фёдорович неожиданно вспомнил разговор с Воронцовым, состоявшийся здесь же, в его кабинете, пять лет назад. В то памятное утро Александр Романович был полон сил и энергии, лицо графа светилось надеждой, и он призвал помощника обратиться всеми помыслами к делам восточным. Фёдор Фёдорович припомнил и то, что при этом разговоре он испытывал огорчение и озадаченность в предчувствии неудач. Живо восстановленные в памяти ощущения того дня, которые могли бы польстить его дальновидности, умению заглянуть в будущее, не только не обрадовали или как-либо по-иному ободрили Рябова, но, напротив, вызвали до боли поразившее его едкое чувство неустойчивости, бессилия и – более того – своей бесполезности в чудовищно огромном жёрнове, называемом империей, медленно, но неуклонно сминавшем – дробя и сокрушая – надежды, стремления, чаяния и сами жизни людские в только ему ведомой закономерности.

Невидящими глазами Фёдор Фёдорович оглядел собрание должностных лиц и, повернувшись, ушёл в длинный департаментский коридор с повторяющимися по стене арочными амбразурами окон, выстилавшими пол полосами света и тени. Они ложились с последовательностью, которую он заметил почему-то только теперь. Шаги его попадали только в чёрное, чёрное, чёрное...

Так же вдруг, как навалились перемены на питербурхский чиновничий мир, на Иркутск весной 1795 года налетел шальной ветер. Однажды поутру иркутяне увидели над городом странно, растрёпанными комками, летящих птиц. Воронья, галки и сорочья было так много, что и старики не могли припомнить подобного. Птица летела высоко, но всё одно город накрыло падающими бог весть с какой высоты, пугающими, тревожными её криками. Можно было подумать, что стаи уходили от таёжного пала, но тайга стояла под снегом, и пала быть не могло. Иркутяне, изумляясь, задирали головы, а птица летела и летела, то сбиваясь в кучи, то рассыпаясь по сторонам, падая до крыш или вновь взмывая за облака. Не понять было, откуда она, что встревожило бесчисленные стаи да и куда они летят.

Странный птичий пролёт продолжался два дня, затем стаи рассеялись, но небо не заголубело, как это было бы должно, а застыло над городом тусклым, без единой тучки и облачка низким куполом, как ежели бы Иркутск накрыли начищенным оловянным тазом. Глаза людей тупо упирались в низкий этот свод, и в душах рождались неуютность, придавленность, невольное желание пригнуть голову да и поспешить под прочную, надёжную крышу. Тут потеплело. В одночасье снег потемнел, осел, пополз с крыш тяжёлыми, напитанными водой пластами. Груды снега срывались с карнизов, глухо били в землю. И застучала, тревожно заспешила капель.

Но это была ещё не беда. Беда случилась позже.

Ветер набирал силу, а небо опустилось ещё ниже, вовсе придавив город.

В нехорошие эти дни заботы Григория Ивановича были о походе на Курилы. На небо некогда было глядеть.

Михайло Сибиряков поладил с Василием Звездочётовым, и тот дал согласие вести ватагу на острова. Мужиком он оказался въедливым и сам вызвался поехать в Москву с братьями Мичуриными для закупки необходимой для похода справы. Сам же и обозы из Москвы пригнал, а теперь, сидя в Охотске, готовил к походу галиот да слал по бездорожью гонцов с поручениями в Иркутск. Ни странная оттепель, ни разговоры опасные не могли его удержать. Хлопот с ним было много, однако Григорий Иванович на то говорил:

   – Ничего, знать не ленив. О деле радеет.

Звездочётов ему нравился, и он был уверен, что ватаге с таким капитаном будет удача. Вот и сейчас Василий прислал нарочного в Иркутск за малыми якорями для байдар да ещё требовал, чтобы якоря, хотя и малые весом, были непременно адмиралтейского типа и со штоками, дабы держали надёжно. «Плавать в водах неведомых, – писал он Шелихову, – и надобно о каждой мелочи заботу иметь». Григорий Иванович покашлял в кулак, но сам поехал расстараться о якорях. Ни времени, ни сил не жалел для этого похода и повторял многажды:

   – Быть, непременно быть Руси на Курилах! – Подмаргивал Звездочётову: – А, Василий? И ты тому начало положишь. Молчи, молчи, не моги перечить, – раскидывал руки широко, – лет через пять люди придут на Курилы, а навстречу судну, к самой волне, мальчонка выбежит русоволосый. А? То-то же!

Василий на эти слова только улыбался.

Были и другие, не менее важные и хлопотные дела.

Григорий Иванович решил отправить компанейские меха на торга в Бухару. Торг на бухарских базарах был богат, и русские купцы в Бухару ходили давно, но чтобы из Иркутска, через монголов, по пустыням к Аралу, а там и дальше пустынями же – никто дорогу не торил. Однако путь такой был заманчив. Дорога была намного короче – считай, напрямую выход к далёкой, сказочной Бухаре – и выгоды сулила большие. А компания по-прежнему в деньгах нуждалась крайне. На бухарские базары сильно надеялись.

Идти к Бухаре вызвались братья Мичурины.

Готовились всю зиму. Старший из Мичуриных – Пётр – за проводниками в Кяхту ездил и привёз трёх монголов, которые не раз в Бухару караваны водили. Раздобыл старые карты. Проводники уверяли – караван проведут, однако просили для охраны товара послать с ними поболее людей оружных, и таких в Иркутске сыскали. Иван Мичурин сбегал в Забайкалье, к бурятам, и привёл табун коней. Низкорослых, мохноногих, привычных к дальним переходам и неприхотливых в корме. При нужде они и пустынную колючку жевали.

   – Кони хороши, бачка, хороши, – хвалил старший из проводников с узкими, как ножом прорезанными, глазами и сильными пальцами мял и давил холку послушно стоявшему под его рукой жеребцу.

   – До Бухары дойдёт, бачка. – И торопил, торопил с караваном, говоря, что весна лучшее время для похода. – Позже, – пояснял, – упадёт жара и тогда хода не будет. – Лицо монгола огорчённо сминалось, он качал головой. – Вода уйдёт глубоко под землю.

Меха, что ещё были в лабазах компании, до последнего хвоста увязали в тороки, и караван ушёл.

Шелихов с Поляковым, верхоконными, на тех же бурятских лошадках, провожали караван за город. Григорий Иванович с малолетства коней любил и сидел в седле уверенно, ловко, бодрил жеребца, припуская поводья. Поляков торчал на высоком монгольском седле, как собака на заборе, сползая то в одну, то в другую сторону, но, однако, молча трусил обочь неторопливо втягивавшегося в таёжную дорогу каравана. Морщился. Мужики поглядывали на него с ухмылкой. Кони беспокоились, шли трудно, с хлюпаньем вытягивая ноги из жидкой грязи, перемешанной с рыжей прошлогодней хвоей. Тайга была сырая, тянуло ржавой гнилью.

На третьей версте караван остановился. Натянув поводья, Григорий Иванович сказал:

   – Всё. Дальше сами идите.

И задержал глаза на братьях Мичуриных. Подумал: «На вас только и надежда. Ну, ребята, не оплошайте». Но не сказал того, а смотрел и смотрел, глаз не отводя.

Старший из Мичуриных подвинулся к нему:

   – Григорий Иванович, не сомневайся. Всё хорошо будет!

Караван тронулся. А когда последние лошади скрылись в распадке, Поляков вдруг сказал:

   – Что это, Григорий Иванович?

Но Шелихов всё ещё смотрел вслед ушедшему каравану и не отозвался.

   – Глянь, глянь! – настаивал Поляков и протянул к Шелихову руку. На белом отвороте рукава бараньего полушубка пепельным налётом лежала жёлто-серая пыль. Шелихов повернулся в седле и занятый своими мыслями, скользнул взглядом по обеспокоившему Полякова непонятному налёту на белой шерсти. Поднял лицо к небу. Жёлто-серую глинистую пыль нёс тёплый южный ветер. И только тогда и Шелихов, и Поляков разглядели, что жёлто-серым налётом накрывает дорогу, обочину, испятнанную осевшим снегом, стоящий за ней редкий пихтарник, и дальше, дальше над тайгой, над видимыми у горизонта пологими вершинами сопок кипит в небе всё та же жёлто-серая муть. И Григорий Иванович и Поляков почувствовали, как пыль скользит по лицам, горечью оседает на губах, лезет в уши, застит глаза. Но ни это странное кипение в небе, ни горечь на губах не сказали ни Шелихову, ни его компаньону, что ветер и наносимая им пыль ударят по ним сокрушительнее злейшего татя. Теперь и вправду пришла беда.

Баранов был счастлив. Стараниями мореходов – Бочарова, Пуртова, Куликалова, других знающих мужиков, приспособленных к этому делу, – была вычерчена большая карта российских владений по матёрой земле Америке и прилегающим к ней островам. Да ещё и так вычерчена, что не только земли показывала российские, но обозначались на ней все российские крепостцы, редуты и те места, где были установлены державные знаки. Одним взглядом можно было охватить заморские российские земли. Александр Андреевич знал, ныне хорошо знал, где и какие владения россиянам принадлежат, однако, только увидев все разом, до конца понял, каким богатством обладают, какие пространства прошли и закрепили за державой. Стоял перед картой поражённый, одновременно и гордясь подвигом россиян, свершивших сие неподъёмное дело, и скорбя душой за жизни, положенные за эти земли. А ведомо было, что за каждую версту кровью здесь плачено.

Карта, расстеленная перед Барановым, показывала: на новых землях есть уголь и железо, медь и горный хрусталь, необыкновенный горный же лен, что не горел в огне и из которого можно было хотя бы полотно прясть; есть графит, известь, торфы, выказывающие великую твёрдость после обжига. А в тайном сыромятном мешочке лежал в заветном месте у Баранова намытый недавно золотой песок. Но о том Александр Андреевич молчал до времени, и старателю, принёсшему сей жёлтый подарок, приказал строго молчать же, пока не отпишет о находке Шелихову и не получит ответа. Зная о богатствах, скрытых в землях Америки, Баранов, счастливо награждённый пытливым умом, уже понимал, что не меха, как ни были они дороги, главное сокровище сих земель, но ценности, сокрытые в её недрах, коих – догадывался он – вызнана лишь малая толика. И, не зная ещё о разговоре Шелихова с иркутским чиновником Закревским, когда Григорий Иванович, показав тому сваренное за морем железо, сказал, что мыслит в этом будущее американских земель, так же, как и Шелихов, связывал завтрашний день новоземельцев непременно с необычайной щедростью здешних недр.

   – Ну, браты, – повернулся от карты Баранов к стоящим тут. же мореходам, – просите, что душе желается, за карту. Слов нет! Молодца!

Бочаров улыбнулся:

   – А что же ты нам можешь дать-то, Александр Андреевич?

Бочаров в растерянности руки раскинул:

   – Вот озадачил, – пожевал губами, – да оно и правда, дать мне нечего... от, – показал на стоящий у окна стол, – ежели сухари... Да и то каменные, размачиваю кипятком... – Засмеялся: – Обниму, вот и награда!

Качнулся к Бочарову, обхватил за плечи, прижал крепко к груди, отстранился, и тут мысль пришла ему, как показалась – счастливая:

   – Григорию Ивановичу карту пошлю. Он в Питербурх свезёт, царице передаст, и вот она вас наградит. Непременно наградит!

В дверях молча стал Тимофей Портянка. Он таки успел в прошлом годе на последний галиот, перед тем как море сковало льдами, и пришёл на новые земли, чтобы по весне – как и было оговорено с Григорием Ивановичем – пробиться через материк Америки к западному морю.

   – Ну что? – спросил Баранов. – Собрался?

   – Не только собрался, – ответил с готовностью Тимофей, – но и подпоясался.

Сказал легко, как ежели бы недалёкая прогулка его ожидала. И, словно подтверждая свои слова, поправил узенький сыромятный поясок на армяке, расправил складки у пояса. Складная и ловкая его фигура – широкая в плечах, узкая в поясе – стала ещё стройнее.

   – Сей миг в море готов, – добавил с задором.

Бочаров взглянул на него и подумал: «Так оно, может, и лучше». Ему вспомнились горько-кроткие глаза старика индейца, медлительная его речь: «Там только горы и горы, которые нельзя перейти». «Тимофей – мужик битый, – подумал Бочаров, – всякое видел. Однако поход будет трудным. А что бодрится, тревоги не выдаёт – это как щит». Такое за людьми капитан знал и не осуждал. Вся жизнь новоземельская была преодоление.

Баранов, глядя на Тимофея, о другом думал. Он, управитель, человек, за которым было последнее слово, сейчас не то что взвешивал или прикидывал – в этом разе гирьки по чашкам не разложишь, да и нет таких гирек, и весов таких нет, но, по возможности, определял меру опасности, которой подвергал и Тимофея, и идущих с ним людей, дав согласие на беспримерный по трудности поход, да и на его, Тимофея, команду, в этом деле. Ответ за их успех или неуспех, как и за их жизни, ложился на его, управителя, плечи, и он не мог, не имел права ошибиться. Александр Андреевич не верил в слепое счастье, и жизнь здесь, на новых землях, была тому подтверждением. Знал: удача приходит только тогда, когда успех подготовлен напряжением всех сил. И сейчас, трезво и расчётливо перебрав в памяти сделанное для того, чтобы Портянка с товарищами прошёл тропой старого индейца, Александр Андреевич мог уверенно сказать: новоземельцы для похода не пожалели ничего.

   – Хорошо, – наконец сказал он, и, крепко сжав руку Портянке, повторил слова, услышанные от Потапа Зайкова и во многом, ежели не во всём, определившие его жизнь на новых землях: – Пуп завязывай потуже. Ходили здесь мужики добрые, нам дальше идти.

Сказав это, но ещё не выпустив руку Портянки, Баранов разглядел столбом выпиравшую из ворота армяка тугую шею Тимофея, и эта молодая, упрямая шея не меньше, ежели не больше, чем всё, что он мысленно перебрал в уме, убедила его: Тимофей пройдёт по тропе старика. А когда Портянка повернулся, Александр Андреевич, глядя ему вслед, увидел спускавшиеся с крепкого затылка Тимофея рыжеватые славянские пряди волос и уже окончательно решил: «Пройдёт».

Отправив ватагу Портянки, начали грузить галиот в Охотск. Груз – меха. О бедственном положении компании Александр Андреевич выведал от Тимофея и решил, как только улягутся весенние шторма, отправить в Охотск мягкую рухлядь, что заготовили на зиму. А отправить было что: здесь и котовые шкуры, что Пуртов с Куликаловым добывали у реки Медной, рухлядь с Алеут, привезённая ватагой Бочарова, меха, собранные Кондратием по побережью у индейцев.

Увязывая шкуры в тюки, Кондратий сказал управителю:

   – Ну, порадуем Григория Ивановича. Не помню, когда такие меха были. – Выхватил из кипы шкур песца, показал, обратив к солнцу: – Смотри! Какая ость, какая подпушь... Зимой лемминга, мыши много было и зверь сытый ходил. А тут морозы. Помнишь, как жало морозом? Редко так совпадает: сытый зверь и морозная зима. Вот и мех, хотя бы царице в подарок. – Встряхнул шкурку, и от неё искры посыпались. – Большую цену должно взять за такой мех. – Погладил корявой рукой шкурку, и она под пальцами словно ожила, затрепетала, вспыхнула белым пламенем.

Трюмы галиота загрузили, но Баранов с отправкой судна медлил. Знал – и галиот хорош, и капитан надёжен, ан вот сомнение брало. В трюмах мехов было на полмиллиона. В мягкой рухляди, источавшей тёплый, живой дух, был труд ватаги, да и какой труд! Болезнь Бочарова, что трепала его по сей день, отмечая лицо капитана синими кругами под глазами, след пули, что носит выше уха Портянка, многие и многие раны охотников, вечными рубцами оставшиеся на их телах, чёрные пеньки съеденных цингой зубов в шамкающих ртах зимовщиков с далёких редутов. Красив, нежен, воздушен мех, что широко, играя, накинет на обнажённые плечи питербурхская красавица под восхищенными взглядами, но ни ей, ни тем, кто залюбуется мехом на роскошных плечах, не будет ведома цена этой красоты. Да, за сказочный мех заплатят золотом, жёлтыми круглыми монетками, но и монетки эти далеко не каждому скажут об истинной его цене, да и не каждый захочет знать эту цену. Он, управитель, Александр Андреевич Баранов, знал, хорошо знал. Вот и медлил, ждал погоды. А в один из дней поехал в коняжское стойбище к тамошним старикам. Коняги в один голос сказали: погода будет хорошей.

Тайон вывел Александра Андреевича на берег океана, усадил у прибойной волны на гальку и сказал, указывая вдаль пальцем:

   – Гляди, русский хасхак!

Перед глазами сверкало море.

   – Волна, пологая, гладкая, длинная, катит издалека, а означает это, что ни в близких, ни в дальних водах ветра нет. Спокойное море. – Лицо его улыбалось. – Перед штормом волна коротка, грызёт берег злыми зубами голодного волка. Сегодня волна мягкой лапой гладит берег. – И, согнав улыбку, твёрдо сказал: – Не бойся идти в море. Духи моря нежатся сейчас под солнцем, как нагулявшая жир нерпа на тёплой скале.

Баранов поднялся на ноги, взглянул на тихое море. В узких глазах коняга была уверенность.

   – Жирная нерпа спит крепко, – сказал тот, – когда солнце греет... Море будет спокойно.

Хасхак убедил управителя, и Баранов отправил галиот, а дабы на душе было спокойнее, к мехам приставил одноглазого Феодосия – мужика осторожного, который и сам глупости не сделает, и другим баловать не позволит.

Галиот ушёл.

Шальные ветра, обрушившиеся на Иркутск ранней весной, оборотились неожиданным. Пролетела птица, очистилось небо, запаровала земля, и можно было забыть о непогоди, но тут объявилось, что в споро и сильно запушившемся на припёках подорожнике, овсюге, полезшем из согретой земли привычной ножевой травкой, мягких иззубренных листьях одуванчика вдруг показались никогда не виданные мощные стебли. Бесцветные, цепкие плети, перекручиваясь узлами, взлазили на деревья, на заборы, на колодезные срубы, вползали в каждую щёлку, цеплялись за каждый сучок на избах, тянулись к крышам, как ежели бы гигантская паутина оплела город. Плети ползучей невидали вымахивали до крестов на церквах, змеились по куполам, ползли по конькам крыш. Проснётся человек, выйдет на улицу, а ставни заплетены колючей, жёсткой, ни на что не похожей дрянью.

Оплётки эти выдирали из земли, выпалывали, рубили лопатами и, собирая в кучу, жгли по дворам. Бледные стебли горели жарко, почти без дыма, оставляя после себя белёсый, рассыпавшийся под каблуком лёгкий пепел, пахнувший, однако, остро и едко. Все усилия освободиться от странного растения ни к чему не приводили. Корни ползли через мостовые, под колёса телег, оплетали деревянные тротуары так, что, не запнувшись, и пройти было нельзя. И тогда иркутяне вспомнили, что весенние ветры обильно посыпали снега жёлто-серой лесовой пылью, принесённой из далёких азиатских пустынь.

В Иркутске всем церковным миром отслужили молебен. И в один день, и в другой. Дома окропили святой водой, побрызгали во дворах, да на том и успокоились. А плети вдруг зацвели нежданной красоты цветами. И жёлтыми, и красными, и алыми, и голубыми. Цветы большие, в ладонь. На улицы, дома, церкви словно цветастые платы набросили, да ещё расшивные, с каймой, с переборами. Ну прямо праздник, да и только. И тут грянуло страшное слово – сибирка! Вот те и праздник.

Сибирка – это смерть. Она валит лошадей, коров, коз, овец, лесного зверя. Скот сгорает в несколько дней, а то и в одночасье. Сибирка не щадит и людей. Человек покрывается чёрными струпьями и гибнет в жару и в мученьях.

Стало ясно, что сумасшедший весенний ветер не только цветы принёс, но и моровую болезнь, страшнее которой не знали.

По всему Иркутску на перекрестьях улиц вспыхнули костры. Дымом, дымом хотели оборониться от болезни, но это не помогало. И тогда из города стали выгонять больной скот. С рёвом, с мычанием, под бабье причитание и крики, под мужичьи крепкие голоса по улицам гнали скот. Обеспамятевшая от дыма, от плещущего в глаза огня, стонущая под бесчисленными ударами кнутов, ничего не понимающая, обезумевшая скотина валила заборы, сбивала ворота, ломала кресты на кладбищах, лезла рогами и беспомощными мордами в окна, жалуясь и ища защиты. Известный всему городу красотой и силой бык, разъярившись, развалил караульную будку у Заморских ворот и придавил будочника. Жёлтая пена текла у быка с морды. Будочник верещал под будкой без надежды на спасение. Быка пристрелили.

Весть о сибирке настигла шелиховский караван в трёхстах вёрстах от Иркутска. Вокруг расстилалась степь. Набрали кизяка, навесили котлы. Старый монгол проводник пошёл осматривать лошадей. Развьюченные лошади сбившимся тёмным табуном стояли в лощине. Старший из Мичуриных, отойдя в сторону от стоянки, молча ждал монгола. Из низины, от табуна, наносило острым конским потом, слышалось ржание. С недобрым предчувствием Пётр ссутулил плечи, сунул руки в карманы. И вдруг в ноги ему что-то мягко ткнулось. Пётр от неожиданности отшатнулся. Глянул вниз. Это был безобидный шар верблюжьей колючки. Перекати-поле. Пётр раздражённо пнул шар носком сапога, и он нырнул в темень. Прищурившись, Пётр вгляделся в лощину и увидел, как, быстро-быстро перебирая кривыми ногами, от сгрудившегося табуна бежит к нему человек.

   – Господи, – взмолился сквозь сжатые зубы Пётр, – помоги и помилуй!

Монгол подбежал запыхавшись.

   – Смерть, – выкрикнул, брызгая слюной, – чёрная смерть!

Пётр шагнул к нему, схватил за воротник, встряхнул что было сил и, приблизив лицо к испуганно шевелящимся губам, выдохнул с такой яростью, что монгол затих:

   – Молчи! Веди, показывай!

Вдвоём они пошагали к табуну. На ходу Пётр оглянулся. На холме, на стоянке, алыми маками над котлами с варевом распускались огни костров. Там было спокойно.

   – Вот, бачка, смотри, – дрожащей рукой проводник ткнул в стоящую с краю табуна кобылицу, – смотри.

Пётр шагнул к кобылице. Она стояла, понуро опустив голову, и, когда он дотронулся до неё, даже не вздрогнула. Пётр провёл ладонью по спине, и около крестца почувствовал под пальцами плотную нестерпимо горячую опухоль. Понял: «Сибирка!» Он знал эту болезнь и знал, чем всё может кончиться. Лошади лягут, покрывшись струпьями, и тут же лягут люди. Через неделю-другую ветер занесёт лощину текучим песком, и никто не узнает о погибшем караване.

   – Отведи её в сторону, – кивнул Пётр проводнику и шагнул в табун. Он шёл и оглаживал, ощупывал лошадей и вдруг сказал:

   – Отведи и эту.

Затем:

   – И эту тоже.

Табун был заражён. Пётр знал твёрдо: караван не спасти. Жёсткими приливами била в виски кровь, и эти удары мешали додумать: как быть с мехами? Всё внутри его кричало, моля о надежде, но ясно было – надежды нет. Тюки с больных лошадей всегда сжигали. Так же как и лошади, они были смертью. Лошадей перестреляли ночью. Табун тенью метался по лощине. Кони визжали в ужасе. Старик монгол на коленях молился своему богу. Из тьмы ночи вырывались слепящие огни выстрелов. На рассвете разожгли костры.

...Пётр Мичурин пришёл в иркутскую контору, сжимая в чёрной от пыли и саже руке недоуздок. За его плечами бледное серое лицо брата. Обтянутые потемневшей кожей скулы торчали углами. Поляков, сидевший за конторкой, поднял на них глаза и ничего не сказал. Он понял, что произошло. В Иркутске вторую неделю свозили на погост десятки людей. Над городом неумолчно ревели колокола.

Весть о погибшем караване, о сожжённых на кострах мехах накрыла компанию, как тесная, ячеистая сеть косяк сельди. И рвись, и бейся, головой в петли лезь, ан нет, не вырваться, конец.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю