355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Шелихов. Русская Америка » Текст книги (страница 20)
Шелихов. Русская Америка
  • Текст добавлен: 29 марта 2018, 22:00

Текст книги "Шелихов. Русская Америка"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 42 страниц)

Мужики спрашивали: что-де это? И зачем? Но Устин лишь отшучивался и ворочал ногами. Глину вымесили, налерили кирпичей, обожгли, и только тогда Устин сказал:

   – Печи будем в избах класть, а то живете вы скучно. – Подкинул в ладони звонкий кирпич.

Тимофей Портянка скосоротился:

   – Забава...

Но мужики и впрямь повеселели.

Устин поигрывал кирпичами.

Печи не приходилось ему класть, но, видимо, коли мужик в ремесле каком успел зело, то он и с другим делом справится, ежели только загорится душа. На одну горку забравшись, стоящие рядом легко оглядеть. Пока на свою-то лез – глаз наточил, а он приметлив. Разок только глянет – и, считай, урок понял.

Устин колоду крепкую положил и начал опечье набивать глиной, смешанной с песком.

   – Ну, – бодрил мужиков, – сил не жалей. Набивай колоду туго. Коли слабину дашь, печь тепло держать не будет, а то – хуже того – и завалится.

Мужики старались. Да оно и понятно. На печи красное лето даже и в зиму лютую. Печь – она и кормит, и лечит, и моет: кожух с плеч, да и полез в печь. И не раз, и не два приходилось русскому человеку новую жизнь с печи начинать. Огонь ли спалит избу, супостат ли размечет брёвнышки, и стоит деревня, одними закопчёнными печами обозначаясь, но коли есть печь – придёт мужик и вокруг неё новый сруб сложит, зеркала печные известью кипенной белизны подмажет, дровишек подбросит – и гляди, запляшет, заиграет пламя и дымок голубой поднимется над крышей. На лежанку мужик кожух бросит, детишек подсадит, и оживает изба. Так-то думал Устин, а руки его проворные летали, летали – и он уже под выкладывал и всё торопил, торопил мужиков, горячил их, как будто искру хотел высечь из сердец очерствевших в небрежении бессемейном. И таки в этом преуспел: мужиков уже подгонять не было нужды. Колесом заходил народ. Только и слышно было:

   – Эко! Не зевай!

Печи клали сразу в пяти избах, и Устин поворачиваться едва успевал. То туда добежит – припечек подправит, то сюда мотнётся приглядеть, как свод ведут, в третьей избе сам очелок выложит. И всё с шуткой, с прибауткой, с присказочкой. Всю крепостцу расшевелил.

К вечеру в первой избе печь затопили. На поду дровишки колодцем сложили, бересты подкинули, подсыпали угольков. Береста в трубку начала сворачиваться и разом жарко занялась, огонь дровишки сухие обнял. Пламя избу осветило.

Устин взглянул на мужиков и улыбнулся в бороду. Душой возликовал. Простое дело – огонь в печи, но нужно видеть было, как высветились лица у мужиков, как распрямились согнутые от тяжкой работы плечи. Знать, огонь этот радостью их согрел.

   – Знатно, – загудели мужики, – знатно...

А отсветы на стенах играли, плясали, от шестка дышало жаром, и, высыхая, светлели ровно выведенные зеркала печи.

Мужики, стоя на тяжёлых ногах, молча смотрели на пляшущий огонь, и кто знает – о чём думал каждый из них, долгие, долгие дни оторванный от родного дома? Какая боль жгла их души? Лицо мужичье, солнцем сожжённое, в морщинах грубых, не каждому расскажет, что стоит за ним. Вглядеться в него надо, каждую морщиночку прочесть – отчего она легла, почему пробороздила скулы крепкие, лбы высокие. Морщины – рассказчики лучшие, чем речи красные. Обо всём они поведать могут: и о хлопотах пустых, и о делах стоящих. Устин мужичьи жизни по лицам до тонкости читать мог и оттого-то, взглянув на мужичков, стоящих у печи, улыбнулся радостно.

В ту же ночь и случилось страшное.

Неожиданно, сквозь сон, Устин услышал, как вскинулся на лавке Кильсей. Поднял голову. Кильсей, согнувшись, выглядывал в оконце. В стену избы ударило тяжёлое, и тут же Устин услышал дикие вскрики. Не понимая ещё, что происходит, Устин сбросил с лавки ноги, поддёрнул порты. Изба была странно освещена льющимся через оконце ярким, со всполохами светом. «Пожар», – мелькнуло в голове.

Кильсей и Устин кинулись к дверям.

Первое, что увидели, была пылающая изба у ворот крепостцы. В отсветах пламени мелькали тени людей. На Устина кинулся из темноты человек с перьями на голове. «Кенайцы», – понял Устин и, обхватив напавшего поперёк живота, поднял в воздух и с силой швырнул оземь. На него тут же навалились ещё двое. Барахтаясь под ними, Устин крикнул:

   – Кильсей! К колоколу! К колоколу!

И, отшвырнув вцепившегося в плечи кенайца, бросился к поленнице, сложенной у избы. Выхватил полено доброе и с маху хрястнул по башке кенайца. Тот свалился кулём. Устин запустил поленом во второго, вынырнувшего на него из темноты, и тут услышал, как громко ударил колокол.

Бом, бом, бом!

«Ну, молодец Кильсей, – мелькнуло в голове, – всех поднимет».

У ближней избы щёлкнул выстрел. Устин метнулся на звук. И опять на плечи ему навалился кто-то. Перебросил человека через себя и, зло ощерив зубы, саженными прыжками кинулся к избе.

На крыльце избы, задыхаясь от ругани, стоял Тимофей Портянка и, не целясь, хлестал из ружья в темноту. Из дверей избы выскочило двое ватажников с ружьями.

Устин подбежал к ним, крикнул:

   – К колокольне, все к колокольне!

Он понимал: сейчас главное – стянуть ватагу в кулак. Собрать всех вместе, и тогда только и можно будет отбиться. А так, изба за избой, кенайцы всех перебьют.

Гудел набатно колокол на колокольне. Кильсей не жалел рук.

   – Ну, быстро, – крикнул Устин и прыгнул с крыльца. Дзынькнула стрела, и за спиной вскрикнул Тимофей. Устин оглянулся, увидел, что стрела угодила Тимофею под горло. Тот рванул стрелу рукой и повалился лицом вперёд. Ватажники подхватили его и бегом понесли к колокольне.

Устин, подняв выпавшее из рук Тимофея ружьё, припал на колено и выстрелил в выскочившего из-за избы кенайца. Тот взмахнул руками и покатился по земле. Устин привстал, и в это время стрела угодила ему в бок. Он упал, но поднялся и побежал к колокольне, стараясь вырвать застрявшую между рёбер стрелу.

У колокольни собралась почти вся ватага. Мужики беспорядочно палили в темноту из-за бревенчатой стены, но по всему видно было, что долго им не продержаться. На ватажников сыпалась туча стрел.

Кильсей кубарем скатился с лестницы. Устин, зажимая рукой раненый бок, прокричал ему в лицо:

   – Бери пятерых мужиков – и давай вдоль стены. От ворот ударьте залпом. Иначе конец!

Кильсей с мужиками нырнули в темноту.

Устин выглянул из-за стены. У ворот крепостцы занималась огнём вторая изба. Пламя уже облизывало крышу широкими языками.

«Всё сожгут, – подумал Устин. – Ах, беда-то какая».

Залпом ударили от ворот мужики, ушедшие с Кильсеем. Ещё сверкнули выстрелы и ещё.

Устин махнул рукой ватажникам, и те, высыпав из-за стены, залпом же грянули и от колокольни.

Град стрел сразу же стих.

Устин вперёд посунулся, и тут стрела, выпущенная кенайцами, вонзилась ему под сердце. Последнее, что он увидел, была охваченная пламенем крыша соседней избы. Языки огня, как странные жаркие лепестки неведомого цветка, обхватывая тяжёлую крышу, казалось, пытались поднять её в небо. Огонь вдруг вспыхнул перед глазами Устина нестерпимо ярко и погас...

Весть о гибели Устина и о том, что Кенайская крепостца сожжена, долго шла до Охотска и поспела только к возвращению из Питербурха Григория Ивановича. Привезли её ватажники, пришедшие с новых земель.

Судно «Три Святителя» подошло к Охотску на рассвете. Мужик с пристани, запалённо дыша, вскочил в дом Шелихова, крикнул:

   – Григорий Иванович, «Три Святителя» подходят.

Кое-как одевшись, Шелихов поспешил на берег. Телега, трясясь и подскакивая на ухабах, пролетела единым махом по спящему Охотску, яря свернувшихся у ворот собак, и встала у причала. С хрустом давя каблуками сухие раковины, густо выстилавшие берег, Шелихов соскочил с телеги и рысцой побежал к причалу. Знакомый солдат вытянулся перед ним, но Шелихов его даже и не заметил. Шлёпая подошвами тяжёлых сапог по сырым ещё после ночи доскам настила, Григорий Иванович бросился к лодке. Гребцы на вёсла навалились. Рвали воду. Уж так не терпелось купцу скорее на борт корабля подняться.

Судно стояло на банке, покачиваясь на свежей волне. Ветер сваливал туман в море, и всё отчётливее и отчётливее обозначались на светлеющем горизонте тяжёлые мачты «Трёх Святителей», выше и выше поднимались над волной, и резная, золочёная Нептунья морда над бушпритом уже кивала подходившим на байдаре широким деревянным лбом.

Свежий ветер был солон до того, что губы стягивало.

С борта бросили штормтрап, и Григорий Иванович цепко ухватился за перекладины, подтянулся и полез наверх, царапая носками сапог о смоляной, облупившийся, в тёмных разводах борт. Лез, а в голове билось: «Хорошо-то как. Вот оно, вот, дело настоящее! Ах, батюшки, а то чиновники, как блохи, загрызли».

Его сильно подхватили под руки и поставили на палубу. Навстречу шагнул Измайлов. Всё такой же смуглый до черноты, с прищуренными монгольскими глазами. И тот же знакомый давно тулупчик заячий с оттопыренными карманами был напялен на широкие его плечи. Из-за спины капитана выступил Бочаров, смущённо улыбаясь обветренным ртом.

Через малое время сидели они втроём в каюте, в которой Шелихов через океан шёл к новым землям. Григорий Иванович каюту быстрыми глазами обежал, в иллюминатор заглянул, сел к знакомому до последнего сучочка столу.

   – Ну, – сказал, – рассказывайте.

Радость его так и распирала, и он довольно морщил губы, щурил глаза. Не зная ещё, что услышать доведётся.

Бочаров, как по бумажке, перечислил груз, лежащий в трюмах, сообщил, что через океан перешли благополучно и больных в команде нет.

Измайлов сидел с серьёзным лицом и молчал. Григорий Иванович раз на него глаза вскинул, другой и понял: «Герасим Алексеевич привёз весть недобрую».

   – Давай, – сказал Шелихов, – чего уж... Выкладывай. Вижу, не пирогами сладкими потчевать собираешься.

И глаза у него насторожились, улыбка с губ сошла.

Измайлов похмыкал в кулак, с досадой за ус себя подёргал и рассказал о том, как сожгли Кенайскую крепостцу, как погибли восемь ватажников. Сказал, что кенайцев подбили на разбой испанцы.

   – Мы-то все понять не могли, что это их корабли ходят вокруг наших земель? – крякнул огорчённо. – Позже узнали, что они кенайцам грамоты, медали серебряные да письма открытые раздавали и все их науськивали на наши крепостцы.

Шелихов в сердцах кулаком треснул в столешню:

   – Какой мужик пропал – Устин!

   – Испанцы боятся, – сказал Измайлов, – что мы к Калифорнии выйдем и флаг российский поднимем.

Шелихов вскочил из-за стола. Забегал по каюте. Повторил с сердцем:

   – Эх, Устин, Устин...

Он до боли ясно увидел лицо погибшего устюжанина и, казалось, даже услышал голос его, по-особенному мягкий и внушительный: «Ну, ну, Григорий Иванович, обомнётся дело-то... лыко чем больше мнут, тем оно крепче...» «А вот теперь-то, – подумал Шелихов, – как обмять-то?»

В узкое стёклышко иллюминатора ударило солнце. Первый розовый, луч. И каюта, осветившись, будто бы расширилась. Мрачная чернота, таившаяся в углах, ушла.

   – Ладно, – сказал Григорий Иванович и решительно сел к столу, – а теперь о живых. Как крепостца Кенайская? В развалинах? Пепелище?

Горело сердце о землях, столь дорогих для него, всё узнать разом! И, не медля и часа, с головой лез в самую гущу, чтобы поправить неисправное, подтолкнуть вперёд то, что остановилось в движении, поднять, что упало.

   – Нет, – отвечал Измайлов. – Евстрат Иванович мужиков послал. Тюкают помаленьку. Авось, восстановят. Не сразу, но к весне, думать надо, поднимут крепостцу.

   – Евстрат Иванович, – сказал Шелихов и потёр лоб, – как же он крепостцу-то проморгал. Его вина, что побили мужиков. Его.

Сказал слова эти жёстко.

Измайлов вновь поднял глаза и посмотрел ему в лицо.

   – Ну, вот что, – продолжал Григорий Иванович, – офицеров я с собой привёз в Охотск, в воинском деле зело понимают. Деньжонки в Питербурхе хоть и невеликие, но компании дали. Так что теперь сил у нас прибавилось. Мастеровых по корабельной части привёз тако же.

   – Ну, ну, – поторопил Измайлов.

   – Думаю, – сказал Григорий Иванович, – верфь в Охотске заложить. Корабли будем строить и тем новым землям во многом помочь сможем. А вам... – он оглядел капитанов и похлопал дружески Измайлова по плечу, – задерживаться в Охотске ни к чему. Понимаю, на земле матёрой давно не были, но дело требует. – И уже, как решённое, сказал: – Погуляйте недельку, другу. Берите офицеров, мастеровых и с Богом в путь. Время торопит.

Охотск было не узнать. То тишина стояла в порту – ни тебе крику, ни шуму. Глядишь, бывало, в подворотне собака лежит лохматая с ленивыми глазами и от скуки выщёлкивает жёлтыми клыками блох из ободранного хвоста. Мужик пройдёт неспешной походкой, тащит лапти, и одно только и видно – страсть как ему хочется завалиться на лавку и, задрав бороду кверху, всхрапнуть. Колокол церковный и тот бренчал еле-еле: только бы звук обозначить:

«Бом! Б-о-о-о-м!»

И смолкнет. Раззявит рот человек на такой звон:

   – О-о-о...

Перекрестится и – спасай Бог, пущай она, жизнь, летит помедленнее.

Голиков только и бодрил город. Но одному нелегко растолкать сонного. И вот всё переменилось. И виной тому неуёмный напор шелиховский. Иван Ларионович спать Охотску не давал, а теперь вдвоём они навалились. Да ещё как! Здесь уж не сонный, но и мёртвый поднимется: шевели лаптями – кто смел, тот съел!

Поодаль от чёрных, сгнивших наполовину причалов поднялись верфи. На них торчали рёбрами шпангоутов заложенные суда. На верфи люди, суетясь, как муравьи в развороченном муравейнике, доски тащили, балки, бухты канатов. Берег сплошь был завален сосновой щепой и стружкой. Сотрясая воздух, глухо бухали многопудовые кувалды, кричали люди, гремела жесть. Чуть дальше дымили многочисленные кузни, и из распахнутых настежь дверей несло таким нестерпимым жаром, что случайные люди, пробегая мимо, невольно загораживали лица рукавами армяков. А уж о перезвоне молотов и говорить нечего было: в ушах звенело. Рядом медеплавильни и мастерские тоже медные. Здесь в горнах бурлил и играл огненный, искристый металл, которому могли бы позавидовать и на Урале. Тут же мастера, из Питербурха привезённые, лили и выделывали из него необходимые в кораблестроении кнехты, блоки.

«Три Святителя» Григорий Иванович, загрузив припасами необходимыми, отправил на новые земли. С ним же уходили за океан офицеры и мастеровые. Когда провожали судно, во время застолья, обычаем принятого, собрав лоб морщинами, Шелихов сказал:

   – При первой возможности судну вернуться надлежит.

Чувствовалось: всё продумал он наперёд и не хотел терять время зря.

За столом на проводах было шумно. Особенно народ, привезённый из Питербурха, веселился. Этим всё было в новинку: и то, что в поход идут дальний, и то, что за столом единым сидят и хозяин, и матрос последний.

Григорий Иванович локтями блюда раздвинул, поглядывал, вспоминал проводы давние, когда Степан за столом песню пел. Фортина была та же и даже стол тот же, и море за окном синело по-прежнему. И весело ему было, и грустно.

Иван Ларионович, сидевший по левую руку, словно прочтя эти мысли, повернул к нему лицо, сказал:

   – Ничего, Гришенька, ничего. Вишь, как дело-то разворачивается...

За два дня до этого был у них разговор серьёзный.

Кох Готлиб Иванович вдруг характер показал. Мягонько так, а всё же запустил ноготки. Явился в медеплавильни и, будто бы не ведая раньше, что металл здесь льют, удивление выказал и потребовал разрешение губернаторское на изготовление металла. А пока разрешение такое ему не будет представлено, распорядился медеплавильни закрыть. Накричал, нашумел. Ногой топал и шпажонкой бренчал.

Мужик, что в медеплавильнях заправлял, прибежал к Григорию Ивановичу перепуганный до икотки.

Бывший тут же Иван Ларионович, выслушав его, тяжело в нос засопел. Лицо у него налилось краской и глаза потемнели. Однако, слова не сказав, переглянулся с Шелиховым, и всё. А когда мужик ушёл, вскочил с лавки, хлопнул по столу ладонью:

   – Крылья нам подшибает. Ах, немчура проклятая. В карман среди бела дня лезет.

Но пошумел, пошумел Иван Ларионович, а сел и задумался. Ясно было: раз немец взялся – не отпустит, пока своего не получит. Однако просчитался Кох. Не те люди были купцы, чтобы их, как овец, стричь. Не тотчас, но решили купцы: сегодня золотишко свезёт Иван Ларионович немцу, мзды жаждущему, а впредь нужно будет укорот тому найти. И укорот тот видели они в новом губернаторе Пиле, о назначении которого Григорий Иванович прослышал ещё в Питербурхе. Пиль вот-вот должен был к обязанностям своим приступить. А известно – метла новая чисто метёт, и золотишко, Коху данное, своё сделать должно было. Купцы так задумали: Шелихов в Охотске остаётся, а Иван Ларионович в Иркутск направится и там начнёт удавку Коху плести. А пока купцы письмо Рябову в Питербурх сочинили.

Готлиб Иванович на проводах «Трёх Святителей» сидел сбоку от Голикова. Наклоняясь низко длинным носом, клевал из тарелок жадно, словно впрок ел, дабы завтра не трогать своего. Поглядывал вокруг, не думая, что золотишко голиковское уже жжёт карман ему.

Иван Ларионович чуть откусывал крепкими зубами листок черемшины, посматривал на него искоса, соображал помалу: вор-де Кох – кричать он у губернатора не собирался. Кого удивишь, что чиновник вор? Думал по-другому сказать: помеха-де чиновник сей делу, одобренному любезно матушкой императрицей. Тут просматривалась государевой воли поперечина, и за такое по головке не гладили.

На противоположном от Шелихова конце стола чинно, поджав губы, сидел новый в Охотске человек, немногим-то и знакомый. Был он немолод, и годы его показывала пробивавшаяся в жёстких волосах седина. Однако крутые плечи и твёрдый взгляд, коим он неторопливо обводил сидящих за столом, выдавали в нём силу немалую. Несколько дней назад между ним и Шелиховым в магистрате Охотска был заключён договор, в котором говорилось: «Мы, нижеподписавшиеся, рыльский именитый гражданин Григорий Иванович сын Шелихов, каргопольский купец, иркутский гость Александр Андреевич сын Баранов, постановили сей договор о бытии мне, Баранову, в заселениях американских при распоряжении и управлении Северо-Восточной компании, тамо расположенной».

Подменить должен был Баранов Евстрата Ивановича Деларова. Так решил Григорий Иванович: не первый год сидел Деларов на Кадьяке и устал, должно быть. Свежий глаз лучше будет. Да и говорили о Баранове хорошо. Мужик-де распорядительный и честности необыкновенной.

Коренник бил копытом, ходил в упряжке, беспокоил пристяжных. Такой уж был норов у него: вывели, так давай вожжи отпускай, что стоять-то? Говорят: каков хозяин – таков и конь. А этот – любимец был Ивана Ларионовича. Купец не подходил к нему без куска сахара. Для этого, каракового, не жалел ничего. Конь косился на крыльцо, тянул удила. Иван Ларионович задерживался.

   – Ну, ну, – охолаживал коренника конюх, – не балуй, дорога дальняя. Набегаешься.

Оглаживал ладонью по крутой шее. Конь косил глазом, ждал хозяина.

Иван Ларионович в Иркутск собирался. Дел много накопилось. Чем дальше, тем труднее с Кохом было. К медеплавильням прицепившись, Кох на том не остановился. Вокруг верфей ходил и везде зацепки искал. К мастеровым, из Питербурха привезённым, придирался. И хоть люди это вольные были, а всё носом по бумагам водил немец – и здесь-де не так сказано, и там не этак. Разрешений требовал, на что и не давали от веку никаких бумаг. В открытую не шёл, а всё подтачивал, подтачивал дело, как червь.

И другие заботы были. Уж больно много купчишек из тех, что пожадней, к землям новым устремились. Навалились, как саранча, на земли американские. Зверя били, не думая, что завтра будет. Завтра... Этим добытчикам завтра хоть трава не расти.

Да и это не всё. Было от чего задерживаться Ивану Ларионовичу. Самая главная беда выплыла неведомо откуда. Кто и как – неизвестно, но слух пустил и в Иркутске, и в Якутске, и в Охотске, что-де компании Северо-Восточной американской конец пришёл. И там и тут, где только соберутся купцы, вдруг заговаривали:

   – Шу-шу...

Зверя-де нет больше на землях новых, а ежели и есть, то порченый.

И опять:

   – Шу-шу...

Торг-де кяхтинский вовсе замер и сбыта шкурам американским нет. Цена упала. В Питербурх, сказывали, везти надо.

А Питербурх далеко и какую цену там дадут?

На ушко, так тихо:

   – Шу-шу...

Молва, молва злая. А злая-то молва, что ржа, и железо переедает. И купцы паи свои из компании требовать начали.

Корабли на верфи в Охотске строились, молотки в кузнях стучали, но видел Шелихов, да и Иван Ларионович чуял, что наперекосяк идёт дело. Глыба какая-то тёмная, страшная придавливала голову. А молва всё росла, и на Шелихова с Голиковым, пуп в Охотске рвавших, уже смотрели с косой улыбкой. А кое-кто и поговаривал:

   – Гляди, ребята, беды бы не случилось.

И так-то жалеючи говорили, с соболезнованием:

   – Ну, ну... Вам виднее...

   – Стоять надо, Иван Ларионович, стоять крепко... – говорил Шелихов, – не мне и не тебе говорить, что жизнь всегда под коленки бьёт. И тот лишь выдюжит, кто упрётся.

Говорил, а под сердцем холод. И даже руки тёплые и ласковые Натальи Алексеевны не согревали уже. Долгими ночами вспоминал Питербурх ледяной, коридоры длинные канцелярские, чиновников дошлых. Всё понять хотел: откуда давит на плечи камень этот тяжкий. Но понять не мог. Одно всё же говорил: стоять надо. В этом только и сила наша!

Иван Ларионович вышел на крыльцо. Жеребец голову вскинул, заржал радостно.

Всё было обговорено между купцами, и Иван Ларионович, не мешкая, сел в повозку. Прикинул ноги мехом медвежьим, улыбнулся Шелихову.

   – Ну, Гриша, – сказал, – солёный океан... – Поднял руку и тугим кулаком с силой ударил по колену.

Вожжи отпустил, и кони с ходу взяли в карьер.

Шелихов долго, долго смотрел ему вслед, повторяя:

   – Нда-а... Солёный океан... Солёный океан...

Голос у него был злой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю