Текст книги "Шелихов. Русская Америка"
Автор книги: Юрий Федоров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 42 страниц)
Капитана Бочарова Потап знал по старым походам, но вот Александр Андреевич Баранов был для него человеком новым. А с новым человеком всегда трудней. Оно и лапоть ненадёжный ногу жмёт, а человек не лапоть – у него душа живая, и какая она, враз не определишь. Говорят, правда, есть умельцы, что с первого взгляда всё о человеке узнают. Ну, да то врут, наверное. Баба щи десять раз попробует, пока они уварятся. Щи! Варево нехитрое при бабьем навыке, а вишь и то пробует.
Потап неторопливо, так, как смотрят люди, наделённые природной немалой силой, исподволь, не любопытствуя, не изучая, взглянул на Баранова. Тот сидел ровно, глядя в пламя очага. И по лицу не угадать, о чём думает, а знать бы о том было не худо для разговора.
Потап, сутулясь, потёр широкими ладонями крепкие колени, обдаваемые жаром очага. «Зимовать собираемся на острову, не к девкам на посиделки, – думал Зайков, – да оно и к девкам лучше с добрым знакомцем идти. Но всё одно – разговор надо начинать».
– Кх, кх, – кашлянул Зайков, щурясь на огонь.
И тут Александр Андреевич оборотился к нему.
– Что ж, – сказал просто, – вижу томит тебя что-то. Так ты давай выкладывай. Что уж тянуть? – и взглянул открытым, всё понимающим взглядом. – Давай, давай! Начинай. Не труди ни нас, ни себя.
И простой этот голос несказанно обрадовал Потапа. Вся хмурость и настороженность сошли у него с лица.
– Вот добре, – сказал он с облегчением, – вижу теперь – поймём мы друг друга. А то я, мужики, сижу и не знаю, что сказать.
Бочаров невесело засмеялся:
– Вот не думал, Потап, что ты из робких. В каких переделках был, а на тебе, заробел.
– Так это как понимать, Дмитрий, – возразил Зайков, разводя руками, – разное бывало. Но тут речь о другом. Я вроде бы вас попрекать должен. – И всё щурился, щурился на огонь недовольно. От углов губ книзу резко обозначились глубокие морщины.
– Давай, не робей, – подбодрил Бочаров.
– Вот что, мужики, – начал наконец Потап, – запас провиантский у нас только-только на мою ватагу заготовлен. В обрез, – вскинул глаза, – путина была коротка, рыбы взяли мало. Можно было поболее добыть, но расчёт имели только на себя. – Он с огорчением хлопнул ладонями по коленям. – Сухарей и вовсе нехватка. С Кадьяка мы шли, а там, у Деларова Евстрата Ивановича, с провиантом тоже негусто. Надо крепко подумать – как быть. До весны с таким припасом не дотянуть. Вот и весь разговор.
Потап хлопнул тяжёлыми руками по коленам. Так ведь оно и получалось, как он сказал: люди к нему пришли, а он в куске им отказывает. Потап головой крутнул, словно кухлянка тесна стала в вороте, пальцами ухватил у шеи, оттянул мех.
– Худо, – сказал, – понимаю. Но утаить я этого не мог.
«Вот так-то, – подумал Бочаров, – от чего уходили из Кошигинской бухты, к тому же и пришли. Но при чём здесь Зайков? Он и впрямь на себя запас готовил, на нас расчёта не было».
Потап наклонился, взялся за полено. Поворошил угли в очаге и бросил с сердцем на жар. Плавник охватило огнём. В землянке на мгновение вроде бы стены раздвинулись и потолок взмыл вверх. Но огонь опал, и стены ещё теснее сдвинулись к очагу, а потолок опустился ниже, и вовсе пригнув головы сидящих у огня.
– В третьем годе, – продолжал Потап, – пришли мы на Уналашку за песцом, и провианта не хватило. Собак съели, упряжь ремённую, из кожи обувку, как лапшу, варили, и половина людей легла. За зверем пошли. Здесь кое-где нерпа есть, сивуч. Но люди были слабы, какая уж охота.
Помолчали.
Огонь гудел в очаге. Слабо мерцал над головами прокопчённый потолок землянки. Нависал чёрной наволочью, будто прислушиваясь к словам. А слов под ним говорено было много, и всё больше слов невесёлых. Песни в землянке пели редко. Сажная чернота потолочная немо впитывала слова, как ежели бы дано ей было осознать их и вынести суждение: что это за люди, пришедшие сюда, на край света? Зачем пришли. Для чего? Им что, тесно на рязанских, великоустюжских, вологодских, архангельских просторах? Ведь и там земля неохватной ширины и необозримые дали. Ну, скажем, рязанцев помещик теснил, давил крепостью, но устюжане, вологжане, архангелогородцы крепости не знали. Вольно им было и на своих землях. Чего же они – эко какие сибирские пространства перемахнули, отдавая жизни, за океан пошли. За бором? За соболиными шкурами? Навряд. Мужики архангельские, вологодские, великоустюжские – люди ловкие, мастеровые, работящие. Они и на родной земле с лихвой прокормились бы трудами своих рук. Нет. Здесь было иное. Но что? Или таким был сотворён этот народ, что ему за волну заглянуть хотелось, так как в душе горело святое и вечное чувство – увидеть и узнать? А может, разливаясь на необъятные пространства, готовил он себя для будущего великого? Чёрный потолок землянки угрюмо и тяжко вбирал и вбирал слова.
После сказанного Потапом Зайковым долго молчали, глядя на огонь.
– Так, может, – наконец сказал Баранов, – пока сила не убыла в людях и зима окончательно не придавила, за зверем пойти?
– Пойти можно, – возразил Потап, – да вот найдём ли зверя? Сейчас уж трудно. Людей поломаем.
Бочаров поднялся с лежанки.
– Байдары у тебя добрые, Потап? – спросил. – Может, снарядиться – да на Кадьяк?
– Нет, – отрицательно мотнул тяжёлой башкой Зайков, – не получится. Море раскачало. Не дойти. Байдары обмёрзнут, потонут.
– Значит, надо собираться за зверем, – настойчиво сказал Баранов, – как ни тяжко, но идти. Человек много может, коли захочет. Силы его трудно мерить, а так сидеть, ожидая невесть чего, пожалуй, всего хуже. Ожидание – что камень на шее. Не так разве?
Зайков вскинул на него глаза и тут только подумал, что новый для него человек Баранов – мужик, видать, из крепких. «Из крепких, – решил уже определённо, – ну что ж, это добре».
Ответить Баранову Зайков не успел.
Хлопнула дверь, сколоченная из горбылей, и, срываясь на ступеньках, в землянку влетел ватажник:
– Киты! – крикнул. – Киты в бухту вошли! На мелководье стоят!
Зайкова от очага словно ветром сорвало. Он кинулся в угол землянки, схватил ружьё, шумнул:
– Всех поднимай! Байдары на воду!
Это был редкий случай, когда по холодной воде киты объявлялись у острова. В такое время они уходили на юг. Зайков понял, что это последняя надежда обеспечить ватагу съестным припасом на зиму. Широкие полы его тулупчика взметнулись, и он выскочил из землянки. Шаги дробью простучали по ступенькам.
Зимовье поднялось разом, высыпало на берег бухты, по гремящей, смёрзшейся гальке поволокли байдары. Всё делалось спешно, но без суеты и неразберихи, что свидетельствовало с очевидностью – народ в ватаге бывалый и всяк понимает другого и без слов. Да по-иному и быть не могло, так как новоземельцы не выстояли бы здесь, где неточный шаг, неверное движение ставили человека на край гибели. Они могли противостоять невиданным морозам, пургам, ураганам, тайфунам, страшным расстояниям, отделявшим поселение от поселения, только таким, живущим в одно дыхание, слитным ядром, когда и единое слово мгновенно могло поднять всех против силы, что угрожала их существованию.
Баранов и Бочаров, выбежав вместе со всеми на берег, увидели раскинувшуюся перед зимовьем бухту. Налитая тяжёлой зимней водой, она была измята невысокими волнами. Ветер нёс брызги над водой, всё закрывая неверной, призрачной моросью.
На больных ногах, сильно прихрамывая, Бочаров поспешил следом за Потапом Зайковым к горловине бухты. А Баранов, увидев, что двое ватажников с трудом тянут байдару по гальке, подбежал к ним и, помогая, навалился грудью на борт, подталкивая и продвигая байдару к воде. Ноги оскальзывались на промерзшей гальке. Баранов упал, но поднялся и вновь навалился на борт, хрипя от усилия.
Китов он не видел. Они стояли в дальнем краю бухты на мелководье, выказывая из воды тяжёлые, светло выделявшиеся на тёмной воде горбы спин.
Зайков никогда не участвовал в загонной охоте на китов, но знал, что прибрежные индейцы-калоши удерживают китов в бухтах во время отливов, а море, отступив, оставляет этих гигантов на мели, и они, при невероятной мощи становятся беспомощны. Об этом во время плаванья с Григорием Ивановичем Шелиховым к Кадьяку, здесь же, у Алеутских островов, рассказывал старый капитан Измайлов. Но тогда это был только рассказ, а сейчас Потап, увидев китов на мелководье, решил сам перекрыть узкую горловину бухты байдарами и, пустив на морских гигантов ватажников на трёх, четырёх лодьях, посадить зверей на мель.
Охота загонная была сопряжена с немалым риском, требовала от людей большого мужества, и всегда было трудно предсказать – удастся она или, потопив людей, киты уйдут в море. Кит не лосось, его сетью не удержишь, и удар его страшен.
Когда Баранов с ватажниками наконец спихнули байдару на воду и она легко заскользила по волнам, он огляделся и, тотчас поняв задуманное Зайковым, бросился к горловине бухты, уже перекрытой вёрткими кожаными лодьями. Ватажники, стоя в лодьях, палили из ружей, били по воде вёслами, кричали. Чуть дальше, в глубине бухты, четыре байдары, полукольцом охватывая китов, гнали их на мелководье. Даже с берега Баранову было видно, как велики киты и как малы, беззащитны перед ними утлые байдары. Но ватажники со всем отчаянием шли на китов.
Вода стыла под холодным серым небом, наливаясь пугающей чернотой.
Гигантские морские звери, казалось, не проявляли беспокойства. Отлив уже начался, и в горловине бухты течение становилось всё заметнее. Волны сгладились, и вода напирала сильнее и сильнее, скручиваясь в жгуты, словно в берегах бурной и быстрой реки. Жгуты пухли, вздыбливались, переплетались, набирая силу.
Баранов увидел, как строй китов неожиданно развернулся и животные бросились из одного конца бухты в другой, но, не дойдя до прибрежного галечника, снова развернулись и опять устремились к мелководью. Они, вероятно, почувствовали опасность. А вода всё уходила и уходила из бухты. Киты беспорядочно заметались меж теснящих их берегов. Наступала самая опасная минута загонной охоты: ежели сейчас один из китов пойдёт тараном на байдары и прорвёт их строй, стадо уйдёт за ним. И тут кит, чей горб выступал над водой мощнее и выше других, лёг на бок, забил хвостом. Ему уже не хватало глубины, чтобы держаться на плаву. Стадо, ускоряя и ускоряя бег, закружилось вокруг него. Всё же один зверь вырвался из этого круга и, вспарывая воду, пошёл к горловине бухты. Баранов увидел, как Потап Зайков, кренясь на сторону, сильно загребая веслом, направил байдару поперёк хода кита. В следующее мгновение взлетевший кверху фонтан брызг закрыл и Зайкова, и байдару, и ударившего в неё всем телом кита.
Буря, что коняжский хасхак предсказал Евстрату Ивановичу, тогда же пролетела над Кадьяком. И прав был хасхак: буря жестокая. И хотя ждали её, но ветер, как всегда в этих местах, ударил неожиданно из грозной бездонности неба, и с такой силой, какой давно не помнили. Море закипело, закрылось пенной волной. С прибрежной полосы сорвало песок, гальку, закрутило, швырнуло на крепостцу. Завыл, завихрился злой, ни на что не похожий северный ветер.
Двое суток свирепствовала буря и улеглась так же внезапно, как и началась. Пронесло тучи, стих ветер, ослабли волны. Поверить было трудно, что вовсе малое время назад крутил под островом ведьмин котёл.
Птиц много побило в бурю. И чаек, и гаги, и ары. А известно, как морская птица к непогоде привычна. На волне она что пробка – качает её, качает, но чтобы захлестнуло – никогда. Ан вот и её достало. На прибойной полосе, растерзанные волнами, лежали тысячи и тысячи птиц. Галька была белой от пера.
Крепостца, однако, выстояла. Конечно, не без ущерба, но обошлось малой бедой. Воротную башню попортило, зашибив тихого мужика Феодосия, крыши на избах поломало, но по пустякам. Феодосий через неделю поднялся на ноги, а крыши мужики залатали.
Столбы на море, о которых хасхак говорил, правда, видели. Страсть. Чёрные, вздыбившиеся от воды и до неба. Столбы шатались, кренясь, у входа в бухту в дымном, мерцающем водном мареве. Боязно было смотреть: вот-вот двинут на остров, но столбы прошли стороной. И в этом Бог крепостцу оборонил.
Ныне море стало. Над островом смолк ни днём, ни ночью не затихавший грозный, рокочущий шум прибоя.
В первое время, как лёд сковал воды, люди даже просыпались по ночам от тишины. Непривычно было очень, и тревога бередила сердце. Вот ведь как странно человек устроен: ревёт прибой – плохо, тоска, тишины хочется, смолк – ещё хуже. Нехорошие думы вползают в душу. Так что ему нужно-то, человеку? Перемен боится? Покоя жаждет? Так покоя нет, не было и не будет. И к тому бы привыкнуть пора.
От берега, от жёлтого галечника и на сколько хватало взора море улеглось в ледяном торосистом изломе. Глаз уставал смотреть на сверкающие под солнцем нагромождения мощных льдин, иные из которых вздымались и в два, и в три человеческих роста. Вершины кололи небо. Ледяной лес поднялся над морем. С провалами опасными, оврагами, перепадами, с лабиринтом тропинок меж взметнувшимися лемехами-льдинами. И, как в тайге, можно было затеряться в торосах: отойдёшь на два десятка шагов, и ледяные стены загородят, спрячут от тебя дорогу. Плохо стало море. Больно сильны были ветра, измяли воду и нагородили завалов, что никакими нартами не пройти. Пойди попробуй, попрыгай со льдины на льдину. Через версту вконец уходишься и собак замучаешь. А идти надо было и через завалы, хотя бы их и чёрт наворочал. Новоземельцы отдыха не знали. Не путина, так охота, не охота, так поход за пушниной в коняжские, алеутские, калошские стойбища и дальше в индейские поселения на матёрой земле Америке. Забот, забот и у Деларова и у всей ватаги было выше головы.
Но лёгкая минута для души, как стало море и смолк рёв прибоя над Кадьяком, Евстрату Ивановичу выпала.
В первое утро, как стих прибой, Евстрат Иванович проснулся и в неожиданной тишине услышал вдруг, как тёлочка замычала и различимо брякнул колоколец. Деларов даже растерялся. Приподнялся на лавке. И в другой раз тёлочка протянула нежно и просительно: «Му-у-у...» Ну точно как по утрам в Замоскворечье родном. У Деларова сердце мягко ворохнулось.
В Замоскворечье хотя купеческие дома были и богаты, но, почитай, в каждом дворе держали две, а то и три коровы. По утрам в улице на рожке играл пастух, дворня выгоняла коров и под окнами с мычанием шло неспешное стадо. И сей миг вот услышал он многажды будившее его и такое, оказалось, дорогое, тронувшее в душе бог знает какие тайные струны, что он замер от сладко щемящей боли.
С последним галиотом, что пришёл, когда не дождались «Трёх Святителей», Шелихов прислал на Кадьяк двух тёлочек и бычка. Много удивлялись ватажники, как не забило, не заболтало их в море за долгий путь к Новому Свету.
На берег спускали животину на руках, с великим бережением. Да ещё со спорами, с криками:
– Постой! Постой!
– Сдай назад!
– Куда прёшь, дура!
Животину вывели на гальку. Стояли тёлочки и белый бычок на едва-едва удерживающих их ногах и казались до того беззащитными, слабыми, до боли трогающими крестьянские сердца ватажников, что так и хотелось каждому плечо подставить да поддержать. К животине всей крепостцой собрались, всяк тянулся погладить по тёплому боку, ощутить под ладонью влажный, ласковый кожаный нос. Деларов велел отгонять мужиков. Боялся – замнут, затормошат от нежданной радости. Тогда же срубили телятник, да ещё, наверное, с большим тщанием, чем избы. И вот в тишине, установившейся над островом, услышал Евстрат Иванович: «Му-у-у...»
Коротка была лёгкая минута, но всё же новые силы влила в Евстрата Ивановича, и он взбодрился. Да, человеку непременно Надобны такие вот минуточки, с тем чтобы шёл он, не сгибаясь, по трудному своему пути. Без счастливой минуточки не выстоять. И как ни мало их, но они только и держат. Совсем другое – кому и какая минута счастлива. Одному надо, чтобы колокол над ним пропел, другому, чтобы женщина тайное слово шепнула, третьему – улыбнулась приветливо в дни испытаний. Нет, того мы не знаем. То для нас закрыто. Одно ясно: без счастливой минуточки не выстоять человеку.
Деларов бойко ноги с лавки сбросил. Загорелся дело в руки взять. Каблуки звонко застучали в пол.
Тогда же Деларов положил новый урок ватаге: собираться к пушной страде. Так и сказал: страде! Да иначе и сказать было нельзя, так как сил положить следовало мужикам много. Бороду выставил колом, спросил:
– Понятно?
Обвёл глазами собравшихся в избе. По всей крепостце застучали молотки, завизжали пилы и полетели, полетели голоса:
– Эй, поторапливайся, вертись волчком!
Ватажники чинили нарты, латали ремённую справу, сбивали собак в упряжки.
Кильсей начал принимать от коняг первую пушнину. Коняги всегда сами к крепостце приходили. Стойбище было рядом, и, как меха созревали, шли к воротной башне, кричали через ров:
– Русский купец! Русский купец!
Научились по-нашему лопотать.
Несли бобра драгоценного, соболя, лис и рыжих, и огненных и редких серебристых с тёмным ремнём на спине, песца, речную выдру, крепче меха которой нет. Человек состарится и уйдёт в мир иной, а мех выдры будет жить, оставаясь по-прежнему и мягким, и тёплым, не утратив ни плотной подпуши, ни цвета, ни масленого блеска, придающего ему особую красоту, и за что называют его родовым, так как переходит он от отца к сыну и от сына к внуку.
Меха меняли на ружья, топоры, ножи, на особо ценимый здесь бисер, и алый, и голубой, и зелёных тонов. Бисер шёл на украшение одежд местных жителей, любивших в платье яркость и красочность. Великими искусниками они были в вышивке сложнейших узоров. Причудливо сшивали в ковры сами по себе необыкновенной красоты шкуры и рыси пёстрой – чёрные пятна по желтоватому полю, и песца голубого, что был синь, как самое низкое северное небо, и соболя цветом в мёд золотой...
Кильсей, таёжный охотник, сызмальства знакомый с пушным промыслом, меха отбирал со знанием и расплачивался по достоинству каждой шкуры. Евстрат Иванович не раз напоминал шелиховский наказ: с охотниками быть ласковыми и не обманывать ни в чём. «Раз обманешь, – говорил Шелихов, – вдругорядь он к тебе не придёт, и ущерб от обмана такого будет большим, чем выгода, которую ты в первый раз получишь».
Кильсей шкуру брал всей рукой, гармошкой собирал в ладонь, и ежели мех скрипел, упружился, но ни единой пушинки при этом на пальцах не оставалось, значило – шкура хороша. Взята вовремя и выработана добре. На такой рухляди меховой на торгах не прогадаешь. Купец сам к тебе подойдёт.
Подготовились ватажники и к выходу в дальние стойбища. Деларов в походы эти посылал по два, много – по три старых ватажника, таких как Кондратий, Феодосий, а с ними по десятку, по два алеутов или коняг. Путь им предстоял долгий, трудный, опасный. Алеуты или коняги места эти знали лучше русских и были в пути добрыми помощниками. В Кенаи шли малые эти ватажки, а то и до Чугацкого залива за сотни вёрст по ледяным полям, где лишь ветер гулял, стыл под холодным небом снег да кружила, играла, уводила в неведомые дали полновластная хозяйка здешних мест – злая пурга. В таком походе не забалуешь, здесь строгость нужна.
В один из этих дней, неловко споткнувшись на пороге, толкнулся в избу управителя Тимофей Портянка. Остановился у дверей, утопив лицо в широком вороте армяка.
Деларов из-за стола, где отписывал товары, поднял на него глаза.
Тимофей топтался у порога.
«Пришёл, – подумал Деларов, – эх ты, воробей серый».
В тот раз, когда выставили Тимофея перед миром с позорным анкерком на шее, ватага его простила. Никто пальцем не тронул, памятуя добрую службу в кенайской крепостце. Покричали да, плюнув, разошлись. Но долго, долго Тимофей как зачумлённый ходил по крепостце. Евстрату Ивановичу на глаза не показывался. Хоронился по углам, по-за избами. Ан вот пришёл. Стоял, молчал. Не знал, как разговор начать. Слов подходящих не находил. Половица под Тимофеем скрипнула. Тяжёлый был мужик.
Деларов отложил перо. И хотя некогда было, поглядел на Тимофея долгим взглядом. Веко над глазом управителя дрогнуло.
Евстрат Иванович зелья хмельного не употреблял. Чурался. Однако жизнь долгую прожил и видел, что вино с людьми творит. С твёрдостью знал: счастья оно никому не принесло. В Замоскворечье, с детства, запомнил: бабы праздников боялись. Нет бы человеку возрадоваться, отдохнуть душой в редкий праздничный денёк, ан нет. Страх праздники несли, так как зелье хмельное рекой лилось и люди зверели. Оно бы малость выпить не грех, но у малости российской всегда прицеп есть. А там и пошло, и поехало. Ну и конечно, кулаком в лоб так, что искры во весь потолок. Вот то уж праздник, ребята, гуляем! На Руси водку пополам с кровью пьют. Не своей, так чужой, но всё одно юшка красная льётся. Ах ты рожа хмельная, бахвальство сатанинское, губы, разъеденные вином. Раззявистый рот распахнётся, что глотка видна, и туда – ах! – как в бездну. Веселись, мужики! И скороговоркой замоскворецкой:
Заходи, поднеси, каблучком ударю!
И в ответ для тебя карася зажарю...
И опять же кулаком в самое больное. Праздник? Бабьи слёзы да мужицкие синяки. А уж разору, разору, потерь по хозяйству – не приведи господь. Мужик со стоном после праздника поднимался и глаза людям не показывал. А так, мышью серой, нырь куда ни есть, только бы не видел никто.
Но об этом Евстрат Иванович подумал, а вслух сказал:
– Пришёл? Что скажешь?
Тимофей, словно выныривая из тёмной воды, выпростал лицо из воротника. Страдающие глаза глянули несмело.
– Евстрат Иванович, – начал просительно, – отпустите с какой ни есть ватажкой. Хотя бы в Кенаи или куда дальше.
Деларов опять за перо взялся. Под Тимофеем скрипели половицы, переступал с ноги на ногу мужик. Маялся.
– А? Евстрат Иванович, – начал он в другой раз.
Деларов торопился пером по бумаге. Знал: упряжки стоят готовые в путь и мужики только его ждут.
– Евстрат Иванович, – с отчаянием затянул Портянка.
И тут застучали торопливые шаги по крыльцу. Дверь распахнулась.
С полчаса до того со сторожевой башни приметили среди торосов чёрную точку. Снег слепил глаза – разобрать было трудно, что там обозначилось. Однако сторожевой, хоронясь ладонью от солнца, углядел-таки: точка движется к крепостце. Спустя малое время из-за торосов вымахнула собачья упряжка, и в нартах, уже различимо, угадался человек. Собаки, чувствовалось, из последних сил продирались через ледяные нагромождения. Нарты ныряли, как лодья на штормовой волне. Тёплый дымок, наносимый с крепостцы, знать, гнал упряжку, и собаки рвались через торосы. Упряжка пронесла нарты через прибойную полосу и вымахнула к крепостце. Стала у рва. Собаки, подняв головы, завыли на закрытые ворота.
Поспешая, сторожевые опустили мосток, подскочили к упряжке.
В нартах, плашмя, спиной кверху, лежал запорошенный снегом человек. Его перевернули. Из забранного инеем куколя глянуло русское лицо. Один из ватажников приложил к искажённым морозом губам ладонь и угадал дыхание. Но человек был как закостеневший. Застыл на ветру. Его подняли, начали мять, тормошить, сорвав куколь и рукавицы, растирать снегом белое лицо, скрюченные морозом руки. И он ожил. Застонал мучительно. Открыл глаза. Но его всё тормошили, мяли и тёрли, зная, что только так и можно вернуть к жизни. Он зашевелился, заворочался и с хрипом, со стоном сказал:
– Браты, браты... к Евстрату Ивановичу меня... Из Кенай иду.
Его признали. Был он из старых ватажников. Великоустюжский Евсей Смольков.
Подхватив под руки, Евсея поволокли к управителю. Он едва ногами передвигал. Цеплялся носками за снег. В избу набилась чуть ли не вся ватага. Евсея с бережением посадили на лавку, подальше от огня. Сильно нахолодавшему человеку к огню нельзя. Потом сунули в руки кружку с кипятком. Он жадно припал к краю окоченевшими губами. Пил частыми, мелкими глотками, тоже, видать, знал, что тепло внутрь пускать надо помалу.
Все ждали, не торопя, понимая, что человеку время надобно в себя прийти после такой гоньбы.
Наконец Евсей отодвинул кружку. Поднял ожившие глаза, поискал взглядом Евстрата Ивановича. Тот тоже ждал, ничем не торопя и не тревожа. Лицо у Деларова было озабоченное. Понимал: просто так, чайку попить в такую пору и по такой дороге человек гнать не будет. «Знать, прищемило мужиков», – подумал с тревогой. Хорошего не ждал. Насупил брови. Руки по локоть засунул в карманы тулупчика.
– Евстрат Иванович, – сказал Евсей, едва ворочая стылыми ещё губами, – неведомые люди по многим стойбищам индейцам раздали бумаги и медали... – Он хрипло раскашлялся, но перемог себя и, передохнув, продолжил: – И сказано индейцам, что они-де не под российской рукой, но под иной и русским мехов давать или помогать в чём-либо другом – не должны.
У Евстрата Ивановича брови ещё ниже опустились. Вовсе завесили глаза.
Ватага слушала, ловя каждое слово, вырывавшееся из застуженной глотки мужика. У Евсея глаза расширились.
– Больше того, – Евсей ещё глотнул из кружки горячего, – велено им воевать нас, с земли согнать. А столбы наши с надписями, что владения эти российской державы, – вырывать и в море топить.
Голова Евсея начала клониться, клониться на грудь и упала вовсе. Глаза закрылись. В тепле обмяк мужик и держать себя больше не в силах был – уснул. Его положили на лавку, забросали шкурами. Ясно было – мужику надо теперь спать сутки или двое, пока окончательно оживёт.
Деларов сел к столу. А все, как стояли посреди избы, так и остались стоять. Весть, принесённая Евсеем, могла грозить бедой. И это понял каждый.
Никто слова не проронил.
У Евстрата Ивановича на лоб набежали морщины. Да крутые, что бывают не от лёгких дум. Посидев минуту молча, он положил руку на стол. Спокойно положил, рука легла веско, строго, ни один палец не ворохнулся. Мужики, что были в избе, невольно придвинулись к столу. Евстрат Иванович поднял глаза, упёрся взором в стоящего за спинами мужиков у печи Тимофея Портянку. И не сказал, и не подумал, но в мыслях стало: «Почему водку пьют допьяна? Для забавы – глотка, наверное, хватит. Но пьют-то допьяна! – И всё смотрел, смотрел на Тимофея, хотел понять. – Забор строят от людей? В душе-то потёмки. Кто её, душу, разберёт... Водка горька. Сладости для – её не пьют. Берёзовый сок мягче. Вино, – прошло в мыслях, – расхристает, наружу вывалит то, что поперёк стояло. Вот здесь и стакан. Потом другой. Так, чтобы и себя не помнить. Ну ладно, – решил, – ладно...» Сказал:
– Вот что, Тимофей, плохое мы за тобой забудем, но пошлём на дело трудное.
Он, Евстрат Иванович, за короткий миг, что сидел молча, так прикинул: Портянка в Кенайской крепостце понюхал пороху и выказал при этом, что к трусливым его не отнесёшь. Припомнил слова покойного Устина: «Тимофей – мужик смелый, бойкий». Да и дельный мужик был он, Тимофей Портянка, дельный. В том отказать ему было нельзя. Нередко так бывает: мужик всем взял, да вот только злое зелье его душит.
– Пошлём с тобой ещё троих наших, ватажных, да сотню коняг, – продолжил Деларов, – обойдёшь побережье и бумаги те, медали, что неизвестные люди индейцам вручили, выкупишь или отберёшь. Столбы державные пущай отыщут и на место поставят.
Тимофей выступил на середину избы. Лицо у него вспыхнуло живым огнём. Но Деларов на него уже не глядел, а оборотился к Кондратию.
– А ты сей же миг, – велел, – в коняжское стойбище. Хасхака ко мне привези. На двух, на трёх нартах поезжайте. Да с лаской, с почётом привезите. Я с ним говорить буду.
Пригрозив Шелихову забрать паи из компании, Лебедев-Ласточкин так это и сделать хотел. Всё ещё горячась, примчал из Охотска в Иркутск и начал бумаги выправлять на изъятие паёв, но крючок судейский, что за хорошие деньги Ивану Ларионовичу верно служил, добежал до Голикова и нужное словцо шепнул: так-де и так, и вот что делать следует. Согнулся почтительно перед столом, ожидая слова хозяина. Ну да в делах таких Голикова учить было без надобности. Он сам кого хошь научить мог.
Иван Ларионович посмотрел на крючка внимательно. Губы округлил, словно хотел сказать длинно – о-о-о, – но ни звука не произнёс. Крючок ещё ниже согнулся. Понял: хозяин думает.
Иван Ларионович губы подобрал. Сказал постно:
– Ступай. Понадобишься – позову.
– Сей миг, Иван Ларионович, – начал было крючок.
– Погодь, – остановил его Голиков, – погодь... Сам соображу. Ступай с богом. – Рукой махнул. Однако оценил, что предупреждение получил вовремя.
В тот же час пришёл к нему Шелихов. Новость его, как обухом по голове, ударила. Считал, что Лебедев-Ласточкин в Охотске в запале о паях сказал.
– Вот так, – сказал взволнованно, и сел на заскрипевший под ним стул.
Иван Ларионович, напротив, никакой озабоченности не выказал.
– Ду-ду-у-у, – пел беззаботно, грея ладошки у тёплой печи, – ду-ду-у-у...
У добро сложенной голландки было ему хорошо, словно на солнечном припёке сидел в летний день.
– А что, Гриша, – сказал бестревожно, – отпустим мы Ивана Андреевича с капиталом аль придержать надо?
Шелихов, понимая, что придётся трудно компании, ежели Лебедев паи заберёт, спросил:
– Да как придержишь? – Вскинулся со стула. – Когда он говорил со мной в Охотске, у него чуть пена с губ не летела. Вовсе как бешеный был. – Зашагал по комнате, задирая каблуками аккуратные половички.
Иван Ларионович посмотрел на то с неодобрением. Заметил:
– Сядь, сядь, – рукой показал, – хозяйка вишь как ладно застелила, а ты безобразишь. Нехорошо. Сядь. – Пальцами недовольно пошевелил.
Шелихов сел.
– Ну вот, – опять, как сытый кот, заурчал Иван Ларионович, – так-то лучше. Говоришь – придержать надо?
В глазах у него чёртики весёлые прыгали, как если бы разговор шёл о чём-то забавном.
– Иван Ларионович, – не выдержав, возмутился Шелихов, – да что ты меня дразнишь?
– Ну-ну, ну-ну, Гриша, не серчай... Я так – советуюсь.
– Да ежели он паи заберёт, – раскинул руки Григорий Иванович, – мы, считай, голые. – Скулы у него заострились.
– Так уж и голые, – миролюбиво возразил Голиков, – нет, ничего ещё.
– Иван Ларионович, не томи, говори дело.
– А я всё о деле. Только о деле, Гриша.
Шелихов знал, что Иван Ларионович любитель пошутить, поиграть, но что сейчас он надумал – никак в толк взять не мог. Лебедев под корень компанию сёк. Оно ведь только первый ряд в срубе порушить надо, а там посыплется бревно за бревном. Дураку ясно. И всё с такими трудами выстроенное – прахом пойдёт. Это ведь, как огонь, как пал по тайге, по компании ударить могло. А как тайга горит, Шелихов видел. Искру в сухой мох уронят, и поползут, поползут горячие языки, а через минуту заревёт страшным зверем пал и пойдёт пластать. Пихты, что по две, три сотни лет стоят, вспыхивают, как свечи, могучие кедры валятся, и зверье, обезумев, уходит от пала, бросая насиженные гнёзда и норы. От пала никому нет спасенья. Так и в этом разе могло быть: возьмёт паи Иван Андреевич, и за ним другие пайщики унесут капиталы. Мало ли о компании плохого говорили? Никого за полу армяка не схватишь и не удержишь.