355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Шелихов. Русская Америка » Текст книги (страница 1)
Шелихов. Русская Америка
  • Текст добавлен: 29 марта 2018, 22:00

Текст книги "Шелихов. Русская Америка"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 42 страниц)

Шелихов. Русская Америка



Энциклопедический словарь

Изд. Брокгауза и Ефрона

т. LXXVII. СПб., 1895 г.

ЕЛЕХОВ (Шелихов) Григорий Иванович (1747—1795) – известный исследователь Сибири. Небогатый рыльский мещанин, Шелехов отправился искать счастья в Сибири и уже с 1776 г. стал отправлять свои суда в Тихий океан. В одну из таких поездок, начальствовавший над его судном штурман Прибылов открыл группу островов, названных его именем, и вывез оттуда громадный груз: 2000 бобров, 40 000 котиков, 6000 голубых песцов, 1000 пд. моржовых клыков и 500 пд. китового уса (всё это было добыто в течение 2 лет 40 русскими). Шелехов поставил себе целью удержать за Россией новооткрываемые острова и земли. В 1783 г. он сам отправился на трёх кораблях, построенных на собственной верфи, близ Охотска; в следующем году прибыл к острову Кадьяку, самому большому из прилежащих к Америке, и успел завести мирные сношения с туземцами и учредить для них русскую школу. По поводу этого путешествия, Шелехов лично представил сибирскому генерал-губернатору Якоби красноречивое донесение, в котором преувеличивал свои подвиги и число обращённых им в христианство туземцев. Одновременно с представлением Якоби, он сам отправился в С.-Петербург и получил похвальную грамоту и 200 000 руб. из Коммерц-коллегии (вместе со своим товарищем). В последующие годы он продолжал посылать к берегам Сев. Америки свои суда и основал селение в Кенайской губе. В 1793 г., по его ходатайству, была отправлена на остров Кадьяк духовная миссия и послано несколько десятков ссыльных ремесленников и хлебопашцев для заведения ремёсел и земледелия. Вскоре после смерти Шелехова, ввиду неблагоприятно отзывавшейся на туземцах и даже некоторых пушных зверях деятельности отдельных промышленников, была учреждена «Российско-Американская компания» (1799). В 1903 г. ему в г. Рыльске сооружён памятник. Соч. Шелехова: «Странствование российского купца Гр. Шелехова в 1783 г. из Охотска по Восточн. океану к Америк. берегам» (СПб., 1791); «Российского купца Гр. Шелехова продолжение странствования по Восточному океану к Американским берегам в 1788 г.» (СПб., 1792); «Российского купца, именитого рыльского гражданина Гр. Шелехова первое странствование с 1783 г. по 1787 г. из Охотска» (СПб., 1793), «Путешествие Гр. Шелехова с 1783 по 1790 гг. из Охотска» (СПб., 1812).





ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

з сеней фортины виден был край стола и сидящий за ним человек. Длиннополая поддёвка из тонкого сукна выдавала в нём купца, но бритое лицо свидетельствовало скорее о том, что человек этот служивый, царский. Вдруг он качнулся вперёд и стукнул кулаком по столу, как это делают сильно изумившись:

   – Ишь ты, курица тебя ешь!.. А нам-то, дуракам, и неведомо...

В сенях зашлёпали лаптёшки. И двое половых – лица в сторону воротя, чтобы паром не обдало, – толкнули дверь в залу и впёрли блюдо с пельменями. Блюдо – цветное, в алых петухах, – как доброе корыто. Пельмени – белым сугробом.

В зале сидело более сотни мужиков. С бородами лопатами, что и не разгребёшь, и так – клинышком, только что отпущенными. В матёрых бородах проскакивала солью седина. Бороды клинышком – как шёлковые. Волос блестит от молодого задора.

Лица, лица, глаза бойкие. Армяки, становые кафтаны, опашни с узкими рукавами, ферязи. Людно, но ни суеты, ни шуму, гвалту или непотребного крику не слышно. Народ в фортине серьёзный собрался.

Половые – бойкие, мордастые – начали обносить стол пельменями.

Ближе к бритому человеку – степенно, в чистых армяках – сидели крепкие парни с волосами, подвязанными ремешками. С ложками не торопились, говорили негромко, сильно нажимая на «о».

   – Соль-то подай. Вона солоница-то...

Длиннолицые парни с льняными головами. Вид и говор их сказывали без сомнения – это кровные устюжане. Известно – люди из города этого славного по корабельному мастерству великие доки, а дело это тонкое, чистое и требует степенности.

Устин – старший из устюжан – сидел смирно, как и его парни. Волосы, смазанные льняным маслицем, лицо спокойное. Весь вид его говорил: этот всегда помнит, что рубль с копейки разменивать начинают, а человек убывает со словом, не к месту сказанным.

Напротив устюжан иные сидели мужики. Таёжные проходцы. Народ в плечах пошире, поприземистее. У многих в бородах поблескивали пеньки зубов, изъеденных цингой. Такой, знать, по речкам путаным, по звериным тропам, по топким болотам немало походил. Всякого повидал, да со всячинкой. И коли пугнёшь такого, не спужается, а как бы ещё и самому не сконфузиться. Мужики из тех, что в опасном случае не дают спуску.

Среди таёжников особливо один выделялся: детина саженный и в плечах не узкий. Лоб чёрной тряпицей перевязан. И не надо было гадать – под тряпицей катом припечатанное клеймо.

Дальше, за столом, всё тоже осколочки – по виду – не сосуда божественного, мирром душистым наполненного. Людишки без жирку под кожей, солнцем и морозом калённые. Глаза блестящие.

Битый народ, тёртый, клятый, мятый да валяный. Да и какому бы здесь народу быть? Фортина-то стояла над причалом города Охотска. Городок же этот – известно – далеконько заброшен, к морю крайнему, называемому Ламским. По доброй воле сюда мало кто приходил. Поди попробуй доберись, не одни лапти изобьёшь. Да что лапти? Ежели зимой добираться, лесной зверь заломает. В студёную пору он лют. Летом гнус сожрёт или в болотной трясине утонешь. Тоже не сладко. А реки, таёжные быстрые ручьи, мари? Попытай счастья – перепрыгни.

Ямины эти тундровые – мари – сверху травкой зарастают. Травка хороша, зелена, сочна. Ну, прямо райский лужок. Иди – страха нет. Но до середины доберёшься, и земля под тобой разверзнется. А под ней стынь, льдистая каша. Побарахтается, побарахтается мужичок в ямине и успокоится. Да оно можно и не барахтаться, без пользы себя надрывать. Колом на дно иди. Из мари, почитай, никто не выбирался.

Людишек на окаянную эту землю чаще царские солдаты пригоняли. Да в кандалах, да с ошейником кованым, железным, со спицами, торчащими на четыре стороны. Так-то, считали, вернее дотопают, сердешные. Не сорвутся. А ошейник ещё морозом прихватит, инеем изукрасит. Железо шею жжёт. Ноги не задержишь, поспешишь. А солдаты – что ж? У солдата служба. Прикажут – он ружьё на плечо – и:

   – Ать, два!

Давно ведомо – служивый и из топора щи наваристы и густы сварганит. Что уж ему дальние земли, трескучие морозы, хляби бездонные? По приказу солдат дойдёт куда хочешь.

О городке Охотске даже в просвещённом Питербурхе ежели у чиновника какого спросить, то он круглыми глазами глянет, ресничками белёсыми поморгает и, лицо прикрыв меховым воротником, шмыгнёт в улицу, поспешая на службу. Только и увидишь его.

Можно у франта, какие по Невскому завсегда фланируют, спросить об Охотске. Франт этот с необыкновенной лёгкостью выскажет мнение и о том, где что случилось, и как это произошло. Но об Охотске и франт ни гугу. А ежели и скажет, то лишь из чистого своего всезнайства: «А... Городишко этот... Там где-то», – и махнёт рукой вяло не то на восток, не то на север, а то и вовсе на юг или запад.

Да что испуганный начальством чиновник, что франт? У президента Коммерц-коллегии графа Александра Романовича Воронцова спросите, и он навряд ли многое скажет. А ему-то по чину положено знать больше, чем другим может быть известно.

У Александра Романовича кони хороши. Ах, кони! Вороные, как смоль. У коренника грудь – крепостная стена, глаз ал. Глянет – зверь, да и только. У пристяжных – лебединые шеи. А ход, ход какой! По улице летят – толь и слышно:

   – Пади! Пади!

За возком игольчатый снег вихрем.

Дворец у Александра Романовича роскошен, на острове Березовом, построенный бессмертным Варфоломеем Растрелли. Величественный портал, колонны, как свечи литые ярого воска. Ещё и хозяина не увидев, невольно голову склонишь, в груди трепет всепокорнейший почувствовав перед власть предержащими. Мастера старые знали, как дворцы строить: только глянешь, и в ум войдёт – и подл, мол, ты, и мелок-де, да и вообще куда прёшь, сукин сын? Сдай подобру назад.

Но слишком много вёрст пролегло между дворцом питербурхским и городом Охотском. Так много, что и с высокого крыльца не разглядеть. И кони хоть и бойки у графа Воронцова, а не доскачешь.

Сидит у камина Александр Романович в тёмном кресле – у кресла того точёные ножки, как лапы сказочной птицы грифона; пальцы у вельможи холёные, в тяжёлых перстнях, в кольцах, – на белый лоб положены. Пламя в камине то вспыхивает ярко, то опадёт, и отсветы играют на многодумном лице. Забот, забот государственных у Александра Романовича – не счесть.

Но всё же Питербурх об Охотске помнит, как о землях и камчатских, и колымских, и чукотских. Здесь, на берегах Невы, было великим учёным Михайлом Ломоносовым, умевшим смотреть так далеко, как другим не дадено, сказано: «Российское могущество будет прирастать Сибирью и Северным океяном».

Мглист Питербурх, и не вдруг здесь дела делаются. Но положил он руку и на Урал-камень, и в Сибирь заглянул, и утвердился и Иркутском крепким, и сторожевым Якутском, и многими другими городками и крепостцами. И дальше смотрит. Нетороплива поступь питербурхская, но тверда. И Охотск – хоть и дальняя земля, а у Питербурха под рукой.

...Пельмени в фортине над охотским причалом встретили возгласами:

   – Сыпь, пока горячие!

   – Цепляй по два, глотай по три!

Пельмени и вправду были хороши. Не то, чтобы мелки, но и не крупнее дозволенного. Леплены из теста не столь тонкого, чтобы начинка из них мясная, пахучая вывалилась, но так катанного, чтобы пельмешек этот – кругленький, толстенький – непременно в целости дошёл до рта и, уж только попав на зуб, лопнул, подлец, обдав разом весь рот крепким наваром. От сладости необыкновенной человек руками разводил:

   – Так-то вот, наверное, отцы наши едали...

А стол и без пельменей ломился от жареного и варёного, печёного и мочёного, пресного, солёного и на пару сделанного.

Здесь и грузди в деревянных блюдах, черемша, сизая голубица, как схваченная морозом, брусника пунцового цвета, морошка багряная мочёная. На блюдах отдельных политая жирком солёная рыба краснела. Брюшки – ремешками, спинки – ровными полешками, бочка – плиточками. В ушатах маслено икра парная золотилась. Да не какая-то там мелкая да неказистая от кривозубой горбуши осенней, а крупная, ядрёная, как горох, от саженных лососек, что первыми в май, месяц весенний, из океана идут в реки. Ложкой черпнёшь, положишь в рот, а она тает. Посередине стола, на особом блюде, высокой горкой шаньги поджаристые с олениной да медвежатиной громоздились. И тут же кулебяки с начинкой в десять ярусов, где положены между блинцами и печёнка оленья, и балычок тёртый, и ягода кисленькая, и ножки птичьи, и многое, многое другое, что ведомо было только хозяину фортины, так как гость, отведав этого блюда, начинки уже не разбирал, впадая в полное восхищение. Но водочных штофов, бутылок или полубутылок видно не было. Стол накрывали для людей веры старой, не охмеляющей себя поганым напитком и табаком не балующихся. А так что уж? Стол пышен. Свадьба, не свадьба, а пир – горой.

Пир этот давал человек бритый, с весёлыми глазами – Шелихов Григорий Иванович. Ватага его в поход дальний, морской, за край света уходила, и по давнему обычаю мужики перед многотрудной дорогой собрались за столом. В море идти – не к девкам на посиделки. Как там ещё сложится – никому не ведомо. На морских дорогах всё бывает. Так что посидеть вместе да попировать – был резон.

   – А песни где же? – крикнул Григорий Иванович.

За столом подхватили:

   – Песню! Песню давай!

Для русского человека песня в застольный час лучше стопки: и слаще, и бодрит больше.

Все, оставив ложки, оборотились к детине со лбом, перевязанным тряпицей.

   – Степан, тебе начинать.

Степан губы ладонью вытер и, положив руки на стол, замолчал. И все замолчали. Понимали: песня дело великое и серьёзное, как молитва.

Старший из устюжан склонил голову. За ним и другие лицами насторожились. Ждали песню.

Низко-низко, глубоким голосом Степан повёл:


 
Как далече, далече,
На синем моречке,
Не ясны соколы собирались —
Солетались, соезжались
Добры молодцы...
 

Голос у Степана был не бархатный, барский, что звучит в комнатах чистых и тёплых, а с хрипотцой, трещинкой, такой, в котором сразу слышатся и жестокий ветер, и треск костра, и топот молодецких коней. И море – с шумом и грохотом прибоя.

С первыми звуками песни лицо певца словно замкнулось, как ежели бы человек ушёл далеко-далеко, к молодцам, собиравшимся за синим морем. Но вот всё сильнее и сильнее звучал голос, и лицо Степана, казалось, приблизилось к слушавшим. Голос набрал большую силу, и когда слова песни сказали, что вылетели вперёд на бешеных конях удалы люди, – лицо вспыхнуло жарко, и глаза, распахнувшиеся, озарили его живым огнём.

Но на певца никто не глядел. Все сидели, потупившись, как это бывает у людей, слушающих настоящую песню, когда сам певец, беря в руки инструмент, угнёт голову над струнами, и лица его не разглядишь, однако веришь – и боль, и размах сердца умелец этот покажет.

Песня была старинная, невесть кем и когда сочинённая. Пелась она неторопливо, раздумчиво, протяжно и мелодией и словами брала за самые что ни есть тайные струны души.

Последние слова Степан богатырски растянул и как бы разом обнял и соединил всех за столом своим голосом. Сто глоток подхватили последний уроненный им звук.


 
Они думали-гадали
Думу крепкую:
Что кому из нас, ребятушки,
Атаманом быть...
 

Голоса смолкли, и Степан вновь низко повёл. И опять никто не смел взглянуть на суровое, обветренное до черноты лицо, но ждали только последней ноты, чтобы подхватить её разом и понести всем вместе дальше.

У каждого народа есть свои песни. Весёлые, грустные, задорные. Но эта старая песня прежде всего выдавала силу. Всё в ней было: и раздолье российской земли, которой и шире нет, и удаль людей её, удержу одинаково незнающих ни в веселье, ни в злой сечи, и доброта была, что от веку единая творит жизнь. Песня звучала так ладно, так мощно, что сомнения не было – сочинившему её народу принадлежит будущее великое.

Григорий Иванович, поднятый песней из-за стола, шагнул к окну и сильной рукой толкнул створки. Оконце раскрылось, и в комнату плеснуло синью океана.

Купец был высок, ладен и тёмен бровью. Сила в нём чувствовалась и недюжинная воля. Напротив оконца, близ причала на банках стояли галиоты[1]1
  Галиот – старинное двухмачтовое транспортное судно с прямыми парусами на передней мачте и с косыми – на кормовой мачте.


[Закрыть]
«Симеон и Анна», «Три Святителя», «Святой Михаил».

Корабли раскачивало ветром, то вздымая чуть не в небо иглы бушпритов, то окуная их в пенные верхушки волн. Чёрной смолью лоснились корабельные крутые борта.

Путь этим галиотам предстоял дальний: через Ламское море к островам Курильским и далее через Великий океан.

Григорий Иванович вглядывался в играющих над мачтами кораблей чаек и хотел угадать: будут ли те дороги удачливыми? Но угадать это никому не дано. Вот уж правду говорят: не гадай, в море идя, попусту только душу будешь тревожить.

За спиной у Шелихова крепли в песне голоса.

Шёл года 1783-го месяца августа пятнадцатый день.

Играла всеми красками радуги волна, разбиваясь о берег охотский, и, продутая ветром была ясна и звала к себе.

Как и сейчас, играла всеми красками радуги волна, о берег разбиваясь, и продутая ветром даль была ясна и к себе звала Гришатку Шелихова много лет назад. Не здесь, на берегу Великого океана, а на тихом Сейме, что дугой опоясывал старый Рыльск, дремавший на его берегу под вётлами на курской, спасаемой Богом земле.

В Рыльске тишину любили и больше других ценили иконы старого письма, привозимые с севера. Краски на этих иконах – из камня да цветной глины, тёртые на деревянном маслице, – неброски, но не блекнут, не стареют и в человеческую душу входят навсегда. Лампады любили медные, кованные мастерами архангельскими. Рассказывали, что эти мастера, прежде чем взяться за работу, постились годами и к делу приступали, лишь обретя святой трепет.

Иконостасы в Рыльске сооружали подолгу, почитая это наипервейшим делом. Неколебимое пламя лампад у икон светило ровно. Едва размыкая губы, люди шептали у святых ликов:

   – Спаси, Господи, и помилуй...

Кланялись низко, прижимаясь лбами к доскам.

Лики со стен смотрели строго.

Гришатка, по младости лет, пугался иконных мученических глаз и часто убегал из дому. Что мальчонке до молитв? Молитва темна, страшна и смысл у неё тайный.

По пыльным лопухам, по мягкой травке, называемой гусиными лапками, бежал Гришатка к Сейму.

Здесь всё было ясно, чисто. Играла волна. Стрижи над рекой кричали. По брюхо в воде – смирные лошади, и с губ их капли прозрачные срывались. В зените стоящее солнце светило ярко.

За Сеймом до горизонта уходили луга.

Гришатка прятался в густые тальники. Боялся: придёт мать или отец и отведут домой класть поклоны. Но тихо было вокруг. Только кузнечики пилили звонкие полешки, запасая на зиму дрова, да стрижи гонялись друг за другом, свистя крыльями. Подолгу, до ломоты в глазах, Гришатка смотрел в луга. За рекой ветер качал высокий камыш. За ним блестело под солнцем напоенное щедро сеймской водой, изумрудно-зелёное, сочное разнотравье.

«А что дальше, за лугами?» – думал Гришатка. И однажды забрался на старую высокую ветлу, стоящую на берегу.

С ветлы увидел он в солнечном мареве, колышущемся над лугами, за разнотравьем, узкую дорогу, а на дороге людей в необычных одеждах, множество лошадей и чудные об осьми колёсах, телеги. Даже послышалось ему, как скрипят колёса, трещат оси и ржут кони. А голоса у них совсем иные, чем у смирных лошадок, что в воде тихой стояли. Голоса – тревожные. От неожиданности и великого изумления Гришатка чуть с ветлы не свалился, таким всё это показалось странным. Обомлел парнишка.

Слез всё же Гришатка с дерева целым и дал слово непременно на городскую колокольню пробраться и оттуда эту дорогу разглядеть до тонкостей.

В ту же ночь ему приснились кони из-за Сейма.

Летят, пластаются над дорогой, над изумрудным разнотравьем, и цвет у коней червлёный. Гривы по ветру вьются, хвосты шёлковые, пышные стелются, и копыта, сверкающие, как драгоценные лалы, стучат звонко. Шеи у коней сильные, животы подбористы, бабки тонки и высоки. И вдруг летящий табун развернулся, и Гришатка увидел жеребца, ведущего сказочных коней. Жеребец голову вскинул и, затрепетав жаркими от бега ноздрями, заржал трубно.

Весь дрожа, Гришатка проснулся. Лежал долго не двигаясь. В ушах звучало странное ржание. И ещё раз сказал он себе:

   – На колокольню обязательно заберусь.

Забраться на колокольню, однако, было небесстрашно. Колокольня торчала за церковью, а у церкви всегда толпился народ. Нищие в пыли ползали, гнусавили, выпрашивая копейки, трясли лохмотьями. Но страшнее и толпящегося народа, и нищих был звонарь, от церкви не отлучавшийся ни на минуту. Один глаз у звонаря крив, но оставшимся оком он всё зрел. Есть такие людишки – и одним глазом как четырьмя смотрят: народ-де вор, и за ним всегда нужен пригляд. Этим, четырёхглазым, своего всегда мало. Им чужое знать хочется.

Но Гришатка хоть и мал был, а упорен. Это уж ежели есть в человеке, то с младых зубов, а ежели нет – руками разведи – не прибудет. Обошёл-таки Гришатка звонаря и, во двор церковный нырнув, пробрался к колокольне. Тихо-тихо приотворил дверь и по ступенькам ветхим пошёл вверх.

В колокольне ветер шумел. Старая колокольня. Кое-где из стен от великой ветхости повыпадали кирпичи, и в дыры ветер задувал шибко. Ступеньки подгнили, и подниматься по ним не больно-то было способно. У Гришатки колотилось сердце, как щегол в силках. Таращил он глаза, прижав кулачонки к груди. Жутко... Но всё же до верху добрался. На карачках выполз на площадку под колокола и глянул за каменные перильца.

День был ясный, светлый, и солнце стояло высоко. Гришатке в глаза ударило необыкновенной яркостью распахнувшегося перед ним мира. Он глаза закрыл, но тут же растопырил их ещё более, жадно вглядываясь в невиданное.

Золотой лентой опоясывал город Сейм. За ним лежали уже знакомые луга, а дальше, дальше...

Ладошкой от солнца прикрывшись, сощурился Гришатка и вправду разглядел дорогу. Но не было на ней странных, об осьми колёсах, телег и не видно людей в одеждах необыкновенных. Однако дорога эта неожиданно выказала себя по-другому. Жёлтая песчаная полоса, уходившая к горизонту, всё сужалась, сужалась в тончайшую блестящую паутинку, и паутинка эта вдруг изумлённого Гришатку потянула за собой неведомой силой. Он приподнялся и ближе к перильцам просунулся. Руки и ноги у него захолодели.

Так однажды, купаясь на Сейме, попал он в ямину, где течение ходит кругом. Всплеснул руками, грудью на текучие струи лёг, ногами забил, а течение тянет, тянет вниз, и сил нет из него вырваться. «А-а-а, – открыл он в крике рот, – а-а-а...» Но тёмная волна захлестнула его. Мужики Гришатку из реки выхватили, а то бы засосала ямина. Вот так и дорога за Сеймом Гришатку вдруг потянула. И на этот раз рот он открыл, но не крикнул, а выдохнул поражённо:

   – А-а-а...

Немного ещё люди знают о том кому и что на роду написано. Как не знают и того, для кого и когда время приспеет дела, до конца выказывающие человека, сотворить. Известно одно – люди не для напраслины родятся.

Сколько просидел он на колокольне, неведомо. Ладошки в перильца каменные, белёные упёрты, голова льняная, и на лице распахнутые изумлённые глаза.

Через час ли, два Гришатка поддёрнул порточки и на пузе по ступенькам с колокольни слез. Выглянул во двор церковный. И тут-то его за ухо схватил звонарь:

   – Кто таков? Как? Пошто здесь вертишься?

Пронзил оком. Гришатка сел на пятки. Что-то больно много на него разом навалилось, а он молод был. Как есть малец.

Звонарь в лицо Гришатке вонюче дыхнул, забулькал горлом. Не мог понять: как пострел этот мимо проскочил? Трясло звонаря от зла, руки ходили ходуном.

   – Ах, щенок, – булькал, – ах, щенок...

И единственным глазом впивался в Гришатку, буравил, пронзить хотел до затылка. Где с прожилками красными, с желтизной, со слезливой мутной влагой, дрожащей на ресницах. И посреди чёрной точкой зрачок, как отточенное шило.

Звонарь потащил Гришатку к попу. И быть бы мальцу поротым нещадно, не случись тут лекаря. Поп Афанасий от неудержимого обжорства и лежания безмерного на мягких лавках до того дурной кровью наливался, что вот-вот должна была она ему ударить в голову и свалить совсем. Лекарь его пользовал пиявками, выставляя до двадцати штук на широкую поповскую зашеину. Афанасию зело легчало.

Лекарь Гришатку признал – соседом купец Шелихов был – и от звонаря отбил.

   – Пошто мальчонку терзаешь? – крикнул с серьёзным лицом. – Оставь! – Строгий был, и его побаивались. – Ишь, дубина! Лапищи распустил...

Звонарь отступился. Видать, прикинул: «Зачем связываться. Ещё отцу Афанасию чего ни есть наклепает». Лицо ладонью огладил, глазом окаянным сверкнул, но отошёл в сторонку.

Лекарь парнишку домой повёл. Спросил, однако:

   – Зачем на колокольню лазил?

Гришатка и бухнул с перепугу:

   – Дорогу посмотреть хотел, что за лугами. С ветлы видел я на ней людей в чудных одеждах и необычные телеги.

Лекарь взглянул на него искоса и пошёл молча дальше. Молча же по дороге трижды в нос добрую понюшку табаку запускал. Чихал громко и из-за платка со значением взглядывал на Гришатку. Лоб морщил. Лекарь – медлительный, со взглядом благостным. Одет в парусиновый лёгкий опашень по погоде сухой и тёплой. Воротник опашня, шитый гарусом, распахнут вольно.

У ворот своих лекарь остановился, ещё раз на Гришатку взглянул раздумчиво и толкнул калитку. Буркнул:

   – Проходи.

Гришатка не без страха решил: «Высечет».

В дом войдя, лекарь долго рылся на полках у стены, но достал всё же претолстенную книгу в телячьей доброй коже с медными застёжками.

   – Вот, – сказал, – список «Софийской летописи» учёного дьяка Момырёва. Есть в ней глава «Хождение» с описанием пути в Индию и обратного возвращения российского купца Никитина Афанасия. Многие земли и обычаи иноплеменных людей в «Хождении» описаны. Тебе, вьюноша, читать это будет зело полезно, так как любопытство живёт в тебе к далям.

Гришатка впился глазами в строчки. Буквы бежали по листам затейливые, с витиеватыми росчерками московской скорописи. В заставках тонким и искусным пером начертаны забавные и загадочные травы, ветки невиданных растений, необычные птицы, кони, почти такие же, что Гришатке привиделись во сне.

С того дня в листах старых, жёлтых, хрупких утонул мальчонка из Рыльска...

И год прошёл после этого, и пять, и десять, а Гришатка Шелихов, которого называли уже и Григорием, и почтительно Григорием Ивановичем, о чудесной дороге за Сеймом, о прельстительных страницах «Софийской летописи» помнил. И жили эти воспоминания в душе его вольной станицей, отдельной от городища, которое жизнь громоздила вокруг.

Так бывает у людей, мечтой сильной поражённых. Тучи над головой виснут – одна другой тяжелей и мрачней. Небо закрывают. Тяжко, ох тяжко! Пригибают тучи голову к земле, клонят долу. А всё же есть у человека, увлечённого мечтой, и на одетом мглой небе голубой клочок. Ибо недаром говорят – нет смерти для тех, кто не хочет умирать. Как говорят и то, что человек всё может, если он умеет хотеть.

А жизнь распоряжалась круто.

Тих, тих Рыльск, у икон колени клонит, колокольные звоны слушает, но под звон этот сладостный купец купца брал за горло: «Хе-хе, – купчишка лукавый под мышками скрёб ногтями крепкими, – хе-хе... Посмотрим, кто кого обскачет...»

На осеннем торге, что собирал всю округу, – крик на площади великий – отец Гришатки обмишулился. Товар ему негожий подсунули. Но обману он не распознал, а когда понял – поздно было. Обмер. К одному кинулся, тот рот разинул:

   – Г-ы-ы-ы... Что ж ты раньше-то глядел? У купца, милок, глаз должен быть остр... – Лик в сторону отворотил, руки за кушак засунул.

К другому добежал отец. И тот в ответ:

   – Купец не обманет – не расторгуется... Сам знаешь, Иван... Себя вини... – Зубы жёлтые показал и тоже бочком, бочком и в тень.

Осталось только на площадь выбежать, разорвать рубаху на груди, брякнуться в пыль.

   – Карр-р-а-ул, люди! Грабят! – и распластаться расхристанному в колеях, наезженных колёсами тележными.

А кто будет помогать-то? Да и толку-то что в крике этом? Будочник разве подойдёт, сонным глазом поглядит, в бок сапожищем пнёт. Скажет:

   – Не озоруй.

И всё. Да, может, нищие на церковной паперти из лохмотьев вонючих глянут, осклабятся:

   – Купец, ступай к нам. Здесь теплее. Погрейся...

Старушка сердобольная бросит грош. Ртом беззубым прошамкает:

   – Богу молись.

Пойдёт дальше, стуча клюкой.

Люди перед сильным склонят голову. Слабый для них – тьфу! Битого на Руси не любят. Опасливо так глаз скосят – и дальше. Битый – он как зачумлённый. Прикоснёшься, а зараза к тебе перейдёт. «Лучше мимо пройти, – говорят, – да побыстрей». Проси не проси, а ничего не выпросишь.

Зубы сцепил Иван Шелихов, кое-как гнильём расторговался и, завязав туго копейки в тряпочку, нанял новую лавку – тараканью щель. Низка, тесна лавка, окошко слепое на улицу выглядывает, но что делать? В лавку взял Гришатку – помочь, чем сможет. И Гришатка среди чёрной бакалеи завертелся: крупа, мука, дёготь, ложки деревянные, корыта, верёвки... Труха...

Отец часами сидел у захудалого прилавка, опустив голову на руки. Тосковал.

А сынок оказался боек. Товар ли разложить, подмести ли, добежать ли в соседнюю лавку или пуд муки домой покупателю отнести – всё умел. И бегом, лётом, с шуткой, с прибауткой, с присказочкой. Дело у него горело в руках.

Знакомцы отцу говорили:

   – Ну, сынок у тебя... Ухарь! Бог доброго помощничка послал. Воздал, видать, за потерю.

Поглядывали с завистью:

   – Этот далеко пойдёт. Здесь ему тесно будет.

А Григорию и вправду в лавке стало тесно. И свой клочок неба голубого на заплесневелом потолке видел он.

Вечером отец считал выручку.

Бряк, бряк – уныло на столе звякали копейки. Огонёк сальной свечи мотался, тени прыгали по стенам. Отец нагар со свечи пальцами снимал и опять – бряк, бряк – звенел монетами. Бедность в звуке том была. Нищета.

Лавку запирали. Замок пудовый вешали и через площадь, утопая в грязи по щиколотку, топали домой.

Уныло по грязи топать. Как молоденький жеребчик, не взбрыкнёшь. Ноги вязнут.

На площади ни души. Над колокольней воронье орало тоскливо, укладываясь на ночлег. Да и орало не бойко, а так – порядка для. Ворон-то, говорят, триста лет живёт, а триста лет сердце, хоть и птичье, обломают. Живое при живом живёт. Где жизнь колесом вертится, там и у ворона глаз быстр, выпрыгивает из-под бровей. А здесь, что уж... Т-и-х-о-о-о... Скулы ломало от зевоты. Вон, глянь, баба на скамейке под забором лущит семечки. Мастерица. Что с птицы-то спрашивать?..

Шли отец с сыном, спотыкаясь о шевяки. Какая уж там дорога в лугах изумрудных, заливных, за Сеймом? Какие необычные люди в одеждах странных? Какие дальние пути Афанасия Никитина? В вороньих жалобах одно слышалось: «Голову неси ниже, человек, так-то оно лучше...»

Но всё бы ничего. Понемногу из нужды выколупываться стали, а вот сынок пугал иной раз Ивана Шелихова. Нет-нет и уставится на свечку невидящими глазами и смотрит, смотрит.

   – Ты что, Гриша? – спросит отец. – Аль задумался о чём?

А сын не слышит, смотрит на огонёк и молчит.

Толкнут его вбок, он вскинется:

   – Да, да, – и побежит по делам.

   – Ничего, – говорила мать, – в возраст войдёт, остепенится.

А всё каждому своё написано в жизни.

Ещё раз дорога властно позвала Григория Шелихова. Но махнула ему рукой судьба не из-за Сейма, а из далёкой Сибири.

В Рыльск приехал человек из Иркутска и привёз письмо Ивану Шелихову от дальнего родственника – Ивана Ларионовича Голикова, сибирского купца. Письмо это как гром среди ясного неба было: и неожиданно, и тревожно.

Ивана Ларионовича в Рыльске давно не видели, но ведомо было, что ворочает тот в Сибири огромными капиталами, на откуп торговлю винную взял, корабли за моря гоняет и дерзает со Строгановыми тягаться, что Урал держали в цепких руках.

Иван Ларионович Шелихову-старшему писал, что-де помощник ему надёжный надобен и лучше бы из людей близких по крови. Такой, на которого положиться можно и в удаче, и в беде. Прямо, не прямо, но намекал, что сынок Шелихова вот тут-то бы и подошёл.

Когда письмо читал Иван Шелихов, бумага в пальцах дрожала. Буквы прыгали. Он и в другой, и в третий раз письмо перечёл и спрятал за иконы.

Закавыкой немалой стало письмо для отца, но сыну о нём он сказал. Григорий загорелся. Отца брало сомнение. Глаза прятал. Сядет на крыльцо, на Сейм уставится. Молчит. Через лоб крутые морщины. Слова из него не вытянешь. Щепочку крошит зубами да лоб залысый гладит. Осторожный был человек. С решениями не торопился. Жизнь потёрла. Ох, как потёрла. Но Григорий одно твердил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю