355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Шелихов. Русская Америка » Текст книги (страница 9)
Шелихов. Русская Америка
  • Текст добавлен: 29 марта 2018, 22:00

Текст книги "Шелихов. Русская Америка"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 42 страниц)

И радостно рассмеялся. Измайлов посмотрел на него и тоже заулыбался.

   – Конечно, конечно, – сказал, – конец походу.

Ещё при Петре начатое строительство в Питербурхе здания Двенадцати коллегий имело столько коридоров, коридорчиков и тупичков, что человеку, впервые сюда попавшему, разобраться в этом лабиринте было весьма трудно. Лесенки мраморные, перильца чугунные, галереи... Швейцарец Доминико Трезини – чопорный, медлительный в движениях человек, построивший здание сие с аттиками и барочными фронтонами над входами в коллегии, – обстоятельно объяснял, что обилие коридоров и коридорчиков вызвано соединением в единое целое отдельных домин.

Острословы питербурхские говорили о сложностях этих архитектурных по-своему. «Пройти Двенадцать коллегий, – зубоскалили, – всё одно что пройти круги Дантова ада».

Здание замечательно ещё и тем, что при значительной массивности и толщине стен отличалось какой-то промозглой холодностью комнат и залов.

Александр Романович Воронин зимой 1784 года особенно сильно мёрз в своём президентском кабинете Коммерц-коллегии.

В Питербурхе не привыкать было к сырости и холоду, но эту зиму жители столицы надолго запомнили. Непрестанные ветры с Балтики гнали низкие тяжёлые тучи, разверзавшиеся над столицей империи то снегом, то холодным, пронизывающим до костей, дождём. На садовых решётках, на колоннах дворцов, на многочисленных статуях Летнего сада снег, пропитанный влагой, намерзал толстенными ледяными шубами.

Александр Романович приказал топить камин в своём кабинете постоянно. Человек, воспитанный на английский манер и проведший немало лет в туманной стране Альбиона, распорядился топить камин обязательно не по-русски – берёзовыми дровами, но лишь углём. И в отличие от помещений, где камины топили берёзой, не дававшей дыма, в кабинете Александра Романовича стоял чуть горьковатый, миндальный запах угля. Эта изысканная горчинка была даже приятна английскому носу хозяина.

Но сегодня пламя жаркого угля не согревало Александра Романовича, и он зябко потирал руки у камина. Изрезанное глубокими морщинами властное и сильное лицо вельможи недовольно морщилось. Но не только холод досаждал Александру Романовичу. Были и другие, более веские причины.

Размышляя, вельможа покашливал в кулак.

Дела в империи – внешне – складывались благополучно. Турецкая Порта признала завоевания Россией Кубани и Таманского полуострова и отказывалась от притязаний на Крым. Генерал-поручик Ингельстром ввёл в Тамань пехоту, и крымскому хану Шагин-Гирею иного не оставалось, как согласиться выехать в Калугу.

По-восточному пёстрый караван хана, под плач и причитания многочисленных жён, двинулся вглубь России через бесконечные южные степи по дорогам, проложенным меж седых ковылей. По этой равнине не раз и не два ходили, сея ужас, разорение и смерть, татары Крыма, и вот сейчас он – последний крымский хан – ехал по этой же дороге, но уже как пленник.

Александр Романович, слегка улыбнувшись над бренностью всего сущего, взял щипцы и пошевелил угли в камине. Со свойственной ему некоторой книжностью, подумал: «В Крыму дописана ещё одна страница истории, начатая Петром Великим».

Бросил щипцы в угольный ящик, вытер руки белоснежным платком.

   – Да, – сказал он, по давней привычке выражая некоторые мысли вслух, – всё это так...

И откинулся на спинку вывезенного из Англии редкой красоты кресла времён королевы Елизаветы. Тёмное дерево. Резные морды львов на подлокотниках с загадочными улыбками сфинксов.

Тонкие, холодные пальцы графа с удовлетворением погладили львиные гривы. Воронцов отчётливо представил себе лицо хана Шагин-Гирея, которого везут через степи неторопливые кони. В голове у графа родилась злая мысль. «Наверное, когда человека везут в плен, колёса кареты скрипят по-особенному отвратительно».

И ещё раз улыбнулся над суетностью человеческой гордыни.

Но как ни радовали графа успехи на юге, в мыслях его оставалась какая-то неясность. Александр Романович умел видеть на политическом небосклоне не только яркие звёзды, но и самые лёгкие облака. «Победы, победы, – думал граф, – но Порта укрепляет Очаков, подтягивает войска к южным границам империи... Узел здесь ещё не разрублен, несмотря на ликующие возгласы питербурхских политиков».

Коммерц-коллегия ведала торговлей, но с давних пор известно, что купец идёт сразу же за штыками, и ему, графу Воронцову, определиться следовало, какие и куда силы свои направить. На юге страны будущее на ближайшие годы, как ему представлялось, было весьма шатким. Здесь ещё пушкам предстояло говорить, прежде чем зазвенеть на прилавке золоту.

И всё больше и больше граф обращал свои взоры к востоку. Великие торговые пути, лежащие через тайгу, виделись ему и угадывались их продолжения, дальше и дальше пролегающие через океан.

Год назад императрица, капризно выпятив нижнюю губку, на вопрос Безбородко об ассигнованиях на развитие торговли и мореплавания на востоке ответила: «Вот ещё...»

Тогда же граф Александр Романович сказал себе: «Нет, это не каприз... Не вздорная сиюминутная причуда взбалмошной женщины». Он знал – императрица слишком расчётлива, чтобы позволить себе говорить необдуманное. Экспромты ей были несвойственны. Выдаваемое за них она готовила заранее, с немецкой аккуратностью предусматривая возможные последствия.

Александр Романович хорошо помнил лицо императрицы. Властный подбородок, слишком пристальный для женщины взгляд, капризные, подкрашенные губы. Оно не было ни красивым, ни безобразным, но казалось собранным из многих лиц. В нём были властность и бессилие, воля и изнеженность.

Лицо было полно противоречий, как и сама жизнь Екатерины. И чем больше размышлял Воронцов, тем сильнее убеждался в мысли, что это «вот ещё...» было ни больше ни меньше как страхом немецкой принцессы перед громадностью восточных земель. Она правила величайшей державой в мире, но Сибирь и побережье Тихого океана для Софии Августы Фредерики Ангальт-Цербстской – каковой она была по рождению – всегда оставались страшной, ледяной, не укладывающейся в её немецкие представления своей необъятностью, загадкой.

С востока – с астраханских, яицких земель – пришли Разин и Пугачёв. В кокетливой переписке с Вольтером императрица игриво называла Пугачёва маркизом, но он был для неё кошмаром, нависающим над головой. Когда при императрице говорили «Восток», – у неё суживались глаза и бледнело лицо.

«Нет, – думал граф, – у императрицы трудно получить поддержку в благих начинаниях на востоке... Но...»

Воронцов, отдавая должное её уму, не любил Екатерину. Причин тому было много. Одна из них – неумеренное любострастие венценосной дамы. В середине нынешнего года умер очередной фаворит Екатерины – молодой Ланской. В Питербурхе, не скрываясь, говорили:

   – Смерть сия последовала от чрезмерного употребления зелья, побуждающего амурный пыл.

Екатерина была безутешна. О каких государственных делах, о каких великих прожектах в такие минуты думать она могла?

Ни понять, ни простить этого Воронцов не хотел, и Екатерина, чувствуя кожей его неприязнь, отвечала ему тем же. Но граф был фигурой слишком крупной и нужной империи – это Екатерина понимала и терпела его.

Воронцов встряхнул колокольчиком на тонкой костяной ручке. В дверях вырос лакей. Александр Романович взглянул на него и сказал с той неопределённой интонацией в голосе, с какой высказывают пришедшее вдруг, но ещё не окончательно обдуманное решение:

   – Да... да... Пригласи его превосходительство Фёдора Фёдоровича Рябова.

Фёдор Фёдорович явился незамедлительно.

   – Садись, – указал ему граф на кресло у камина.

Лакей в ожидании приказаний стоял у дверей.

Граф кивнул ему.

Лакей шагнул за порог и бесшумно, но плотно притворил за собой дверь.

То, о чём говорил граф Воронцов со своим помощником, осталось тайной.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В Иркутске расцвела черёмуха. В два дня деревья заневестившиеся оделись в белый наряд, и город окутало острым, горьковатым запахом, от которого дурели девки и у парней шало вспыхивали глаза.

Иван Ларионович в один из этих беспокойных дней вышел как-то на крыльцо и, оглядев усадьбу, расцветшую под благодатным весенним солнышком, подумал: «Эх, красота-то какая... – Но тут же к делу оборотился в мыслях. – Ну, Гришка скоро объявится».

Однако облетела белой метелью черёмуха, а от Шелихова вестей не пришло. Расцвёл иван-чай, выкинув розовые богатырские султаны, вспыхнули саранки, закивала яркими головками золотая розга и жарки разгорелись по таёжным падям, а вестей о ватажниках, ушедших в море, всё не было.

Отгорела, отполыхала весенними красками тайга, кукушка колосом подавилась и смолкла, парни отыграли на гармошках, отпели девки в весенних хороводах, а известий так и не приходило.

Начались дожди.

Генерал-губернатор Якоби мужественно продолжал «нужную войну». В доказательство своей непримиримости он появлялся на людях неизменно в облепленных грязью ботфортах.

Но, как это ни удивляло генерала, иркутяне к нечищенной его обуви относились спокойно.

   – Оно, конечно, – говорил Иван Ларионович Голиков, – неловко. Генерал, а обувка, прости господи, невесть чем обгажена. – Кивал головой сокрушённо. – Однако, надо сказать, – продолжал, подумав, – вольному воля...

И губы неопределённо растягивал, мял щёки.

Другие так же рассуждали: «И у генералов занятия должны быть».

Дворец губернаторский старались обходить по дальним улицам. У всякого были свои заботы. Иркутск – город большой, а торговля – дело серьёзное. До нужников ли в разе таком. Пусть оно – прости господи за слово плохое – течёт себе. Дурак только влезет в это сам, а умный обойдёт стороной. Куда торопиться. Да ежели и бежишь – смотри под ноги. Ну, а и попал каблуком – тоже не страшно. Примета даже старинная есть: во сне приснилось – значит к деньгам. Народ, он всё примечает. Попусту в примету не вставит.

Голикова в эти дни беспокоило одно: шёл третий год, как в плаванье отправились корабли под командой Шелихова, а о них ни слуху ни духу.

   – Ухнул капитал, – скрипел Голиков, – ухнул...

Слушавшие его с пониманием кивали головами.

   – Понятно... Капитал...

   – Н-д-а-а...

О людях не было разговора. Дело известное: за море идти – головой рисковать. Знали, на что шли. Перекреститься, конечно, можно, душу помянув. Но пока и этого не делали. Всё бывало. И через пять лет люди объявлялись. Втайне Голиков надеялся: «Придут, придут, Гришка башковитый мужик». Но при народе и этого не говорил. Жаловался только. Да и то не очень. Что жаловаться? Время такое, что все с жалобами. Редко человека встретишь, который скажет: «Я доволен». Ждал Иван Ларионович.

Лебедев-Ласточкин оказался более расторопным. Втайне от Ивана Ларионовича снарядил ватагу малую и послал вслед Шелихову. Надежду имел: людей, может, и не найдут, а рухлядишку, заготовленную ими, сыщут. Такое знавали. И даже ватажники для дел этих поганых были особые. Могильщиками их называли. Они в поход, как разбойные люди, ходили разрывать могилы.

Пойдёт ватага промышленников, зверя набьёт, а сама от цинги или другой какой хворости, а то и просто от голода ляжет. Вот эти могильщики и идут по следу. Бывало, помногу привозили рухлядишки.

Но и лебедевская ватага вернулась ни с чем. Иван Андреевич только крякнул с досады.

Голиков про людишек, снаряженных Иваном Андреевичем, прознал. Закипел, забегал, но закусил губу. И остановился посреди лабаза. За бороду себя взял. Постоял минуту-другую, и в глазах его сереньких, завешенных от людей бровями, вспыхнул нехороший огонёчек.

   – Ну-ка, милый, – поманил пальцем одного из своих молодцов, – добеги до Лебедева, пригласи чайку попить. Мол-де чаек свежий я получил и жду в гости.

Лебедев-Ласточкин пришёл.

Иван Ларионович встретил его радушно. Как родного. На крыльце за локоток принял гостя и провёл в горницу.

Всё предостерегал на ступеньках:

   – Здесь ступи да вот лучше здесь, а то и споткнуться можно. Себя повредить... Вот здесь, здесь ножку ставь...

Голос у Голикова был куда как сладкий.

Сели.

На столе самовар уютно фыркал. И парок из клапаночка на крышке самовара – фьють, фьють – выбрасывался фонтанчиками.

Словами ласковыми Голиков Ивана Андреевича о здоровье расспросил. Тот сидел, топорщился, чувствовал: есть что-то у Голикова за пазухой. Мыслишки в голове толклись: почему так ласков?

А Голиков своё:

   – От Григория Ивановича-то известий нет. Денежки наши плакали. Как полагаешь? Ты ведь у нас голова.

Лебедев-Ласточкин на слова такие с опаской косился. В пальцах у него подрагивало блюдце с чаем. Отвечал уклончиво.

   – Да нет, что уж, – говорил Голиков, глядя на него тусклыми глазами, – наверное, плакали. Думаю вот убытки наши совместные посчитать.

Иван Ларионович ладонью подпёр подбородок, да так, что бородёнка его сивая из-под пальцев веником вперёд выперла и, задравшись вверх, пол-лица закрыла, но, однако, видно было, что тонкие губы его искривились в злой улыбочке. В той самой улыбочке, что появляется на лицах у людей, затаивших недобрую мысль. Но это, приглядевшись только, заметить можно. А так, ежели глаз неприметливый, скажешь: ишь ты, сидит мужик – дурак дураком и бороду веером распустил от дремучей дурости. Что с него взять? Но Иван Андреевич глянул на хозяина и насторожился. Он-то знал Голикова. Смекать начал, зачем позвали его.

   – Чего считать, – сказал сокрушённо, – потеряли, так чего уж...

И головой скорбно и смиренно покивал: дела-де, мол, купеческие. Где потеряешь, где найдёшь – всё во власти Божьей. Губы сложил, словно горелого сахару отведал.

Но Иван Ларионович его не поддержал.

   – Нет, – сказал жёстко, – давай посчитаем да разделим. Увидим, кто сколько вложил и кому что с потерь тех причитается.

И лицо изменилось у него. Совсем другое стало против прежнего. Сладкие морщинки разом пропали и складки на лбу легли строгие. Глаза из-под бровей выглянули и из серых да блёклых тёмными вдруг стали. Рука, лежавшая мягонько на столе, пальцы подобрала в костистый кулак.

   – Иван Ларионович, – начал было Лебедев-Ласточкин голосом смирным.

Голиков оскалился, через стол посунулся к Ивану Андреевичу:

   – А что же ты вслед Гришке могильщиков послал? Думал, не дознаюсь? Вот тебе, выкуси! – И, пальцы сложив, известную фигуру Иван Ларионович в лицо Лебедеву-Ласточкину сунул. Ломал, ломал дурака, да вот не сдержался. Кровь-то сказала своё. Нравом горяч был Иван Ларионович. – За моей спиной, – выкрикнул фистулой, – хотел нажиться?

Лебедев-Ласточкин на стуле осел мешком. Не знал, что про ватагу могильщиков Ивану Ларионовичу ведомо. Закрестился:

   – Крест на себя накладываю – и мыслей таких не было. Ватажку малую для промысла послал... А такого, что говоришь, и в голове не держал. – Вспотел весь разом. Лысина порозовела. Достал платок и, вытирая лицо да шею, сказал примирительно: – Чаек у тебя горяч...

   – Постой... Постой, соколик... О чайке мы потом поговорим, – ответил Голиков. – С тобой, вижу, шутить не след. Считать будем. Я своего капитала в эту экспедицию две части против вашей с Гришкой одной вложил и расходы с тебя взыщу.

   – Побойся Бога, Иван Ларионович, – взмолился Лебедев-Ласточкин.

У купца задрожали губы.

Голиков перебил Ивана Андреевича:

   – А ты почему о Боге не вспомнил, когда могильщиков посылал? Я бы речь о расходах не начал, не проведай про подлость твою. Ждал бы, но у тебя терпежу не хватило. Ишь, бойкий какой! Обскакать решил?

Иван Андреевич взъярился. Поднялся из-за стола, чашки, ложки полетели на пол. Лицо перекосилось. Тоже был хват. Своё выгрызть умел. И хоть Голиков над ним высоко стоял, а и он уступить не хотел.

   – Ты на меня не ори, – сказал, – расписок и обязательств я о паях не давал. Кто слова твои докажет? Гришка? Так нет его!

Глазами сверкнул. Губы подобрал.

Иван Ларионович разом успокоился. Понял: криком не возьмёшь. Смекалистый был купец. Знал: за горло тихо-тихо берут – так, что человек и не чувствует, пока пальцы не сомкнутся. Понял: погорячился. Но силу свою всё едино понимал и потому сказал:

   – Иди. Мне поверят. Я докажу.

Так вот поговорили купчишки. И уж с голиковского крыльца Ивана Андреевича сводили не под локоток. Сам сбежал, стуча каблуками. И не споткнулся ни разу. Так-то бойко прыгал через ступеньки. Сбежал, яростно глянул на оконца, прыгнул в пролётку. Кучер хлестнул по коням, не мешкая, дабы не получить по шее.

Пролётка со двора съехала, стуча.

Иван Ларионович, хрустя подошвами по битой посуде, подошёл к столу, сел. Пляшущими пальцами огладил свирепо растопыренные седые космы. Не на ярмарку, а с ярмарки ехал купец, а бес-то всё толкал в рёбра.

На белой скатерти алело пятно от пролитого варенья. Иван Ларионович долго-долго смотрел невидящими глазами на раздавленные ягоды и вдруг протянул руку и ногтем ковырнул сладкую кашицу, как ежели бы впервые видел такую диковину. Вытер палец о штанину и, как усталая лошадь, сказал:

   – Дурак купец. А Гришку жаль – хороший малый. Да и Михаил... Жаль...

И покрутил головой. На душе у него было нехорошо, смутно, тоскливо. И больно было за кого-то – не то за себя, не то за Гришку Шелихова, не то за обруганного Ивана Андреевича.

А купцы Григория Ивановича поспешили похоронить. Благополучно его ватага на дальнем острове Кадьяк жизнь свою строила.

Бухту, названную Трёхсвятительской, не узнать было противу той, как сюда вошли галиоты. Диким был берег в тот памятный день. Камни, непроходимые кусты, пух птичий да гнёзда. Человек здесь не угадывался. В валуны у воды плескала волна, как плескала она тысячи и тысячи лет, и в тени камней стояли в воде испуганные саженные рыбины, безбоязненно шевеля плавниками.

Сейчас по-иному выглядела бухта.

Хоть и летнее, но свежее утро просыпалось над островом. Из-за сопок глянуло солнце, и море запарило. Поползли над пологими, тихими волнами клочья тумана. На отмелях закричали чайки и первая, сорвавшаяся со скал, понеслась над бухтой, сверкая крыльями.

Солнце поднялось ещё выше, и взгляду открылось побережье. В гору поднятая от прибойной полосы, стояла над бухтой крепостца, желтея крепкой сосновой стеной в две, а то и в две с половиной сажени. По четырём углам – башни с бойницами. На главных воротах, тоже сбитых из целых сосновых стволов, полоскался на ветру флаг Российской империи. Перед крепостцой – ров. Неглубок, да и не так чтобы широк, но всё же не перепрыгнешь. Одним словом – небольшая крепостца, но вид – грозный. При нужде в ней можно отсидеться и от неприятеля из тех, что посильнее. Сосна вековая надёжна была. Такая и ядро выдержит.

За стеной добрые избы всё из той же сосны, провиантские склады и мехового товара. В избяных окошках слюда посверкивала на солнце. Из труб дымок полз и наносило хлебным духом. Слюду эту, между прочим, Самойлов из Охотска прихватил. Тоже, видать, далеко смотрел, хозяйственный был мужик. Григорий Иванович уж и не знал, как хвалить его. Но тот отмолчался. Только и сказал:

   – Чего уж там... Я темноты в избах не люблю. Дай сырость от темноты большая.

На том разговор у них и кончился, а слюда вот в оконцах поблескивала и вид особый придавала избам. Ну прямо тебе не зимовья какого захудалого срубы, а дома, что ни охотским, ни даже иркутским не уступят. Сразу видно: люди не на время, а надолго ставили их.

На берегу бухты о хороший причал били волны. Причал тоже из сосны со слезами смолы, вспыхивающими под солнцем. У причала все три галиота, что из Охотска в поход вышли. Догнал-таки «Святой Михаил» ватагу. Пришёл на Кадьяк.

Но самая большая гордость Григория Ивановича – за крепостцой, ближе к сопкам, огороды. Грядки, как у самого старательного хозяина. И земля вскопана добро, проборонена – пух, не земля. Ни комочка, ни камушка. Так-то и в деревеньке где ни есть в курском, липецком, рязанском краю не часто встретишь. Глянешь и скажешь: «Да, серьёзные здесь мужики живут. И корни пустили глубоко. На временное зимовье так не пашут».

А в огороде – и репа, и лук, и капуста. Мешочки с сухарями сладкими вот и объявились. Урожай на острову был дивный. Репа с хорошее ведро вырастала, кочаны капустные с бочонки добрые. Солнце здесь было какое-то особое. И растения гнало из земли, по российским понятиям, неведомо споро.

Ещё дальше за крепостцу – поле ржи. И рожь высока, с колосом хорошим. Так и ложится колос под ветром, клонится к земле, отливает живым блеском. А в руки колос возьмёшь, вышелушишь на ладонь зерно, а оно тяжёлое, полное, крупное. Сердце радуется.

Чуть поодаль немалый свинарник и хлев для коз. Вот так-то. Всё, что задумал Григорий Иванович, сделал. И плаху в три сажени врыли у причала. Плаха на века, в два обхвата. Уголком крыша над плахой сбита. А на дереве, тёсанном гладко, вырубили и выжгли: «Сия земля Российской империи владение».

Лесину для плахи приволокли издалека, из сопок. Еле дотащили. Ставили плаху тоже не просто. Не так: кол вбили да отошли. Нет. Здесь тоже Григорий Иванович распорядился по-особому. Понимал: дело это торжественности требует.

Вся ватага вышла на берег. Капитаны галиотов в мундирах, при шпагах. Шелихов в малиновом становом кафтане, что ни есть самого лучшего сукна. Наталья Алексеевна хранила кафтан сей на самый торжественный случай.

Стояли у плахи, подняв высоко головы. Лица взволнованные. Самойлов спросил Шелихова:

   – Ну как, доволен, Григорий Иванович?

Тот не ответил, но глаза его сказали больше, чем голосом можно было бы выразить.

На галиотах ударили пушки. Толпа закричала, зашумела.

   – Ура! Ура! – понеслось над островом.

Праздник был великий в ватаге. Сколько по пути терпели бед, как ни мучились на долгой зимовке, сколько страху ни набрались в штормы да ураганы, а дошли и своё сказали. Разве не в этом счастье человеческое: своё сказать? И чего уж в случае таком не порадоваться? Шуму было, шуму... И все поглядывали на крепостцу:

   – Хороша! Эх, хороша!

Крепостцы такие же поставили на соседнем острове Афогнаке и при Кенайской губе. Тоже из сосны и также с башнями, крытыми лемехом, с избами для жилья, и для припасов. При каждой крепостце причал и на берегу обязательный знак о принадлежности земель Российской империи.

Нагородили много, но намечали и дальше крепостцы ставить и украшать земли посевами огородными и хлебными. Замыслы были смелые.

Всего этого ни ввек ватаге не сработать, ежели бы Григорий Иванович не приохотил к работам здешних жителей.

Ещё на Уналашке приметил, что мужики они крепкие. А взяв с собой десять человек на борт, уверился, что и расторопны и понятливы. То, что морское дело разумели с первого слова, не диво было – всю жизнь люди на воде. Но показали алеуты себя добро и в строительном деле. К языку русскому охоту имели большую, и через самое малое время многие из них уже вовсю лопотали по-русски.

Но здесь, на Кадьяке, не в пример отношениям, сложившимся добро на Уналашке с алеутами, знакомство началось дракой.

Как только в бухте расположились лагерем, на пришельцев напали коняги, называемые так местные обитатели.

Бой был жестокий. Лагерь стрелами засыпали напавшие, и конец бы пришёл всей ватаге, не окажи она мужество. Отбивались, как придётся. Уж и врукопашную схватились. Степан ворочал дубиной – под руку подвернулась с немалое брёвнышко, а коняги ломят стеной. На одного ватажника с десяток, а то и более нападающих. Уже и в лагерь ворвались.

Шелихов на галиот кинулся и ударил из пушки. Увидел: там, где упало ядро, – брызнули осколки камней. Торопясь, сунул в ствол картуз с порохом, толкнул пыж, вкатил ядро и ударил во второй раз. Пушка грянула и с «Симеона и Анны»...

Коняги рассеялись.

Шелихов сошёл с галиота и сел тут же у трапа на камень. В ушах звон стоял от грохота пушечного. Подошли Самойлов, Измайлов, Устин. Шелихов поднял на них глаза. Измайлов, ещё горячий после боя, сказал первым:

   – Троих наших ранили стрелами. Но ничего, отойдут мужики. – Заторопился. – Прогнать надо бы коняг в глубь острова. Больше острастки будет.

И дёрнулся бежать было, но Шелихов остановил.

   – Постой, – сказал устало, – не надо.

Григорий Иванович опустил голову и носком сапога камушки ворошил: будто нашёл там что-то диковинное.

Помолчали.

Тут же рядом, на берегу, Тимофей обмывал окровавленное лицо. Шелихов оборотился к нему, взглянул внимательно. Тимофею лоб расшибли неведомо чем, и из раны кровь обильно текла. Тимофей плескал и плескал в лицо воду горстями. С пальцев падали алые капли. Сильно мужика зашибли, видать. И кровь не так просто было остановить. Почувствовав взгляд, на него устремлённый, Тимофей вдруг к Шелихову лицо оборотил, и Григорий Иванович глаза кровью залитые увидел, и его будто бы кто пальцами жёсткими за самое сердце взял и сдавил без жалости. Шелихов головой дёрнул и отвернулся от Тимофея.

Устин смиренно перекрестился:

   – Слава Богу, отбились от нечестивых.

Григорий Иванович, пока на Тимофея глядел, подумал: «Дракой ничего не достигнешь». Знал: здесь, на островах, много пострадали ватажников в прошлые времена от нападения коняг. Племя это было воинственное и острова крепко оберегало от пришельцев. Прогнали приставшее лет десять назад к мысу Агаехталику судно Холодиловской компании, позже изгнали оттуда же компании Пановых судно, пришедшее под командой штурмана Очередина. А Очередин мужик отчаянный, которому смелости было не занимать. Прогнали корабли Потапа Зайкова. Этот – знал хорошо Григорий Иванович – тоже не из трусливых был. «Надо, – решил, – что-то измыслить. Не для драки я привёл людей сюда».

   – Ну, – усами зашевелил Измайлов, торопя, – что делать-то станем?

   – Покличь-ка Степана, пускай придёт.

Измайлов поспешил в развороченный лагерь. С берега видны были расшвырянные костры, валяющиеся котлы, мешки и коробья разбросанные.

Шелихов повернулся к Устину:

   – Со Степаном вместе, – сказал, – двигайте с миром к конягам. Товар возьмите для подарков, какой из лучших. С вами снарядим алеутов. Они к конягам поближе и, даст Бог, помогут вам договориться. Кильсея не забудь. Он мужик проворный, да и язык алеутский знает. Как хочешь крутись, а договоритесь с ними и приведите сюда старейшин. Дело это сейчас наиважнейшее. От этого, может быть, зависит всё наше житьё здесь.

И не сказал, но подумал: «Ежели мира с конягами не найдём, мечтам не сбыться».

Устин, видно, понял его мысли. Хмыкнул в бороду, шапку до глаз надвинул, лицом посерьёзнев, ответил:

   – Не сомневайся, Григорий Иванович. Всё сделаем.

Устин привёл старейшин коняжских. Хасхаками их называли. Мужики все здоровенные, с лицами свирепо раскрашенными. Пришли они в лагерь отрядом – с копьями, луками – и ни на шаг друг от друга не отступали. Стояли, будто ожидали нападения. Глаза недоверчивые.

Подошёл Шелихов, остановился шагах в десяти от враждебно насторожившихся коняг. Глянул на стоявшего впереди хасхака, полагать можно было – старшего. И тот поднял глаза на Григория Ивановича из-под насупленных бровей. В глазах не было добра. Злые и смотрят без страха. В одной руке лук, в другой стрела. И вдруг он оскалился, вскрикнул и, отступив назад, стрелу наложил на лук. Сейчас, казалось, в грудь Шелихову ударит. Среди ватажников произошло волнение. Двое или трое вперёд было бросились, но Григорий Иванович руку поднял.

   – Постойте, – воскликнул и так спокоен и уверен был, что коняг и вправду опустил лук. Шелихов ещё ближе шагнул к хасхакам. – У нас есть стрелы огненные, – сказал, глядя в упор на старшего, – и такие, что камни дробят.

Кильсей, толмачивший слова Шелихова, выступил вперёд. Коняги на него оборотили глаза и лишь старший, что из лука хотел было стрельнуть в грудь Шелихову, взгляда от Григория Ивановича не отвёл. И глаза по-прежнему недобро горели у него.

До того, как конягам прийти, Шелихов велел в большом камне, лежавшем у воды, канавку пробить поглубже. В канавку порох засыпали и к пороху пристроили замок от ружья. К замку протянули верёвку в лагерь. Ногой наступи на верёвку – и замок ружейный высечет искру.

   – О стрелах огненных, – спросил Григорий Иванович у Кильсея, – сказал?

   – Сказал.

   – Так вот втолкуй ещё, что стрел этих у нас много, но мы не для драки сюда пришли, а торговать с миром и земли эти, в забросе лежащие, украсить. Ну, а ежели нет...

Шелихов дождался, пока Кильсей перетолмачил его слова, и наступил на верёвку. На берегу грохнул взрыв. Плеснул огонь, и громадный камень подняло в воздух, и он на глазах у поражённых хасхаков раскололся на части. Взрыв был такой силы, что коняги присели, а многие и копья побросали, луки выпустили из рук. Там, где мгновение назад лежал замшелый камень, только дым пороховой клубился, да медленно-медленно оседала пыль, поднятая разрывом.

Шелихов повернулся к хасхакам, сказал:

   – Для мира мы пришли, а не для драки.

Старший из хасхаков первым, ловко, как кошка, с земли вскочил, поднял лук.

И стоял опять прямо и настороженно, лишь опасливо в сторону расколотого камня поглядывая. Но глаза, как и прежде, поблескивали недобро.

Шелихов ещё ближе подступил, в лицо ему вглядываясь. В голове мысль толкалась: «Напугать-то их напугал, но вот к миру доброму навряд ли подвинул. А страх – помощник в деле таком ненадёжный. На страхе многого не построишь. Страх пройдёт. Что-то другое надобно, но что?»

Над головами низко пролетела чайка, хлопая крыльями. Шелихов глаза поднял и проводил её взглядом. А в голове всё одно ворошилось: «Что делать-то? Что делать...»

И тут, от чайки взор отведя, Шелихов увидел стоящих чуть поодаль алеутов, приведённых с Уналашки. Те стояли вместе с ватажниками и хотя выделялись лицами и одеждой, но уверенно можно было сказать, что они с ватагой составляют единое целое. Лица озабоченные, глаза настороженные, руки, оружие сжимавшие, говорили: одна с ватагой их сейчас обнимает забота. И без гадания ясно было: заварись сейчас драка, они с ватажниками в стенке пойдут.

Шелихова, глядевшего на алеутов, прожгла мысль: «Вот они-то, мужики эти, и есть мост к миру с конягами». Григорий Иванович Кильсею уверенно кивнул, обретя надежду:

   – Толмачь гораздо. – Задумался на мгновение и сказал твёрдо: – Вот перед вами ваши друзья. – Показал рукой на алеутов. – Их старейшина – мой брат породнённый. Когда мы на Уналашке были, алеуты на нас с копьями да луками не бросились, но пришли с предложением обменять меха, которыми они богаты, на железный товар, нами привезённый в избытке.

Старший из хасхаков, оборотясь к Кильсею, внимательно его слушал, взглядывая через плечо на Шелихова. Длинные чёрные волосы хасхака отдувало ветром. Взгляд по-прежнему был нехорош, но то, что слушал он внимательно, убеждало Григория Ивановича: слова его отзвук находят в душе хасхака. Не каждому дано чувствовать, какое слово человеком принимается, а какое нет. Какое слово добро сеет, а какое зло. И часто люди обижают друг друга и не желая того, но лишь потому, что сердца их не чувствуют ни боли, ни радости в сердце другого. Глухой стеной отгорожены они от стоящих рядом. И слова их как о стену бьются. Плохие ли слова, хорошие, нежные, грустные, весёлые – без разницы. Но Григорий Иванович видел, какое слово человеком принимается и дошло ли оно до сердца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю