Текст книги "Шелихов. Русская Америка"
Автор книги: Юрий Федоров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц)
Собаки разбежались вокруг костра и с рычанием грызли мороженую, крепкую, как камень, рыбу.
Шелихов завязал мешок с юколой, достал припрятанных в передке нарт настрелянных днём куропаток. Три белых комочка. Присел к костру и начал навешивать над огнём туго набитый снегом котёл.
Делал всё это он без видимых усилий, как делал и каждый вечер, хотя бы и устав до того, что впору лечь в снег у костра и лежать без движений. Но этого-то он и не позволял себе.
Григорий Иванович знал – раз так ляжет человек, не напившись горячего кипятка и не съев чего-нибудь, два, а на третий не встанет. Это был закон тайги. Отсюда выходил только тот, кто умел переломить немощь.
Степан, по-прежнему в отдалении, тюкал топором по мёрзлому дереву. Вода в котле закипела, и Григорий Иванович – одну за одной – сунул в кипящую воду мороженых куропаток. Затем, обив мокрых птиц об унты, сел и начал общипывать перья.
Всё тело ныло до боли, но Шелихов как будто не замечал этого. Жёсткие перья куропаток скользили в одеревеневших пальцах, однако он настойчиво рвал и рвал их, пока не ощипал птиц. Затем ножом развалил тушки пополам и выковырял смёрзшиеся внутренности. Свистнул вожаку и, когда тот подбежал, виляя хвостом и блестя глазами, кинул ему розовые кусочки. Три раза швырял он лакомство собаке, и три раза вожак взмывал в воздух, на лету схватывал подачку, проглатывал не жуя.
Остальные собаки, сгрудившись вокруг вожака, лишь жадно поглядывая, стояли и молча и неподвижно, будто понимая, что эту дополнительную порцию вожак заслужил, так как идёт первым в упряжке и ему приходится труднее других.
Григорий Иванович опустил куропаток в котёл и мог наконец присесть и расслабить усталое тело, но он и сейчас этого не сделал. А сняв толстую меховую кухлянку и оставшись только в мягкой рубашке из пыжика, тщательно выколотил палкой кухлянку и куколь и повесил возле костра. Так же тщательно разлапистой еловой веткой выколотил меховые штаны и унты, а затем даже снял унты и, стащив с ног меховые чулки, выворотил их наизнанку, осмотрел, выбил о колено и только после этого, надев вновь, натянул унты.
Подошёл Степан, с трудом волоча за собой две только что сваленные здоровенные ели.
Шелихов уступил ему место у костра и заставил снять и выколотить кухлянку, меховые штаны и унты.
Пока Степан возился со своей одеждой, Григорий Иванович, взяв топор, изрубил ели и сложил поленья возле костра с подветренной стороны – так, чтобы, проснувшись, удобно было без особых усилий взять полено и подбросить в огонь.
Из котла начала выбрасываться на огонь пена. Разворошив костёр, Шелихов убавил пламя и, принеся с нарт мешочек с сушёной колбой, бросил в кипящую воду горсть кореньев. От котла пахнуло чесночным духом, так что голодные желудки заныли.
Снял котёл, поставил на постланную у костра хвою. Торопясь и обжигаясь, они начали хлебать пахнущую смольём и дымом похлёбку.
После тяжёлого, многовёрстного перехода первые глотки горячей похлёбки вливались в желудки с ноющей болью, но уже через минуту боль ушла, и каждая ложка пахучей жидкости прибавляла сил. Но вот ложки всё медленнее и медленнее тянулись к котлу, а тела едоков наливались сонливостью, валящей с ног усталостью, желанием откинуться головой на мягкую хвою и закрыть глаза.
– Всё, – сказал Степан и стукнул ложкой о край котла. Лицо у него было залито блестевшим в свете костра потом.
«Хорошо, – подумал, глядя на Степана, Шелихов, – теперь его прогреет до костей». Сказал:
– Ложись, ложись. Спи.
Степан натянул на голову куколь так, что он закрыл всё лицо, и растянулся на хвое подле костра.
Шелихов убрал котёл, накрыв плотно ветками ели и придавив поленьями, чтобы не добрались до остатков похлёбки собаки, подтянул ближе к костру нарты и только после того, так же, как и Степан, накинул на голову куколь и лёг тут же у огня.
Последнее, что он услышал, прежде чем забыться во сне, был сухой, громкий, как выстрел, щелчок. Медленно, медленно в голове родилась мысль: «Мороз крепчает. Деревья рвёт».
Нарты шли всё медленнее и медленнее, глубже и глубже зарывались в снег. Собаки тянули из последних сил. Вожак, останавливаясь, скалил белые зубы, рычал на упряжку, но собаки были так измучены, что и грозный рык их поднимал с трудом.
Несколько дней назад Шелихов поутру начал было укладывать в нарты немудрёный скарб и вдруг упал в снег. Степан подскочил к нему. У Григория Ивановича, как у неживого, рука откинулась в сторону.
– Иваныч, Иваныч! – тряхнул его Степан.
Но тот молчал. Потом застонал, с трудом подтянул руку и полез под кухлянку.
Степан подтащил Шелихова к костру, уложил на лапник. Подсунул под голову поболее ветвей, чтобы было выше. Разживил костёр, согрел воды, поднёс кружку к губам. И всё спехом, спехом. Шелихов с трудом проглотил горячее. Лицо начало розоветь. А рука всё тянулась, тянулась к груди, словно бы чувствовал он, что навалился на него тяжкий груз, а ему хотелось спихнуть его с себя, отбросить. Чувствовал, что только тогда можно будет вздохнуть всей грудью и боль, рвущая под горлом, пройдёт. Наконец дотянулась рука до груди, вцепилась ногтями в мех.
Степан, желая пособить, хотел было кухлянку с Шелихова стащить, но тот разжал губы и внятно сказал:
– Не надо.
– Что ты, что ты, – склонившись к нему, заговорил торопливо Степан, – пужаешь меня? Сейчас полегчает... – Бородёнка у него тряслась. – Подожди, кухляночку-то сброшу, воздуху возьмёшь в себя...
– Не надо, – ещё раз твёрдо сказал Шелихов. Немигающие его глаза, странно прозрачные, пристально уставились на Степана. Но вдруг выпуклые мышцы по краям рта дрогнули, и он сказал: – Воды, воды горячей.
Степан черпнул из котла полную кружку, поднёс к губам Шелихова.
Шелихов глотнул воду, стуча зубами о край кружки. Наконец отсунул от себя кружку, откинулся. Сказал через малое время:
– Легче стало. Посади меня.
Степан, суетясь, поднял тяжёлое, кренящееся на сторону тело, подвинул к ели, опер спиной о ствол. Обрывая кухлянкой кору, Шелихов поёрзал, устраиваясь поудобнее, вздохнул, и только сейчас глаза его ожили. Исчезла пугающая прозрачность, и глаза налились цветом. – Ух, – передохнул он, – ну, вроде бы отвалило... – Качнул головой. – Отвалило.
Ни тог день, ни следующий и ещё три дня не трогались с места. Степан нарубил дров и палил костёр вовсю, надеясь, что тепло поднимет Шелихова. Собаки, скуля и повизгивая, с озабоченностью поглядывали на хозяев. Вожак несколько раз подходил к нартам и, вопросительно взглядывая на хлопотавшего у костра Степана, недовольно рычал.
К вечеру последнего дня стоянки Степан изрубил оставшуюся юколу и раздал собакам. Для Шелихова и себя сварил в котле двух подстреленных недалеко от лагеря белок. Варил и думал, отвернувшись от Григория Ивановича хмурым лицом: «Что завтра-то будет, чем собак кормить? Да и что сами жрать будем?» Но о тревоге своей не сказал ни слова.
Шелихов сам заговорил о том, о чём думали и молчали оба все эти долгие дни.
– Плохо дело, – сказал он, не пряча лица, – плохо, Степан.
Посмотрел в огонь.
Степан насторожился.
– Ты, – спросил Шелихов, – когда за белкой ходил, следы хоть какие-нибудь видел?
– Нет, – ответил Степан, – я уж и сам во все глаза зверя выглядывал... Нам бы сейчас оленя завалить...
Шелихов перебил жёстко:
– Оленя сейчас на побережье нет. Ему здесь делать нечего. Он в горы ушёл, там ветра потише и снега поменьше.
Помолчали.
– Не охотник ты, – сказал Григорий Иванович, – да и я хорош, не приучил тебя. Ну, да теперь об этом что говорить.
– Да я в степи ходил за сайгой, за дрохвой.
– То в степи, – хмуро возразил Шелихов, – там другое.
Неприветливо оглянул лагерь. У костра лежали собаки, прикрыв хвостами носы, пустые нарты торчали стоймя в снегу, а дальше – тайга. Отяжелённые снегом ели вздымались в низкое небо, плотно, стеной подступая к стоянке. «Вёрст двести пятьдесят – триста до Охотска, – подумал, – и вот этих-то пяти дней, что лежу колодой, не хватило».
– Ладно, – сказал твёрдо, – завтра выступаем.
Степан вскинул голову, обеспокоенно спросил:
– А ты-то как?
– Поднимусь. Нельзя тянуть. Собаки без жратвы ослабнут.
Разговор на этом закончили. Более не о чем было говорить.
Наутро, чуть свет, выступили. И вот сани ныряли, ныряли по глубокому снегу, как лодка по неспокойной воде. Впереди шёл Степан, опустив плечи, тропил дорогу. Григорий Иванович тянулся за нартами. Еле вытягивал ноги из снега. И снег-то, казалось, стал другим. Схватывал за унты, как болотная непроходимая грязь, нависал пудовой тяжестью. Григорий Иванович дышал открытым ртом, и перед лицом бился клуб горячего пара, застил глаза радужными кругами.
Степан оглянулся на него и остановился. Остановились и собаки. Степан подошёл к присевшему на нарты Григорию Ивановичу.
– Не мучайся, – сказал, – ложись на нарты.
– Глубь снежную пройдём, – прохрипел тот, – тогда лягу. Всё едино свалит сейчас.
– Да я привяжу тебя, – сказал Степан, – надёжно будет.
– Нет, – ответил Шелихов, наконец отдышавшись. Махнул рукой. – Пошли.
И опять ныряли, ныряли по снегу нарты. Повизгивали собаки, рычал вожак.
Шелихов* с трудом вытягивая ногу, выбрасывал её вперёд и еле-еле тащил другую. Деревья по краям тропы шатались, валились под ветром и вот-вот, казалось ему, рухнут, накрыв разом и Степана, и нарты, и Собак, и его.
Но он всё же шёл.
В середине дня, выйдя к высоким скалам, теснившимся у побережья чёрными громадами, Степан решил сделать привал. Скалы заслоняли от ветра с моря, и здесь, в затишке, удобно было отсидеться. «При такой ходьбе, – подумал, – всё одно далеко не уйдём».
Вытер рукавом кухлянки мокрое лицо.
Разожгли костёр, согрели воду. Глотая кипяток, Степан поглядывал на заснеженные деревья, мял бороду, соображая. Поднялся, сказал:
– Ты полежи, отдохни чуток. Я пойду, может, белку стрельну, дупло разворошу. Орехов поедим. Всё какая ни есть, а еда.
Шелихов поднял на него глаза. Лицо Степана то приближалось, то отдалялось, уходя вдаль.
– Поближе к побережью держись, – сказал, – и собаку возьми.
Степан вскинул на плечо ружьё, свистнул вожаку. Повернулся к Шелихову.
– Поспи, – сказал, – Иваныч, дров не жалей. Я мигом.
И, глубоко утопая в снегу, двинул к лесу. Туда же скоком пошёл и вожак. Неровная стежка следов протянулась за ними по снегу.
Шелихов откинулся на скалу и закрыл глаза. «Полегчало вроде с утра, – подумал, – но вот опять навалилось. А всё же идти надо, идти».
Сверху, с вершины скалы, ветер сметал снежок, и он сыпался, сыпался потихоньку, пригашивая костёр, накрывая белым покрывалом и нарты, и собак, и Шелихова, прижавшегося к чёрной каменной стене.
Иван Ларионович вернулся из Кяхты. Доволен был: расторговался прибыльно и товары взял хорошие. Барыш немалый с тех товаров мог выйти.
Кожаный возок въехал во двор обляпанный снегом до макушки. Кони – трое вороных, впряжённые гусем, – дымились паром. Купец бойко вылез из возка, потоптался, распрямляя намятую за дорогу поясницу, взглянул вокруг весёлыми глазами.
Мужики, какие были во дворе, посрывали шапки.
Иван Ларионович степенно поклонился дворовым. У многих от сердца отлегло – хозяин приехал добрым.
Голиков вразвалочку пошагал к крыльцу. Но остановился и на домишко взглянул искоса. Ещё потоптался и быстро-быстро пробежал вдоль фасада. Встал раскорякой. Дворовые приглядываться начали: что-де, мол, с хозяином? Бегает непонятно. А Иван Ларионович всё поглядывал да поглядывал на домишко.
Дом этот, о шести окнах по фасаду, с крепким крыльцом, с резьбой затейливой по карнизу и округ окон, сложенный из неохватных цельных стволов, достался Ивану Ларионовичу от отца и стоял неведомо сколько лет. Но был он тёпел, надёжен и стоять мог, переживя правнуков. Однако больно уж удачна поездка в Кяхту была, и карман у Ивана Ларионовича от золотишка чрезмерно отяжелел. Поэтому ли или по чему иному, словно бес Голикова толкнул под ребро: «А пошто каменные-то палаты не поставить?» Ходил ведь, ходил мимо дома годами и не замечал, чтобы худ он стал. А вдруг решил: «Поставлю палаты каменные». И от мысли такой развеселился ещё больше.
Поднялся на крыльцо, домашние высыпали навстречу. Не в пример обычному, Иван Ларионович всех обласкал и даже жену в сухую морщинистую щёку клюнул губами. Велел баню затопить.
– Истопили уже, – жена запела, – тебя дожидаясь, свет наш.
Иван Ларионович хмыкнул солидно.
«Что ни говори, – подумал, – а домой вернуться после дороги дальней хорошо».
Бодрость необыкновенная Ивана Ларионовича объяснялась не только денежным успехом, в поездке ему сопутствовавшим. Скорее другое поднимало ему настроение.
Съезд купцов в том году в Кяхту, как уже давно не припоминали, был велик. На ярмарку пришли караваны из Самарканда, и из Бухары, и из самых дальних монгольских аймаков. И уж видимо-невидимо наехало купцов и из Пекина, и из Шанхая, и многих, многих других китайских городов. Были купцы и из Японии, и Ост-Индской компании английской.
Товары навезли – трудно по улицам пройти. По ночам люди с факелами да фонарями тут и там объявлялись, охраняя товары от лихого народа, так что темнота, почитай, над городом не сгущалась и в ночное время, а всё вокруг светом было залито, и народ толкался в любой час. Глаз веселился смотреть на такое торговое оживление.
Товары выставили купцы на любой вкус. Мука пшеничная и пшено сорочинское, чай байховый с цветами и чай жулан, шёлк сучёный и железо полосовое, снасти рыболовные, якоря, олово в деле и не в деле, свинец немецкий. Взор поражали ткани разные: дабы пекинские тёмно-вишнёвые и дабы синие, сукна голландские и сукна английские, бархат чёрный и голубой, шелка узорчатые японские цвета василькового, зелёного, жаркого алого. Горами лежали лимоны свежие, цитроны, померанцы, и тут же вина виноградные португальские крепкие в анкерах, водки и спирт в анкерах также, уксус рейнский в бутылках... Всего и не перечтёшь.
Купцы звенели золотом на прилавках. Гребли двумя руками.
Припомнив эту торговлю бойкую, Иван Ларионович головой мотнул:
– Хорошо, ах, хорошо...
– Что? – склонился к нему комнатный человек, не поняв, чем надобно пособить хозяину.
Иван Ларионович, от мыслей оторвавшись, взглянул в лицо глупое, но не разгневался. Сказал:
– Кучера позови. Пущай придёт, поможет в баньке.
– Ежели прикажете, – засуетился комнатный человек, – с этим и я справлюсь.
– Хы! – хмыкнул Иван Ларионович, оглянув его с ног до головы. – Справишься... Сумлеваюсь. Мне рука нужна крепкая, а ты хил.
Поднялся с лавки и пошагал вольно по крытому переходу в баньку в одном исподнем. Сел на лавку в предбанничке, передохнуть перед паром. Похлопал ладошкой по груди и ещё раз улыбнулся, Кяхту вспомнив.
Больше денег радовали Ивана Ларионовича услышанные на ярмарке разговоры. Слов, понятно, разных много наговорено, но одно главным было: все уверенно сказывали, что товары кяхтинской ярмарки с великими барышами идут в Россию и спрос на них растёт. Это значило для человека, умеющего вперёд заглядывать, что торговля на востоке растёт, как опара у тёплой печи. А как купцу не радоваться, ежели торжище расширяется, этот ветерок только в крылья и поддувает, вздымает выше да выше. И углядывал Иван Ларионович, что при таком-то ветре можно высоко воспарить.
Вошёл звероподобный кучер с вениками под мышкой.
Иван Ларионович с лавки навстречу ему все морщинки распустил на лице:
– Ты уж уважь, уважь, Игнатыч. Всю дорогу только и мысль была на полке полежать.
Но Игнатыч, как знаток великий банного дела, улыбки себе не позволил.
Скинул молча ненужное из одежды на крайнюю лавку и нырнул в баньку, опарить её, прежде чем хозяина взять в работу.
Иван Ларионович услышал, как заходил веничек по стенам:
«Шлёп, шлёп, шлёп...»
Это Игнатыч угар ненужный снимал, чад – ежели таковые пробились из каменки. Стены грел, чтобы уж хозяину в баньку нежно войти, ничем себя ненароком не потревожив.
Высунул в дверь бороду, буркнул:
– Гм, гм!
Иван Ларионович знал, что означает это «Входи с Богом». Купец поднялся и вступил в баньку.
Говорено о русской бане, что-де, мол, бодрит она, веселит, силы придаёт, здоровье пошатнувшееся от простуды или иной хвори поправляет. Это так. И вправду баня и бодрит, и веселит, и здоровье поправляет.
Вошёл Иван Ларионович, и паром его обняло, как пухом горячим, невесомым, ласковости необычайнейшей. И не то чтобы обожгло где-нибудь или хуже того – припекло – нет! Но облило тело мягко, согрело во всех местах и как бы даже чуть приподняло, неся к полку.
Полок веничками выстлан, и пар – боже упаси! – не клубится на нём. Ни в коем разе. Веники, обданные кипяточком, упарившиеся, проглядывают каждым листиком.
Но чуть выше полка ровненько слоечек белый в воздухе намечен и как бы прогибается он вниз мягким пузом, вот-вот, думаешь, ляжет на полок. Но такого-то и не происходит.
Игнатыч опять из себя выдавил утробное:
– Гм, гм!
Это уж означало команду идти на полок. Иван Ларионович на листики лёг. И тут же почувствовал, как парок сверху пошёл. Словно горячие ладошки то там, то здесь тела касалась. Вот ладошка чудная на затылок легла, а вот по рёбрам прошлась, по спине, защекотала пятки. Это парок, что слойком стоял, вниз опустился.
Игнатыч не торопил. Какая здесь спешка? Человек перед паром настоящим облежаться должен, обмякнуть. Но вместе с тем и передержать на полке нельзя. Перегреется человек, расслабится, в сон его клонить начнёт, какой уж из него парильщик.
Игнатыч, веник держа в протянутой руке, тихо-тихо над полком трепетнул листиками берёзовыми. На Ивана Ларионовича пар пахнул крутой, кровь горяча. А Игнатыч всё шибче и шибче пар гнал, чтобы уж тело до костей пропекло и из самой глубокой жилочки вышла дорожная усталость. И вдруг – шмяк – лёг веник на плечи и пошёл, пошёл гулять по всему телу, бодря и веселя душу.
Из баньки Иван Ларионович вышел, словно вновь на свет народившись. Шёл, как ежели бы кто нёс его под локотки. Тут тулупчик заячий мягкий, обношенный по телу, Игнатыч на него накинул, и купец сел на лавку.
Ему поднесли кваску холодного – кисленького, брусничного.
Иван Ларионович жбанчик двумя руками принял и ртом жаждущим припал к живительной влаге. А когда жбанчик отстранил, дыхание переведя, увидел перед собой рожу мерзкую крючка судейского. Чуть не поперхнулся от неожиданности.
Крючка домашние допустить к хозяину не хотели, но тот сказал, что дело срочное, и сам влез дуром.
– Ты что? – вытаращился на него Иван Ларионович.
– Так и так, – заторопился крючок, моргая, – галиот «Три Святителя» в Охотске объявился. Мехами огружен. А Шелихов в Большерецке остался и идёт пеше по побережью.
Иван Ларионович и сам заморгал выпученными глазами.
– Вексельки вот, – крючок сунул в руку купцу бумажки жёлтенькие, – я скупил. Сейчас и ударить надо.
Трясся весь, словно ухватил своё за горло.
Иван Ларионович вексельки принял, взглянул на косо бегущие строчки и руку Ивана Андреевича узнал. За влажную бородёнку ухватился. Сжал до боли. И как ни размяк в пару горячем, а сообразил тут же: «Меха-то, знать, Гришка привёз хорошие. И не время сейчас замки ломать на лабазах Ивана Андреевича. Пущай туда прежде заморские меха лягут. Тогда можно и взять. Да и на Гришку укорот будет: все паи ко мне перейдут и голиковское слово намного в весе прибавит. Раз уж обложили медведицу с медвежатами – брать надо всех разом».
Хитёр, хитёр был крючок судейский, но до Ивана Ларионовича всё же далеко не достиг.
Голиков вексельки сложил ровненько и спрятал в кармашек. Взглянул на крючка, сказал твёрдо:
– Пошёл вон! Когда нужно, позову.
Собака лизнула Шелихова в лицо и отступила, скуля и повизгивая.
Григорий Иванович, очнувшись от забытья, признал вожака и беспокойно оглянулся, ища Степана. На стоянке его не было.
Костёр едва тлел. Шелихов сунул в угли полено. Поднялся от скалы. Первая мысль была: «Степан ушёл с вожаком».
– Степан! – позвал Шелихов негромко. – Степан!
Словно в ответ вожак заскулил на высокой ноте, чего не делал раньше, и бросился к уходившим за скалу следам. Призывно оглянулся на Шелихова, заскулил громче.
Григорий Иванович прикрикнул на собаку и уже изо всех сил позвал:
– Степан! Степан!
Голос ударился о скалы, покатился к заснеженным елям и смолк.
«Где же он, – подумал Шелихов, – и почему вожак здесь?»
Увидел стоящее у скалы ружьё, шагнул к нему, вскинул ствол кверху.
Громкое эхо выстрела прокатилось по побережью. Григорий Иванович сбросил с головы куколь, отсунул с уха шапку, прислушался. Эхо смолкло вдали, но в ответ не раздалось ни звука. Собаки поднялись и сбились у его ног. Шелихов почувствовал, как вожак тянет его за полу кухлянки. И тут только понял, что случилось несчастье. Он ещё не знал какое, но тревога охватила его и влилась в грудь холодом более леденящим, чем жестокий мороз, сковавший тайгу. Впервые за три последних года испытаний, лишений, величайшего напряжения, когда стонет и дрожит в человеке каждая жилка, он остановился потерянно и опустил ружьё. Ему стало страшно.
Собаки вились у ног, задирая головы и заглядывая в лицо хозяина. Вожак дёрнул Шелихова за полу кухлянки так сильно, что тот чуть не упал. Чтобы удержать равновесие, шагнул за собакой и, сделав первый шаг, сделал второй, третий и пошёл за вожаком.
Степана он нашёл саженях в трёхстах от стоянки. Тот лежал навзничь на развороченном до земли снегу. Рядом с ним темнела туша медведя.
Шелихов понял всё. На Степана бросился из-за вздыбившейся чуть в стороне коряжины шатун, а он не успел вскинуть ружьё.
Медведя Степан запорол кинжалом, но зверь ухватил его и сломал.
Повалив молоденькую ель, Шелихов уложил на её ветви Степана и волоком оттащил на стоянку. Потом так же перетащил на стоянку медвежью тушу, освежевал и, бросив собакам внутренности, сел к костру.
Оголодавшие собаки, огрызаясь, растаскивали кровавые медвежьи внутренности по снегу. Но Шелихов не слышал собак.
Степана он похоронил тут же у скалы. Сдвинул пылающие поленья в сторону и топором начал рубить землю. Верхний слой поддавался легко, но потом пошла мерзлота, и Шелихов в яме развёл новый костёр и поддерживал пламя, пока не решил, что достаточно прогрел землю. Завалил снегом костёр и опять рубил землю топором и выбирал её руками горсть за горстью.
Когда с могилой было покончено и у скалы зачернел чуть вздымающийся над поверхностью холмик, Шелихов подбросил поленьев в костёр и топором начал высекать на скале крест. Он бил и бил калёной сталью в камень и, хотя топор отскакивал от скалы, почти не оставляя следов, не прекращал работу и на минуту.
Острые каменные брызги обжигали лицо. Шелихов отирал глаза рукавом, взглядывал на свежую могилу. Чёрный холмик у скалы уже заносило снегом... Всё, что оставалось в мире от Степана. Степана, который сабелькой играл под Оренбургскими стенами, пел песни, да так, что у мужиков, многажды ломанных жизнью, вышибало слезу. Степана, что однажды, лёжа в траве высокой у Большерецка, вдруг взглянул на Шелихова с грустью ласковой, с загадочной и нежной думой...
Шелихов не знал, сколько прошло времени, да и не размышлял об этом. Остановился он только тогда, когда топор, вдруг звякнув, лопнул пополам. Взглянул на испорченный топор и отбросил его в сторону. В разгорающемся свете дня на тёмной скале отчётливо выступал большой крест.
Костёр догорал. Шелихов сидел у затухающего огня и молча смотрел на осыпающийся серый пепел, на остывающие угли. Сил взять полено и подбросить в костёр не было. Кровь тяжело стучала в висках. Горько ему было. Ох, горько! Словами не выразить. Тоска смертная сосала душу. Одно и осталось поднять голову к вершинам молчаливых елей, завыть зверем. Беда. Беда. И на затерянном на краю света берегу немногим-то и ведомого, закованного льдами моря, один под неохватной громадой низкого холодного северного неба Григорий Иванович подумал: «Так в чём смысл жизни человеческой и для чего на свет человек рождается? Чему он служит?»
Меха заструились перед взором Шелихова. Дорогие меха. Горностай шёлковый, пушистый песец, сказочные шкуры котовые. Засверкало золото.
«Богатством овладеть? – подумал он. – Что же в богатстве том?»
Много, много видел он разных людей. Видел, как бьётся, колотится человек из-за богатства, злится, наливая глаза кровью, и всё ему мало, и отхватил бы ещё, урвал, отнял у другого. Рот разевает шире, и рёбра у него от сумасшедшего бега за богатством ходуном ходят. Деревенеют ноги. Язык вываливается, но он всё одно: моё! моё! моё! До хрипу. «Остановись! – кричат ему. – Остановись!» Но он не остановится, ежели только в глаза его бьёт блеск золотой. А сколько надо ему, слабому, от плоти плоть рождённому?..
Последнее догорающее полено рассыпалось углями, и искры взметнулись к вершине сосен.
«Тлен богатство, – подумал Шелихов. – Черта последняя у человека есть, и за неё ничего не унесёшь. Тлен!»
Губу закусил до крови, вспомнив, как в Иркутск приехал, в лабазе Голикова на меха позарился, позавидовав: вот-де богатство. Мне бы его...
«Так что же, – спросил, – движет человеком? Желание встать над другими?» Знал – хуже золота гонит человека честолюбие. Этот кнут бьёт ещё больнее. Ни металл драгоценный, ни камни сверкающие, ни ковры шёлковые, ни все богатства мира, которые и не счесть, не обожгут человека так, как эта лютая страсть. Палит она жарче углей, вперёд гонит, корчит, мучит, и нет подлости, на которую бы не пошёл он, охваченный безумием честолюбия. «Так вот и я гнал, – подумал и, сорвав с затылка кулаки, ударил по коленям, – гнал... чего уж кривить перед самим собой... Но и это тлен, ибо и царей и рабов черта последняя уравнивает... Так в чём же истина?»
И вдруг перед ним встали лица ватажников, увиденные в ту минуту, когда они на Кадьяке столб врыли, границы державы Российской расширив. Ближе всех стоял Степан, за ним Устин, Кильсей... И глаза их сияли так, как никогда не видел, чтобы сияли они у скупца или честолюбца. Столько гордости было в тех глазах, радости...
«Дело – вот истина, полагаю, – дело, избранное для себя». И уже не от сердечного огорчения, а утверждая, стукнул по колену кулаком: «Дело!»
Чёрной ночью Наталья Алексеевна услышала, как собаки бешено залаяли у дома и тут же в дверь кто-то ударил. Вскочила с постели и только успела платок накинуть, как в сенях загремели шаги и раздались голоса. Сердце у Натальи Алексеевны забилось в волнении. Поспешила навстречу. А едва вышла, увидела – в дверь шагнул человек в заснеженной кухлянке. Шагнул неверно. Ноги, видно, держали ненадёжно. Куколь съехал у него с головы, и Наталья Алексеевна ахнула от неожиданности. Это был Григорий Иванович. Кинулась к нему, не помня себя.
Шевельнув спёкшимися губами, Шелихов сказал:
– Ну, здравствуй. – Добавил: – Собак во дворе обиходьте, а мне горячего чего-нибудь.
И, закрыв глаза, сел на лавку, не в силах превозмочь усталость.
Питербурхский день клонился к вечеру.
По расчищенной от снега площадке со следами метлы, у величественного портала воронцовского дворца на Березовом острове, неторопливо прогуливались два человека. Граф Воронцов и его неизменный помощник Фёдор Фёдорович Рябов.
Под каблуками башмаков певуче поскрипывал снег. На площадку ложились глубокие синие тени от высоких, стройных сосен, по настоянию графа сохранённых перед дворцом как живописный уголок минувших времён острова. Сосны рисовались на фоне предвечернего потухающего неба тонкими акварельными штрихами. Граф гордился этими соснами, так как их вполне мог видеть Пётр Великий, имя которого для Александра Романовича было свято.
– Я был сегодня в Сенате, – говорил он сильным и своеобычно звучным на морозе голосом, – и указал на цифры, которые, как ничто иное, свидетельствуют о возрастающей роли Сибири во внутренней и внешней торговле державы нашей.
Александр Романович, чуть приподняв подбородок, устремил глаза на разгорающийся за соснами закат. Чеканное лицо его при этом стало особенно значительным.
Фёдор Фёдорович Рябов слушал с почтительным вниманием.
– Я говорил этим людям, – «этими людьми» Александр Романович называл высоких сановных лиц, не всегда разделявших его взгляды, – я говорил этим людям, что проволочки и нарочито чинимые препоны в развитии земель восточных – суть косность и ущерб империи.
Опустил голову и, руки за спину заложив, неспешно двинулся вперёд. Глубокое раздумье начерталось на его лице. Всё говорённое им сейчас, да и ранее по этому поводу, было разумным и справедливым.
Он, граф Александр Романович Воронцов, человек немалой учёности, начитанности, знаток европейских языков, смотрел дальше и зорче многих современников. Неразумной и несправедливой была лишь та роль, которую он присваивал себе в огромном, неохватно широком действии, совершавшемся на востоке России. Граф искренне верил, что он делает историю и её развитие зависит от его настойчивости и последовательности... Но это было не так, да так оно и не могло быть.
К дворцу прошли два мужика, неся плетёную корзину, накрытую белым. От корзины сладко запахло свежевыпеченными булками. Мужики поклонились низко и поднялись по широкой лестнице дворца. Булки были выпечены к вечернему чаю с молоком, который неизменно выпивал граф на английский манер. Булки эти – английские – граф научил и заставил выпекать мужиков, хотя до того они выпекали русские калачи, которые были совсем не хуже, но пышнее и вкуснее английских булок, так как само приготовление их исходило из возможностей могучего хлебного зерна, произрастающего на благодатной русской земле, в отличие от тощего хлеба, взращённого на бедных, каменистых землях туманной Англии.
Александр Романович Воронцов не думал, что мимолётная прихоть его рано или поздно исчерпает себя и мужики вновь вернутся к тем русским калачам, которые они и выпекали прежде, забыв о булках английских. Так же как и не думал, что другие мужики, устремившие шаги к океану и идущие мощной поступью своей многие годы и десятилетия, так и будут идти, всё наращивая и наращивая это необоримое никакими прихотями и случайностями движение.