355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Шелихов. Русская Америка » Текст книги (страница 16)
Шелихов. Русская Америка
  • Текст добавлен: 29 марта 2018, 22:00

Текст книги "Шелихов. Русская Америка"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц)

Присели. Поговорили. И здесь уж никто не торопился вперёд высунуться. Интерес свой помнил каждый.

Лебедев-Ласточкин всё ещё морду воротил жирную, глазом косил, но и он, приметить можно было, смущён. Сидели долго, разговоры разные были: мол-де, и то опасно, и то не вдруг получается, да и от другого оторопь берёт, но к одному сошлись – быть компании.

Лебедев-Ласточкин – на что уж круто начинал, а и он потеплел от разговоров соблазнительных. Вытирая платком толстую шею, сказал:

   – Ну, Григорий Иванович, ты как медведь... Сбил-таки нас с ног... Сбил...

Но сказал это добро. Купцы улыбались. Каждому мнилось: дело начинают большое.

   – А что, Сидор Петрович, качнём, наверное, копейку...

   – Помогай Бог...

   – Бог-то, конечно, бог, но и сам не будь плох...

Бороды утюжили. Лица довольные. В глазах любовь. Вот так бывает, а ведь за час до того каждый из этих ласковых, щёки оттягивая, скалил зубы.

С купцами замирившись, Григорий Иванович к губернатору сунулся. Но зная, что сам-то губернатор – Иван Варфоломеевич – больше по представительской части, нежели по делу практическому, кабинет Якоби обошёл, а отворил дверь к Селивонову Михаилу Ивановичу – правителю дел иркутского и колыванского генерал-губернаторства. Прикинул: оно, может, у этого-то мундир победнее и не так золотом шит, но рука у него в губернии далеко достаёт и, главное, за что браться – этот знает.

У Селивонова Григорий Иванович уж не на богатства меховые поднапёр, что обещают земли американские, а показал корзины с образцами руд и углей каменных, найденных на американской земле. Распахнул корзину и показал: вот-де, мол, товар каков – и неказист вроде бы, но ты приглядись и узришь, что эти камушки и над самым красным товаром возьмут верх.

Стоял, прищурив глаза.

Михаил Иванович, встретивший купца весьма прохладно, поднялся из-за стола и камни рассматривать начал. А Григорий Иванович всё новые и новые образцы подсовывал.

   – Вот это поглядите...

   – Так, так, – приглядывался Михаил Иванович.

   – Вот это ещё...

Михаил Иванович молоток достал и несколько камней расколол, оглядел расколы внимательно, прищёлкнул языком.

   – Так, так...

И всё перебирал, перебирал камушки, выказав себя рудознатцем добрым. Затем образцы отложил и, взглянув на Шелихова изумлённо, сказал:

   – Да ты клад, купец, привёз.

Тут Григорий Иванович и выложил главное.

   – Хочу, – сказал, – за Россией земли американские закрепить. И к тому немалое нами положено начало...

Говорил, а сам словно видел и поля, и огороды, и крепостцы.

Вот они – перед глазами. И хлеб под ветром колышется, и крепостцы стены вздымают к небу. Краска на лице у Шелихова выступила, голос задрожал. Видно было: жжёт мужика мечта. Жжёт.

И рассказал и про огороды, и про хлебные поля. В полон искренностью своей Шелихов взял управителя дел генерал-губернаторства.

   – Славно, – сказал Михаил Иванович, – ах, славно!

Глаза и у него загорелись. Селивонов знатоком Сибири и Востока Дальнего слыл и людей, что служили делу освоения земель этих, ценил.

Оторваться от корзин не мог Селивонов. И морщинки у глаз лучились у него счастливо.

   – Медь это, а? – поворачивал лицо к Шелихову. – Медь! Да ещё и какая. А это уголь... Нет, купец, ты истинно клад привёз.

А Шелихов хоть и знал цену своему товару, но восхищение Селивонова обдавало его жаром. За все невзгоды, страдания, за все дороги и тропы, на сбитых, кровавых ногах пройденные, – наградой радость эта ему была. А человеку награда нужна. Бодрит она его и сил прибавляет.

Верно говорено: не важно, как встречают, важно, как провожают. Встретил-то Селивонов Григория Ивановича неприветливо, а провожая, и до дверей провёл.

Ещё и сказал, улыбаясь от всей души:

   – Заходи, заходи, всегда рад буду видеть.

Дверь за купцом закрылась, и Селивонов прошёл к столу. Сел. Взглянул на тускловатое солнце за окном. Растревожил его купец. Растревожил. Под мундир упрятанное ретивое заговорило. Будто глоток свежего воздуха Селивонов хлебнул, увидел паруса косые, ветром надутые, лица мужиков обветренные, море, измятое волной. За бороду себя ухватил управитель пятерней, крякнул. И захотелось ему стать под парус. Так захотелось... А ведь знал и лучше кого иного, что говорил ему купец слова красные, но походы – не только ширь неоглядная да небо впереди ясное, а – и прежде всего – вонь землянок прелая, болтушка из гнилой муки, сухари заплесневелые да стоны товарищей, мающихся цинготной немощью. И подумал он: «Отчего так – затихает боль, забываются страдания, но даль радужная, однажды увиденная, пока жив человек, в памяти остаётся?»

Через месяц, забрав бумаги, написанные Григорием Ивановичем за время плавания, Селивонов составил письмо пространное на имя императрицы и, скрепив его подписью генерал-губернатора Якоби, отослал в Питербурх. Тогда же, призвав Григория Ивановича, передал ему копию этого письма, переписанную губернским копиистом, и присоветовал ехать в столицу.

Вот с этим-то и приехал Григорий Иванович в Питербурх.

На Грязной улице возок запылённый остановился, и Григорий Иванович, кожаный фартук отстегнув, ступил на выстилавшие улицу торцы. Огляделся. За невысокой чугунной оградой, за сосенками зелёными белел дом. Кхекнул Григорий Иванович, прочищая забитое пылью горло, и толкнул тяжёлую чугунную калитку.

Перед домом, с четырьмя полуколоннами по фасаду, сад разбит с деревцами ухоженными, с цветочками в клумбах, с дорожками, морским зернистым песочком посыпанными. И хотя цветочки поблекли после первых осенних холодов и вид потеряли, выглядело всё это для русского глаза необычно.

«Ишь ты, – подумал Григорий Иванович, – без навозцу во дворе-то, и не по-нашему, а на манер иностранный, видать... Поди ты...» На дорожку шагнул. Песок хрустнул под тяжёлыми каблуками.

Из-за дома выглянула девка простоволосая, увидев чужого человека, застеснялась, кинулась в глубину двора. Но была девка с румянцем во всю щёку и бойкими глазами. Ежели по ней судить – здесь не бедствовали.

Григорий Иванович, придержавший было шаг, подумал: «Двигай смело, приехал – чего уж спотыкаться на пороге».

Ветер с Балтики ворохнул ёлочки. Бросил в окна, заставленные прозрачными стёклами, капли дождя. Солнца над Питербурхом не было.

Жил в этом доме дальний родственник Шелихова, курский купец Иван Алексеевич. По временам плохим, когда карман был тощ, не обратился бы к нему Григорий Иванович, а сейчас – что же, сейчас можно было в дверь постучаться. Это захудалому родственнику редко рады бывают. Говорят-то как: «Родственничек приехал, бедный...» И на языке горечь, а губы словно оскоминой свело: «Бе-е-ед-ный...» Повернёшь от ворот, ежели нужда вовсе за горло не схватила. А ежели в кармане шелестит – при смело, всяк обрадуется.

Иван Алексеевич – худенький, плешивенький, но с бородой старообрядческой чуть не до пояса, на ступеньках крыльца встретил, руками всплеснул:

   – Заходи, заходи, рад душевно... – Губы в бороде растянулись у него добродушнейше: – Заходи, заходи... – Оборотив лицо, крикнул в глубину дома: – Эй, живо!

Выскочили комнатные люди и мигом с Григория Ивановича шубу сдёрнули заботливыми руками. Под локотки провели к столу. Иван Алексеевич сел напротив, сияя лицом, как ежели бы праздник в дом пришёл:

   – Ну, поведай, поведай. О тебе, брат, сказки сказывают.

Григорий Иванович бровь поднял:

   – Какие уж там сказки?

Положил на стол красные, изъеденные морской солью руки. Огляделся. Комната просторная. У стены резной башней часы, в простенках между окнами поставцы с посудой вызолоченной, потолок высокий, голубым расписан. Да и купец не плох. Борода-то дремучая у него, но одет он в купеческую однорядку богатую, на ногах – ещё и на крыльце приметил Шелихов – сапоги из кожи хорошей, с каблуками высокими. «Это мы в Иркутске балуемся, – подумал, – шубёнку какую ни на есть на плечи накинешь, а на ноги – обрезочки валяные. По домашнему-то делу так вроде бы и свободнее, а здесь не то. Строго, однако».

   – Что рассказывать, – возразил, – приустал я с дороги...

   – Нет, нет, – настаивал родственник, – поведай.

И Григорий Иванович, тайны в душе не имея, бухнул:

   – В ножки к царице-матушке приехал упасть.

Иван Алексеевич хотел было что-то сказать, но, губы расшлепив, так и остался. Изъян у него даже некий обнаружился в зубах. С недоверием питербурхский купец на Григория Ивановича воззрился:

   – Хватил! Не по чину, брат!

Бородой пошевелил.

   – Кланяться приехал, – вколотил вдобавок Григорий Иванович, – новыми землями.

Иван Алексеевич обмяк на стуле. Посидел так с минуту, кусок этот пережёвывая, губы ладонью вытер и, уразумев, что родственник всерьёз говорит, задумался. Морщины глубокие через лоб у него протянулись, губы в бороде отвердели, и лицо стало строгим.

   – Да... да, – протянул. Ножками потопал, скрипнул сапогами, глаза отвёл в сторону.

Григорий Иванович смотрел на него не мигая. А присмотревшись, решил, что родственничек ножками под столом сучит вроде бы по глупости старческой, но мужичок, видать, непростой. Лицо хитрющее у Ивана Алексеевича было, и с советами он не спешил. Дорожил, знать, словом. Ещё и так подумал Григорий Иванович: дом с полуколоннами в Питербурхе купцу, видать, не с неба упал. Научился с годами разглядывать: кому, что и почём досталось. Человек ведь не того стоит, что имеет, но того лишь единого, как получил нажитое. И чин, и богатство – и в честь могут быть, и в бесчестие. И так ведь бывает – хилая избёнка и звание малое о человеке ином лучше говорят, чем о другом дворец и генеральский аксельбант. И что за душой у каждого, разглядеть всегда можно. Глаз только насторожи. Ни колонны мраморные, ни шитьё золотое не заслонят лица.

Григорий Иванович ближе к родственнику подсел. Понял: «Этот глупость не сморозит». И Иван Алексеевич в первый раз взгляд твёрдый на него обратил.

   – Гриша, Гриша, – сказал, покачав головой, – я два десятка лет в столице проживаю и повидал многое.

Григорий Иванович ещё ближе посунулся:

   – Ну, так что скажешь?

Родственник в бороде поскрёб:

   – К царице пробиться не легче, полагаю, чем земли завоевать, что ты привёз... Никак не легче...

Тень по лицу у него прошла.

Григорий Иванович откинулся на спинку стула. «Точно, – подумал, – этот даже и Голикову не чета. Тот всё задор показать любит, важность свою сунет в нос, а этот – кремушек, видать...»

Сказал:

   – А всё же пробиться надобно. – Морщины на лоб нагнал. – Пробьёмся! Хребет изломаю, – сказал, – но зубами своё выдеру. Мне нельзя иначе.

Ощерился, кожа натянулась на скулах. На силу свою надеялся. Ах, сила, сила... Не подумал Григорий Иванович, что сильному-то кряжи валить в тайге сподручно, а в Питербурхе – где кряжи те? Смотри: проспекты ровные и дом к дому стоит. Иди – не заблудишься... А всё же дороги надо знать. Это так – видимость одна, что проспекты зело ровны и дорога пряма в столице.

Комнатный человек поставил чашки. Иван Алексеевич в ладошке сахар расколол ножом и, осторожно кусочки подле своей чашки положив, сказал:

   – Поговорим давай, поговорим.

Кусочек махонький сахарцу в рот бросил и отхлебнул из чашки. Над чашкой поднимался парок. Любил, видать, купец чаек горячий.

За окном моросил питербурхский дождичек. Брызгала пакость какая-то. Небо серое, и сыплется с него невесть что: пыль сырая. Торцы мостовой блестели, как смазанные.

За спиной кашлянул Иван Алексеевич. Шелихов отвернулся от окна, подошёл к столу, сел. Иван Алексеевич поднял на него внимательные глаза.

Неделю промотался Шелихов по чиновникам, а толку не добился.

Придёт в место присутственное к должностному лицу, скромненько по половичкам протопает, смягчая тяжесть каблука, и – так, мол, и так, объяснять начнёт, купец я сибирский, за океан-море ходил... Дело обскажет. Чиновник встрепенётся, вроде бы живой, а потом глаза у него начнут гаснуть, гаснуть, и в конце разговора уже и вовсе вяло провякает лицо должностное:

   – Это не по нашей канцелярии. Пройдите...

И вежливенько скажет, куда именно пройти.

Попервах Григорий Иванович советы такие принимал всерьёз, но потом понял, что ходить он так будет, пока сапоги не истопчет.

Коридоры в питербурхских присутственных местах длинны, лестницы круты, и ходить по ним трудно. Так-то идёшь, идёшь – и думка вдруг стукнет: «Конец-то у хождений таких бывает али нет?»

Тоска, ох, тоска берёт шагающего по этим коридорам. Волчица прямо жадная, алчущая. Грызёт – без всякой жалости. А коридор всё дальше, дальше, дальше ведёт!

Ариадна мифическая любезному своему Тесею клубок ниток всего-то и дала, чтобы он вышел из лабиринта. А какой клубок надо, чтобы из коридоров столичных выйти? Да у Григория Ивановича даже плохонького не имелось клубочка.

А всего и надобно было ему: бумаги по походу за море выправить. Потому как без бумаг этих похода и не было вроде.

Бумажное дело испокон веку так поставлено, что ты можешь до пупа земли добраться, но вот ежели нет подтверждающей бумаги: дескать, пуп это, а не иное чего, и ты до него дошёл, а не другой, – веры тебе не будет. Хоть пуп этот самый вывороти, приволоки и на стол выложи в натуральном виде.

Чиновники всякие Григорию Ивановичу встречались: ласковые и злобные, с бакенбардами и без, в мундирах люстриновых и из хорошей английской шерсти, а бумаги всё одно вперёд не двигались. Григорий Иванович уже и сам сомневаться начал: а и вправду, был ли поход?

На двадцатой, наверное, версте столичных коридоров Григорий Иванович вспомнил, как с отцом в Рыльске, после дня торгового, домой через площадь ходили. Так же колокола звонили, собирая к вечерней молитве, так же воронье летело в тесном небе на ночлег, и ясно было до жути: упади сейчас посреди площади в грязь, ворот порви и крикни: «Люди! Грабят!» – никто не ворохнётся. Даже баба, у забора на скамейке сидящая с подсолнечной шелухой на губах, головы не повернёт. Что ей до крика твоего? Так и здесь. Только в Питербурхе площади поболее да дома повыше, и не баба у забора сидит, а чиновник семенит крадущейся походкой, оглядываясь. Шмыгнёт мимо, уткнув нос в воротник.

«Словно я в марь вступил, – подумал с отчаянием Григорий Иванович, – подлинно в марь. И под ногами ничего нет. Пустота».

Хрустнул зубами. Сбежал с мраморных ступенек коллегии, бросился в извозчицкую коляску. Мужичонка с облучка на него покосился: что-де, мол, за бешеный такой? А Григорий Иванович себя уже сдержать не в силах: вольное, сибирское в нём заговорило, – привстал в коляске и гикнул на коней, как на сибирских трактах гикали. Кони – нервные, питербурхские, непривычные к голосу такому – на задние ноги сели и, уши прижав, рванули. Коляску в сторону бросило. Ямщик чуть не слетел с облучка.

   – Что ты, что ты, барин? – зачастил оторопело. Вожжи натянул.

   – Давай! Давай! – крикнул Григорий Иванович. Кони ещё пуще пошли. Ветер хлестнул в лицо.

Человек какой-то, замешкавшийся на мостовой, метнулся в сторону. Копыта гремели по торцам. Решётка садовая литая мелькнула сбоку; заржав, отпрянули кони вывернувшегося из переулка экипажа, и понёсся навстречу свет фонарей, сливаясь в сплошную полосу.

Будочник из полосатой будки голову высунул.

   – Эй-эй! – крикнул. – Ребята, кто шалить позволил? Вот я вам, – и погрозил кулаком.

Но Шелихов уже откинулся на сиденье. Запахнул шубу. Ветер разгоревшуюся кровь остудил.

Будочник удовлетворённо обобрал сырость с усов. Сказал с приметной завистью под нос синий от холода и частого употребления горячительного зелья:

   – Хватили, знать, лишку. – Кашлянул и глазом блеснул. – Оно, конечно, по такой погоде в самый бы раз.

Как борзая добрая, берущая верхним чутьём зайца, вслед коляске носом повёл и долго-долго принюхивался внимательно.

На Грязную улицу коляска въехала шагом.

Иван Алексеевич, сидя перед самоваром, сухие ладошки потёр, сказал:

   – Ты, Гриша, по чиновникам, скажу тебе, не прохлаждайся. Не стоит это гроша ломаного. Чиновник что? Ты скажешь ему: купец-де, мол, я сибирский, – он в рот тебе глядит, а сам ждёт, что ты из-под полы огненного соболя ему выхватишь.

   – Да соболя не жаль! – ответил Григорий Иванович.

   – Оно так, может, и не жаль, – возразил Иван Алексеевич, – ежели это поможет делу, но вот то-то и оно, что не поможет. Племя это, Богом проклятое, тебя берёт на измор. Это уж завсегда так, поверь мне. Они по кругу тебя гонят, как уросливого коня. Ждут, когда пар пойдёт. А вот тогда уж возьмутся крепко. Не один соболёк из тебя вылетит.

   – Понимаю, – сказал Григорий Иванович, – не глупый.

Ладонью хлопнул по столу. А рука у него не из самых слабых была. Не велика, но, чувствовалось, костиста, и уж ежели промеж глаз влепит – предвидеть можно без гадания – шишку набьёт добрую. И самая малость, нужно сказать, осталась до того, как кулаком этим самым Шелихову чиновничка обласкать.

Уж неведомо, какую версту Шелихов оттаптывал по коридорам, но как ни топал, а вышел на чиновника. И в этот-то раз такой ему ухарь попался, что из самых подлейших – наибольший подлец.

Сидел он бочком к столу, а стол, крытый зелёным суконцем, чернилами закапан рыжими, в обитом поставце перья обгрызенные, обмусоленные. В руку взять такое пёрышко – душу защемит, куда там до бойкости или лихости какой. Так, от уныния великого, можно по бумаге поцарапать, но не более. Да ещё и бумагу порвёшь, а она – понимать надо – казённая, так что лучше уж и не браться. А рот разинуть и, зевнув сладко, опять ручки сложить на суконце.

Чиновник и головы не повернул. Крепко сидел в кресле. Кстати, большое это умение, да и не всем даётся – вот так вот сидеть устойчиво. Замечено: бывает, люди в рубашке родятся, но с уверенностью можно сказать и то, что иные с креслом появляются на свет, хотя креслице это сразу и не разглядишь при таком вот молодце.

Григорий Иванович подошёл несмело к столу.

И уж этот чиновник и пёрышко своё чистил раз с десяток, волоски с него снимая, и в потолок глядел, и к начальнику бегал беспрестанно, ножками за столы и стулья цепляясь, и глазами водил – слева направо и справа налево. Потом удумал бумагу, что Шелихов ему подал, с одного края стола на другой край перекладывать. Переложит и смотрит на неё вдумчиво, потом возьмёт и опять переложит и опять смотрит. Морщит лобик. Носиком сухоньким шмыгает.

Видя на купце кафтан хороший, угадывал, что и в кармане не пусто. Боялся продешевить. Над глазами жаждущими веки кровью наливались. И чиновник прятал лицо. «А всё же возьму своё, – думал, – возьму».

Шелихов сцепил зубы до судороги, ждал. Желваки на скулах пухли.

Чиновник, видно, и сам понял, что хватает через край, и решил выкинуть новое. Вроде бы ему темно стало, и он, поднявшись, подошёл к окну. Державно так голову откинул и вглядывается в буквы. Затем другим боком к окну оборотился и опять вглядывается, а голову всё больше назад, назад откидывает. Ну, прямо скажем, из самых столичных – столичный.

В груди у Григория Ивановича что-то ёкнуло, и он со стула подниматься начал. Медленно так, медленно, но тяжёл был – и стул скрипнул под ним.

Чиновник бумагу отвёл от глаз и глянул на посетителя.

Бит был чиновник, наверное, не един раз, так как вмиг смекнул, что дело дошло до выволочки. Державное с него слетело разом. Бумагу он выронил и, пискнув, кинулся к дверям. Схватился за ручку медную и заверещал, заверещал во весь голос. Штанишки мыльные тряслись на тощем чиновничьем заду.

Григорий Иванович шагнул к нему:

   – Орать и то не можешь... Пищишь. Эх!

И поднял руку. Поперёк житьё питербурхское, разговоры и пришёптывания пришлись ему. Насмотрелся он и карет золотых, и дворцов, и нищих вонючих, в лохмотьях, мороженных, калеченных, безглазых и безногих. Стоном виденное стояло в нём. Клокотало под сердцем.

Чиновник голову опустил, и уши у него прижались к затылку. И быть бы чиновнику непременно с шишкой на лбу, но дверь отворилась, и в комнату вошёл Фёдор Фёдорович Рябов.

В осенний остатний месяц океан Великий идёт враскачку. То гладью всё вода, гладью – не всплеснёт у берега, не взъярится пенной волной, то тихо, с лёгким шелестом на гальку или на песок золотой взбежит и отхлынет так же негромко. Чайки, играя пером, покойно качаются на волнах.

Без крику. Да и что кричать в эти дни птице? Сыта осенью чайка. Бурливыми реками идут косяки бесчисленные кеты, горбуши, сельди, иной рыбы. Вон на волне чайка, гляди, отяжелела. Так наглоталась серебряного морского дара, что у неё из клюва торчит селёдочный хвост. До крика ли, до баловства ли? Спит чайка, смежив глаза. Мужики смеются на берегу.

   – Гы-ы... Нажрались.

Мужикам в эти дни тоже лестно. И тепло, и сытно. Солнышко светит ярко. Беззаботное время, ленивое. А когда ещё выпадет так-то на бережку посидеть, лапти протянув на тёплой гальке? Да и выпадет ли? Мужик не медведь. На зиму не заляжет в берлогу.

Раскинулись мужики на солнышке, расстегнув армяки. Морщат носы довольно.

   – Солнышко-то, чуешь, ребята, не хуже, чем печь добрая, греет...

   – Да... Благодать...

   – Сейчас бы ещё кваску кисленького... Вот пивал как-то в нашей местности... С узюмом.

Щёки надул, такое вспомнив, как ежели бы хватил полный жбан. В глазах сладость.

Но коротки славные дни. И вот уже океан налился тёмным цветом, барашки загуляли до горизонта, и пошла вода всерьёз с берегом говорить.

У-у-у-х! – хлестнёт и вскинется к низким тучам. Чайки, согнанные, как выстрелом, разлетятся, перья оставляя на воде. Мужики разбегутся, лаптями дырявыми посверкивая, и начнётся потеха.

   – Хватай мешки, Вася! Зима идёт...

И тут уж мужику побегать надо, ежели с жизнью не хочет проститься. Оно и житьё мужичье не ласково, но всё едино никто с края ямы спрыгнуть не спешит, чтобы, лопатой скребя по гальке, засыпали поскорей. Говорят, правда, – там, под камушками, ангелы ладошками обглаживают и черёмуха белая цветёт цельный год. Да кто тех ангелов видел, кто ту черёмуху нюхал? Врут небось. Люди-то врать горазды. А про то, что никому неведомо, соврать, как через губу плюнуть.

В ту предзимнюю, суровую пору и пришёл на Кадьяк галиот из Охотска, посланный Шелиховым. Когда в гавань входил, страшно было и тем, кто на палубе галиота стремил паруса, и тем, кто с берега смотрел. На серой воде бросало галиот, и мачты тоненькие, думать надо было, вот-вот коснутся волны. Кипя и яряся, вода заливала палубу, и хотя до галиота ещё и не близко было, а всё же примечали с берега, как катает по палубе людей. Да где уж там устоять на ногах! Галиот чуть ли не на попа ставило. Днище смоляное обнажалось до киля. Сейчас, казалось, снесёт галиот на камни – и конец.

   – Эх, погибнут ребятушки, – переживали мужики на берегу.

   – Паруса бы убрали...

   – Да что там паруса, – за голову хватался иной, на гальке приплясывая, – уваливать, уваливать надо в сторону.

Во всех глазах – беда. Со стороны-то тяжело смотреть, как люди идут на гибель. А помочь нет возможности. Прыгнул бы или руку протянул. Но куда там: вон оно, море, через него не подашь ладошку.

Но судёнышко, скользнув по валам тёмным, вразрез волне, благополучно вошло в Трёхсвятительскую гавань. Отшвартовалось у причала, и паруса упали.

Евстрат Иванович Деларов – новый главный правитель русских поселений в Америке, присланный Шелиховым вместо недомогавшего сильно Константина Алексеевича Самойлова, – обнял капитана на сходнях. Так уж рад был, думал всё – к зиме не придёт галиот. Ан нет! Шелихов слово держал крепко.

Чёрными глазами блестя, Деларов и слов не мог найти. Одно повторял:

   – Порадовал, порадовал! Да мы за вас и из пушки пальнём!

Выхватил из кармана красный платок и махнул пушкарям, выглядывавшим с крепостной стены. И минуты не прошло, ударила пушка и плотный клуб белого дыма взвился над воротной башней.

Мужики валом из крепости кинулись к галиоту. Словно вихрь огненный прокатился по посёлку:

   – Подошли! Подошли! Ошвартовались!

И кто шапку ухватил, тот в шапке поспешал, кто армяк успел накинуть, тот в армяке, а то и так простоволосыми бежали, в рубахах распояской. Одно и надо только – взглянуть в лица бегущих и яснее ясного станет, что такое дальние походы и почём фунт лиха мореходский. Оттого и говорят: «Кто в море не бывал, досыта Богу не маливался».

На палубе, на сходнях, подле галиота мужики вертелись колесом. Только и слышно было:

   – Да что там?

   – Да как там?

   – Моих не видел?

   – А моих?

   – Эх, Вася!..

Капитану спину отбили, бухая кулачищами:

   – Молодец! Вот молодец!

   – Лихо, лихо в бухту вошли!

И он уж, бедняга, не знал, куда деваться. Деларов защищать начал мужика.

   – Но, но... Хватит, хватит... Забьёте так-то от радости.

Тут и холода отступили. Вроде бы роздых ватажникам дали. Вновь море улеглось спокойно, и чайки опять на волны уселись без крика. Чистили пёрышки, головами ныряя под крылья. Солнышко поднялось.

Евстрат Иванович Деларов загорелся поставить присланные с галиотом чугунные столбы, обозначавшие принадлежность земель державе Российской. То всё обходились столбиками деревянными, но всякому ведомо – столбы сии, хотя бы и хорошо сработанные, недолговечны. Смолили их, правда, добро, но тем хотя и прибавить можно годков несколько в службе, а всё же ненадёжная это память. А тут чугун – как сравнивать? Металл на века сработанный.

Столбы, сложенные в штабель, у крепостцы лежали. Тяжкие, чёрные. И буквицы на них отлиты крупные, чёткие – сразу видно: столбики – знаки державные, а не так что ни есть. От одного взгляда на них в душе рождался трепет. И покою они не давали Деларову.

Евстрат Иванович вокруг столбиков присланных уж и так и этак прохаживался да поглядывал, поглядывал глазом довольным, а потом и сказал:

   – Нет, зиму ждать не будем, а сейчас, затепло, здесь, на Кадьяке, вроем. – Руки в бока упёр, выставив бороду: – Чего уж ждать? Земля сейчас мягкая. Ставим.

Его отговаривали:

   – Чего торопиться?

Но он настоял своей властью:

   – Ставим, и всё тут!

Застыл лицом.

А и его можно было понять. Рубеж хотел державы утвердить. Ну что, казалось бы, рубеж? Стена, что ли? Нет ведь стены-то? Стоит столб, хоть и чугунный, – обойди его, и вся недолга. Ан нет! Не столб это, а стена истинная. И ты, ежели за ней стоишь, то к державе своей, смело можешь сказать, накрепко прислонён. Скала за тобой. Деревня твоя, изба отцова, милка твоя. Журавли, что поутру сладко курлычут. И нет бури, которая бы тебя свалила. Потому как человеку лишь на земле своей даётся сила, любовь и счастье. Не говорил Деларов этого, да и никто иной слов этих не произносил, но горели они в нём, как горят в сердце каждого.

Склонился он над столбиками, пальцем по буквам поводил.

   – Ставим, – сказал решительно.

И видно было, что спорить с ним не было резону. Загорелся человек. Упёрся накрепко.

Устин с ребятами хитрые сани смастерили. С полдня хрястали топорами. Устин всё прилаживался, прилаживался, но, наконец, работу осмотрев, сказал:

   – Добре.

Сани и впрямь связали надёжно. Какой хочешь поднимут груз.

Наутро слегами на сани взвалили столбы и, по-бурлацки впрягаясь в лямки, поволокли.

Сани визжали по камням.

Устюжанин, впрягшийся в лямки коренником, налегал так, что на шее вздувались жилы. Хрипел:

   – Давай, давай, ребята, шибче.

Сани пёрли в гору по-над берегом. Внизу, у скал, синело море, и алмазной пылью над волнами переливался стелющийся полосами туман.

Евстрат Иванович поднял ватагу чуть свет. Пекло, пекло его врыть столбы.

Мужики пыхтели, хриплое дыхание рвалось из глоток.

Тропа всё выше и выше поднималась, но тут камней вроде бы стало поменьше – и полозья по траве жухлой легче пошли.

Деларов с Самойловым шагали впереди.

   – Вон там, – показал пальцем на вершину торчавшей над самым краем берега скалы Константин Алексеевич Самойлов, – и поставим. Издалека видать будет. И слепой разглядит.

Сани опять завизжали по камням. Деларов за лямки ухватился. И Самойлов, на руки поплевав, встал на подмогу. Уж больно крут был подъём. Навалились. Лямки в плечи врезались. Из-под ног посыпались камушки. Тяжкие были всё же сани-то.

   – Эх, взяли! Эх, ещё раз!

Евстрат Иванович на Самойлова взглянул, сказал:

   – Ты оставь, оставь лямку-то. Побереги себя.

У Самойлова грудь ходуном ходила. Как Шелихов с Кадьяка ушёл, надсадился Константин Алексеевич. Надворотную башенку в крепостце укрепляли, и он попал под бревно. Так-то неловко повернулось бревно, поднятое на слегах, он изловчился поддержать, а оно и навалилось всей тяжестью. Бревно всё же удержал – сила у мужика была большая, – но вот в груди повредилось что-то, и хиреть стал человек день ото дня. Да и старая лихорадка, отступившая было, вернулась. И как вечер, так жар. Горел огнём мужик. Всегда так: когда худо – одна к другой болячки прибавляются...

Сани выхватили на вершину. Бросили лямки, рукавами армяков вытирая пот.

Место и вправду было куда как хорошее. Море распахнулось со скалы до горизонта, а по крутому обрыву пылали красные, прихваченные первыми холодами кусты талины, и белыми искрами вспыхивали над волнами чайки.

Море играло волной под солнцем. То синим волна отливала, то нестерпимого блеска янтарём в глаза бросалась, а то вдруг разом, как подожжённая, вспыхивала текучим лазоревым огнём. И широта, широта неоглядная кружила голову. Отсюда, со скалы высокой, видно было, что не зря мужики лихо приняли на себя. Красота такая, подаренная державе, многого стоила.

Кирка со звоном ударила в скалу.

   – Паря, – сказал Устин укоризненно, – ты так долго долбить будешь. – И отнял кирку. – В трещину бей, легче пойдёт. – Поплевал в ладоши, размахнулся шибко и ударил со всего плеча. Остриё вошло в скалу, как в мягкую землю. Устин отворотил ком и ударил ещё раз. – Вот так и ворочай.

Константин Алексеевич стоял, щурясь на море. Ветер трепал полы кафтана.

   – Григория Ивановича, – подойдя к Самойлову, сказал Деларов, – сей бы момент сюда. Вот рад был бы.

   – Да, – ответил Самойлов, – это точно.

Подумал: «Эх, Григорий Иванович, Григорий Иванович, придётся ли свидеться нам? – И сам себе с горечью ответил: – Нет, видать, не придётся». Потёр ладонью грудь. Щемило уж больно сильно. После подъёма тяжкого сердце билось неровно, толкалось под горло сдвоенными ударами. Лицо обветренное у Самойлова, в морщинах крутых. Глаза глубоко спрятаны, не разглядеть, что в них. Да он и не хотел показывать свою боль. Знал: оно всем нелегко.

Хороший мужик был Самойлов. Когда Деларов пришёл на Кадьяк, Константин Алексеевич старшинство его над собой всей душой принял. Здоровье ли пошатнувшееся мешало дело вести как хотел, или что иное, но он решил для себя, что согласился место Григория Ивановича в ватаге заступить, а, видать, поторопился. Неизвестно как, но Шелихов всюду поспевал. И на строительстве крепостиц бывал, с охотниками за зверем ходил, к конягам ездил и со старейшинами коняжскими поговорить и уладить то или иное успевал. С лесорубами ходил, а ночами – неизвестно когда и свет гас в его окошке – камни описывал, собранные ватажниками, журнал ватаги вёл. «Двужильный, что ли, – думал Константин Алексеевич, – был он? – И сказал себе: – А у меня вот не получилось так-то».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю