Текст книги "Шелихов. Русская Америка"
Автор книги: Юрий Федоров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 42 страниц)
– Да что у меня-то, – задумался Устин, – раз на зиму садимся, кораблик надо из воды вытянуть. На берег поставить. Зима придёт – льдом его, как орех, раздавит. Разумеешь?
Посмотрел внимательно на Шелихова. И видно было – озабочен мужик и болеет за дело.
Григорий Иванович ждал, что устюжанин дальше скажет.
– Я бы разговор этот не начал, – продолжил Устин обстоятельно, – но мухи снежные полетели вчера поутру. Значит, и до холодов недолго. Сорок дней, старые люди говорили, от первых снежных мух до крепкого снега. А сорок дней быстро пройдут.
– Так, – протянул Шелихов, – ну и что же?
– А то, что людишек надобно на остров гнать. Лес добыть. Салазки приготовить для судна. Ворот смастерить добрый. Всё это время требует. Место надо подыскать надёжное, куда галиот вытягивать. Так надо кораблик поставить, чтобы от ветра укрытие было. Мало ли что бывает. Бурей завалит, тогда тяжко его на воду спускать по весне придётся. А то и вовсе не спустишь. Понял?
Глянул на Шелихова в упор.
– Понял, – помедлив, ответил Григорий Иванович, – но, может, погодим? Народ всполошим, а тут галиоты придут...
– Нет, – возразил Устин. Усмехнулся. – Одна годила, да в поле родила. Когда ещё галиоты придут – неведомо. Надо дело делать, Григорий Иванович. Поздно будет. Лес ещё найти да притащить надобно. Самое время людей посылать. – Устин поднялся. – Ну, Григорий Иванович, я объяснил, а ты решай, как сам знаешь.
Вышел из каюты. Видно было, что не хотелось ему говорить всё это, но высказался. Считал, что только так и нужно. Предостеречь думал.
И как ни противился Шелихов, а согласился. «Прав, прав Устин».
В тот же день зазвал в каюту Измайлова, Устина, Голикова, Степана да ещё пяток ватажников из тех, что побашковитее. Обсказал Устиновы соображения и своё мнение высказал.
Говорил и на мужиков поглядывал, понимал – большой груз должны они на себя взять, согласившись на зимовку на острове. Это только глупый сказать может: зимовать так зимовать, что уж там. А человек знающий понимает: неведомо ещё, кто зимовку ту переживёт. Но понимал Шелихов и то, что уходить нельзя, не дождавшись отставших галиотов.
– Прав Устин, – сказал твёрдо, – прав.
– Прав, – сказали и Самойлов с Измайловым. – Ватаге надо объявлять: зимуем здесь.
Михаил Голиков забил хвостом:
– Как зимуем? А Иван Ларионович что скажет? Он нас в будущем году назад ждёт. А так когда мы вернёмся?
Оскалился сразу же, словно собрался укусить. Взъерошился.
– А ты не гадай, когда вернёмся, – сказал Самойлов. – Проси Бога, чтобы вернулись только. – Головой покачал. – Загад не бывает богат.
Посмотрел на Голикова из-под седых бровей. Взгляд одно сказал: «Прыток больно. Погодь. Пускай другие скажут».
– Нет, – настаивал Голиков, – я не согласен на зимовку.
– Плыви тогда, – сказал Измайлов, – проси Григория Ивановича. Он, думаю, байдару тебе даст и в провианте не откажет.
Устин было начал резоны Михаилу Голикову приводить, но тот махнул на него рукой:
– Ты помолчи! Твоё дело – десятое.
Устин поджал губы. Заёрзал на рундуке:
– Ежели так разговор вести, оно и верно, десятое...
Смутился.
– Пошто мужика обижаешь, – сказал Самойлов. – Он дело разумеет. – Устюжанину на плечо руку положил. – А ты не робей, – сказал, – не робей.
Дальше – больше, и мужики сцепились не на шутку. Слова нашли крепкие. Но слова какие ни говорили, а выходило – надо оставаться на зимовку.
– Чего уж, – сказал один, – знать, так выпало нам. Оставаться надо.
– Да, оставаться, – другой его поддержал.
И все согласились.
– Зимовать будем здесь. Даст Бог, придут галиоты.
Голиков швырнул шапку на стол, ушёл из каюты. Зло застучал по трапу.
– Стой, – сказал Шелихов, и возле рта морщины у него обозначились, как резанные ножом. – Вернись!
Голиков, слышно было, остановился на трапе. Потоптался. Заглянул в каюту.
– Звал?
– Сядь, – сказал Шелихов, да так, что Михаил сел молча. Не поднимал голоса раньше Григорий Иванович, а тут жёстко слова у него зазвучали. – Вот что тебе скажу, – на стол положил кулак. – Я во главе ватаги поставлен, и мне здесь распоряжаться. И за людей я первый ответчик, а ты нишкни! Ватага говорит: зимовать будем, и я приказ отдаю зимовать!
– Поговорим в Иркутске, – начал было Голиков, но Григорий Иванович прервал:
– До Иркутска ещё дойти надо. А тебе, ежели поперёк дела становиться будешь, найдём укорот.
Твёрдо сказал так, как прирождённый вожак. Тут уж не возразишь.
Голиков понял: этот и впрямь найдёт укорот. И замолчал. Голову спрятал в воротник шубейки. Посунулся к борту.
– Сегодня же и объявим ватаге о зимовке, – сказал Григорий Иванович, – и людей пошлём за лесом.
Но тут по палубе шаги застучали. Быстрые, торопливые. По трапу кто-то кубарем скатился. В дверях каюты встал Степан:
– Парус на море! Парус, Григорий Иванович.
Все кинулись вон.
С востока шло к острову судно. Шло под всеми парусами, даже брамсели стояли.
Григорий Иванович глянул и сразу же узнал: «Симеон и Анна». Не удержался, крикнул:
– Ах, молодец Бочаров! Ура капитану «Симеона и Анны»! – Оглянул стоящих на палубе засиявшими глазами. – Ну же! Ура!
Шелихов проснулся задолго до рассвета. В каюте было темно. Григорий Иванович полежал молча, прислушиваясь к ровному дыханию жены, и отбросил покрывающую его шубу. Понял – не уснуть больше. Да и душно вдруг ему стало.
Не первую ночь он не спал. Вот так вот просыпался задолго до утра и лежал, пяля глаза в темноту. О разном думал. Правду говорят: «Жизнь прожить – не поле перейти». Всё в жизни бывает, и задуматься человеку всегда есть о чём. Иной, сказывают, живёт, не думая: день прошёл – и ладно. Да навряд ли есть такие. Видится нам только, что прыгает человек, как воробышек, в душу же ему заглянуть недосуг, а там такое можешь увидеть, что поклонишься до земли.
День за днём перебирал свою жизнь Григорий Иванович.
О многом сожалел, а от иных мыслей краска в лицо ему кидалась. Благо никто не видел. Дни прожитые – не камушки кругленькие, что на ладошке побросав, в сторону отшвырнуть можно.
Когда это приходит к человеку: мысли ночные? Когда жизнь по лбу щёлкнет? Так почему он ждёт этого щелчка? Почему раньше не остановится в бездумном житье, не крикнет:
– Тпру, кони, стойте! Не туда катим...
Самому, да и свою тройку остановить куда как легче, чем кому-то броситься с обочины и твоих коней подхватить под уздцы!
Осторожно, чтобы не разбудить ни жены, ни спавшего тут же в каюте Самойлова, Шелихов обулся и встал.
Константин Алексеевич захрипел во сне, закашлялся тяжело и глухо. Но затих.
Григорий Иванович вышел из каюты. Зашагал по трапу вверх, так, чтобы каблуки не стучали. Как только поднялся на палубу, лицо свежим сырым ветром, как холодной водой колодезной, омыло. Подошёл к борту.
Стояла глубокая ночь, и моря не было видно. Но чувствовалось, как что-то огромное и живое колыхалось, ворочалось с плеском и всхлипыванием у борта галиота, поднималось и опадало в бесконечном движении. Дышало едким и пряным запахом водорослей и рыбы.
Григорий Иванович поёжился от проникшей под одежду сырости и огляделся.
Мачты с реями неясно белели над головой, да едва угадываемые ванты уходили вверх в темноте, в затянутое тучами небо. На берегу, саженях в трёхстах, в ночи горели костры. Пламя у ближнего из костров вскинулось высоко, и у огня угадался человек. Нехорошо было на душе у Шелихова. Тревожно. Пальцами сильно подбородок сжал. Почувствовал – лицо влажно от сырости, идущей с моря. Помял лицо. Хмыкнул. Мысли живой не рождалось. Сосало только беспокойно в груди. Будто бы ждал: вот-вот накатится со стороны лихо, а какое и с какой стороны – неведомо.
Григорий Иванович ещё с минуту постоял и вдоль борта пошёл к трапу, перекинутому на берег. Споткнулся об оставленную на палубе бухту каната, помянул чёрта. Темень была, хоть глаза коли. Кое-как всё же добрался до трапа и разглядел тёмные доски и белеющие на них перекладины. Шагнул через борт.
Костёр впереди полыхнул поярче. Видать, мужички плавника подкинули.
Волны били в берег. Гальку катали. С шелестом ровным осторожненько так камушки перевернут и назад отхлынут со вздохом, набирая силу. Опять накатятся. На берег, что ли, просились? Жаловались ли, что нет им ходу на землю и вечно волнам колыхаться и биться, в брызги рассыпаясь. Ударятся и:
«Ах...»
Откатятся и опять ударятся, и вновь:
«Ах», – как стон.
А то недовольно заворчат:
«Р-р-р-р...»
Но берег твёрдо держал предел.
Шелихов невидимое море оглядел, на небо взглянул – закрытое туманом. И вдруг в разрыве облаков малую звёздочку увидел. Была она в неоглядной кромешной тьме неба так одинока, так пронзительно мала, что у Григория Ивановича сжалось сердце.
Он никогда не видел такой тёмной и глухой ночи. Никогда не ощущал себя таким затерянным в этом необозримом бесконечном мире, что вдруг, передёрнув как от холода плечами, сказал себе: «Как ничтожен и мал человек в этой безбрежности. Пылинка неощутимая...»
Волны всё били и били упрямо в берег. Стонали.
– А, Григорий Иванович, – поднялся мужик от костра, – пошто так рано встал? Ночь глубокая.
Был это Тимофей, что остудился сильно при починке галиота и которому Шелихов послал склянку водки. Второй мужик приподнялся из-за костра. Кильсей. Человек улыбчивый, приветливый. Третий зашевелился под тулупом, но только голову поднял и опять лёг. Спал, видать, крепко.
Тимофей – широкий, в армяке распояской – вглядывался внимательно в лицо Шелихова.
– Беда какая?
– Нет, – развернул тот широкие плечи, – не спится. Тесно в каюте. Не привыкну никак.
Сел к огню поближе. Попробовал ладонью гальку: от жара костра она была тёплой. Подумал: «Как на печи у матушки».
Кильсей сторожко оборотился к тёмному небу. Прислушался. Прислушался и Шелихов и за ровным рокотом волн неожиданно услышал далёкое, далёкое:
«Га-га-га... Кры-кры-кры...»
– Голоса птичьи, – сказал Кильсей, – последние улетают. Ишь как жалобно прощаются.
И вновь услышал Шелихов звучащее, как плач:
«Га-а-а... Кры-кры-кры...»
У Кильсея морщинки на лице распустились, и стало видно, что лицо у него доброе, мягкое – одно из тех лиц, глядя на которые душой отдыхаешь.
– По голосам этим многое можно угадать, – сказал Кильсей, – и когда снег первый выпадет, и какой зиме быть. Птица лучше человека в Божьих этих велениях смыслит.
– Это точно, – поддакнул Тимофей. Сказал Шелихову: – Ты посиди, Григорий Иванович, мы в дальние костры плавничка подбросим и мигом назад. Рыбку на камушках поджарим. Поешь с нами.
Наскучило, видно, мужику ночь на берегу сидеть. Рад был приходу Шелихова. Заторопился, пошагал к пылавшему саженях в ста второму костру. Повернул лицо:
– Посиди, посиди. Мы мигом.
Кильсей за ним поспешил. Шелихов вслед им взглянул, подобрал палку, поправил угли в костре. Большое пламя спало, и от костра шёл ровный жар. Хорошо было вот так у огонька посидеть под ветерком.
Тревоги Григория Ивановича были не случайны. Когда пришёл галиот «Симеон и Анна», все приободрились: знать, думалось, на острову этом чёрном, где крестов над могилами безвестными во всех распадках понатыкано, зимовать не придётся. Уйдём. День, другой подождём, придёт «Святой Михаил», и отчалим флотилией от угрюмых берегов. Шелихов приказ о зимовке ватаге не высказал. Надеялся – придёт отставший галиот. А его всё не было. И сказать было трудно: придёт ли, нет ли? Не уснёшь в таком разе.
Пламя играло в сушняке. Ползло по веткам, осторожно обнимало сук или полено со всех сторон и вдруг вспыхивало ярко лепестками чудесного цветка, красивее которого не найдено ни на одном лугу. И всё двигалось пламя, трепетало, ежесекундно меняя цвет. То синим светило, то красным, то наливалось солнечным цветом, и опять окрашивалось красным, багровым, синим.
– Задумался ты, Григорий Иванович, – услышал Шелихов голос Тимофея, подошедшего с товарищем. – Знать, есть о чём. А?
Шелихов отвёл глаза от костра.
– В огонь засмотрелся, – улыбнулся.
– Огонь – чудо, – крякнул Кильсей, присаживаясь на гальку и подсовывая на угли плоские лепёшки камней. Рыбу собирался жарить. Взглянул на Шелихова и ещё раз повторил: – Огонь – чудо. По тайге находишься за день так, что и сил нет, а придёшь на заимку, костерок разведёшь, и он тебя и накормит, и напоит, и согреет, и поговорит с тобой.
Тимофей удивился. Лицо его, изъеденное оспой, даже вытянулось.
– Огонь-то голоса не имеет.
– Как не имеет? Да огонь лучший рассказчик, чем человек иной, – настаивал Кильсей.
– Невесть что городишь.
Кильсей с укоризной взглянул на устюжанина:
– Вот и видно, что ты не бывал в тайге. – Склонился к камням. Поправил на углях. И опять на Тимофея посмотрел. Лицо таёжника освещено было жарким светом углей. И видно было, что мужик он ещё молодой, но глаза – не суетливые, а глядящие спокойно и даже вроде бы с сожалением, говорили – этот своё повидал. – Вот ходишь и месяц, и другой, а живого лица вокруг и на сто вёрст нет. Сядешь у костра, и опять же перед тобой лес чёрный. Пихтарник глухой. Костёр и заговорит с тобой.
Оживился, сел поудобнее на загремевшую под ним гальку:
– Я раз пришёл как-то на заимку – ноги дрожат. Пять дён капканы проверял. Сел у костра, чайку попил и в огонь смотрю. И вдруг в пламени деревню нашу увидел. Просека в тайге и там в просеке, вдали, заря встаёт алая, ближе – избы на снегу, ещё ближе – бабы идут от колодца и на коромыслах у них вёдра с водой. А от воды пар розовый... А? Голос? Да я от того голоса встал и десять дён шёл, почитай, не останавливаясь. Упаду на час-другой, и опять иду. Всё хотел зарю ту увидеть, крыши да баб с коромыслами. А ты говоришь, голоса нет... – Кильсей стёр рукавом армяка сажу со щеки, крякнул: – Какой ещё голос, паря!
Пальцами корявыми выкатил из костра плоский камень и ловко рыбу на нём распластал. Вторым камнем придавил сверху. Рыба зашипела, как на сковороде.
«Умелец какой, – подумал Григорий Иванович, – и где научился? Сподручно... И о костре хорошо сказал. Верно. Голос у огня есть».
Взглянул на пламя с вопросом: «А мне-то что скажешь?»
Огонь ровно, не колеблясь, тянулся кверху. Словно только в нём и было, что согреть человека да пищу ему приготовить. И без всякой сказки.
«Ну, вот так-то, – подумал, – не пляшут огоньки». В груди вновь тревожно засосало, заворочалось. Григорий Иванович ссутулился. Решил: «Худое у похода начало, куда ни кинь. Худое...»
Но и другое пришло в голову. Вспомнил, как на льду Сейма кулачные бойцы сходились и отцом сказанные слова: «Не тот боец хорош, что первым ударил. Это слабый говорит – бей первым. Но тот хорош, что и, упав под ударом, сопли отсморкает кровавые и, поднявшись, сам ударит. Вот за тем стенка идёт, ему верят...»
Поднялся от костра. «Всё, – решил, – сегодня же людей пошлю за лесом. Строиться будем на зимовку. Хорошо, крепко строиться, так, чтобы всех сохранить».
Спину распрямил. «Поглядим, – подумал, – утрёмся». И тревога ушла из сердца. Знать, душой ещё ступеньку перешагнул, выше поднялся. Жизнь, она вся – испытание, и одни выдерживают его, а другие – нет.
Едва солнце поднялось, ватажники артелью пошли за лесом. Шли, засунув топоры за кушаки, зубоскалили. Сутулых не было. Кильсей, что ночью у костра чудное говорил про огонь, увязался с ними. Давил землю косолапо, как медведь. Шелихову улыбнулся. Знать, хотел подбодрить. И Григорий Иванович это понял. Махнул рукой.
Кильсей ещё раз оборотился и совсем уж издалека покивал: держись-де, паря!
Через неделю запели на берегу пилы, застучали топоры. Да весело, да звонко – щепки только летели золотые. Мужик работы не боится, безделье для него страшно.
Землянки строили надёжные. С тесовыми крышами. Стены обшивали хорошей доской. Двери сколачивали прочно. Ставили так, чтобы и щёлки малой не было. Такая дверь и от самого лютого мороза сбережёт.
На строительстве каждый выказывал, какие чудеса топором можно сделать. И казаки – хорошие мужики в работе иной – здесь устюжанам и сибирякам-таёжникам уступали. Эти и вправду топорами играли. Топор в руках у такого крутился колесом, и им мужик всё что хочешь мог сделать. И планку вытесать, и филёнку подогнать, и щеколдочку хитрую пристроить. Для землянок особой хитрости в плотничьем мастерстве нужды не было. Но всё, что делалось таёжниками и устюжанами, сработано было чисто, добротно, крепко.
Для съестного припаса отдельную избёнку смастерили, да ещё и подняли на сваи. Это уж чтобы никакая вода не подмочила. Оконца прорубили в две ладони над дверью – проветривать съестное при нужде. А уж за тем, как укладывали мешки с сухарями, солью, ящики с чаем и другим провиантом, Наталья Алексеевна следила своим бабьим глазом. Каждый мешок, каждый ящик сама пристроила, не надеясь на мужиков.
Только-только управились со строительством да галиоты на берег вытянули – повалил снег. Рыхлый, тяжёлый, густой. И сразу же новые крыши землянок, желтевшие свежепиленой древесиной, накрыло шапками. Завалило палубы галиотов. Залепило мачты. И весь берег, насколько глаз хватало, одело в белое. Яркими, горяче-красными пятнами на снежном этом покрывале выделялись только костры, которые всё ещё жгли, надеясь, что галиот «Святой Михаил» когда-никогда, а придёт. Пламя костров вскидывалось вверх текучими языками, как свидетельство великого и прекрасного долга товарищества.
«Ну вот и зазимовали, – подумал, глядя на свинцовое море, катившее медленную, стылую волну, Шелихов, – зазимовали...»
А море шумело, злилось, хотело испугать... Волны били в берег, и уже не жалобы, не стоны в голосе их были. В неумолчном гуле слышно было только: «Поглядим, поглядим, какие вы есть... А то ударим, ударим, ударим...»
Ветер гнал по берегу колючий снег, мотал, рвал стелющиеся по скалам кривые ветви рябинника да несчастной талины, которым выпала нелёгкая доля – расти на острове этом, затерянном в океане.
В Питербурхе же этой осенью были свои заботы. Дни стояли сырые, холодные, ветреные. Рано выпал снег, но тут же растаял, растёкся грязными лужами, и слякоть эта доставляла немало хлопот офицерам на парадах и караулах.
Ждали наводнения, и к Зимнему дворцу подвозили многочисленные ботики и лодки. Но делали это скрытно, чтобы императрица Екатерина, глянув беспечальными васильковыми глазами из окон на Неву, не увидела этих опасных приготовлений. Такое могло расстроить её впечатлительную натуру.
– Эй, мать твою кузькину, – тряс пудовым кулачищем драгун свирепый перед носом у мужика, завернувшего свою приморённую лошадку так, что давно не мазанная ось у телеги заскрипела в ночи. – Тихо!
Мужик оторопело осаживал лошадёнку:
– Тпру, проклятая!
Голос у него срывался.
– Тихо! – шикал драгун.
Мужик уже и не знал, что делать. Лошадь заржёт – шикают драгуны. Колесо заскрипит или ось – опять шикают. Ума не приложить, что им надо. Гонят ведь, гонят, скорее да скорее. А какое скорее, ежели лошади морёные, битые телеги да ещё и так, чтобы шума не было?
Императрица в эти дни готовилась к балу, вот уже много лет придворным календарём приурочиваемому к первому снегу.
Кто-то несмело начал было говорить, что погода не способствует весёлому празднеству. Но императрица поджала губы, разговор оборвался, едва начавшись.
Парадные залы дворца спешно декорировались цветами, тканями, коврами, мрамором и специально привезёнными диковинными раковинами южных морей. Императрица высказала пожелание устроить бал на манер восточных сказок.
На дворцовой площади хлопот было ещё больше. Из глыб льда и снега здесь воздвигались бесчисленные мечети и арки, вычурные буддийские храмы и восточные пагоды. Но снег и лёд – хоть плачь – таял и никак не хотел принимать формы, навеянные снами самодержицы.
И опять мужик выручил. С полтысячи сиволапых ко дворцу согнали, и под наблюдением многочисленных художников лепили они эту невидаль, шлёпая лаптями по стылой жиже. Сипели застуженными глотками:
– Ишь, баловство какое.
Один, постарше, хоронясь от солдат, рассказывал:
– Ледяные забавы эти ещё при покойном императоре были. Как-то у Исаакия постелю ледяную поставили вот так же со столбиками витыми, со скамеечкой для ног.
Откашлялся, перегнувшись пополам. Ветер с Невы был жесток.
– Ну, – поторопил его молодой мужичонка в драном армяке.
– Вот те и ну, хрен гну... Из-под венца вельможу какого-то с женой молодой из Исаакия под ручки вывели и на постелю эту уложили.
Иные из мужиков от изумления подались в стороны.
– Видать, – покачал головой один, – не потрафил вельможа тот чем-то...
Баре, баре, – сказал другой вразумляюще, – у них и забавы не людские.
Эй, разговоры, – подскочил солдат, – чего встали!
Мужики, кряхтя, подхватили ледяную глыбу застывшими руками.
Работа на площади начиналась с заходом солнца. С рассветом возведённые хрупкие постройки покрывались белым полотном, дабы дневное светило не уничтожило того, что с таким трудом и тщанием было сделано ночью.
Костры разводить на площади не разрешали.
– Руки погреть, ваше благородие, – просили мужики, – совсем заходятся от холода.
– Нет, – был строгий ответ.
Во-первых, боялись, что костры императрицу опять же могут побеспокоить, а во-вторых, опасались, что копоть и чад костров попортят белизну ледяных строений. А мужик – что уж? Мужик обтерпится.
– Солдат построже пошлите, – сказал офицер, отвечающий за порядок на площади. – Это лучше костра обогреет.
На том и порешили. Солдат послали – хуже собак лютых.
Ежедневно Екатерина осведомлялась о ходе работ, и тон её вопросов становился всё жёстче и жёстче.
Главный архитектор не раз плакал, узнавая о неудовольствии императрицы. Но что он мог поделать? Как будто в наказание над Питербурхом висели сырые, тяжёлые тучи, отнюдь не обещавшие холодов в ближайшие дни.
Восточные мотивы декора дворца были связаны с успехами члена Государственного совета, вице-президента Военной коллегии, генерал-губернатора новороссийского, азовского и астраханского, князя Григория Александровича Потёмкина. Сей славный муж наконец осуществил свой давний проект и присоединил Крым к России, уничтожив навсегда Крымское ханство.
Триумфатора ждали в Питербурхе великие почести. Императрица полагала присвоить ему титул – помимо всех прочих им полученных – светлейшего князя Таврического.
Минареты и мечети на площади должны были напомнить князю о его успехах в Крыму.
И вот такая незадача...
«Погода... Климат... Разве нельзя в конце концов сделать так, чтобы было холодно», – капризно сложила губы императрица, стоя у окна. По стеклу ползли слёзы дождя. Нет, определённо её подданные не хотели ей помочь.
Екатерина отошла от окна и села к зеркалу. С поклонами и приседаниями её плечи и грудь накрыли пудромантом[6]6
Пудромант – накидка, надевавшаяся в старину при пудрении лица и головы.
[Закрыть] из драгоценнейших кружев, и многочисленные руки захлопотали над ней, готовя к малому утреннему выходу.
Царица сидела с каменным лицом перед зеркалом.
Князь Григорий Александрович вот-вот прибывал в Питербурх из Москвы. Славный покоритель Крымского ханства был дорог для самодержицы не только как государственный муж, наделённый высоким умом и многими доблестями, но ещё и как друг сердечный.
Друг сердечный... И что-то томное, тёплое появилось в строгих немецких глазах императрицы.
Вдруг брови её дрогнули, императрица неловко оттолкнула замешкавшуюся у зеркала придворную даму и, резко качнувшись вперёд, впилась глазами в своё отражение.
– О, Боже! – вырвалось из её уст.
Императрица не отводила сузившихся глаз от зеркала. Её роскошные, беломраморные, несколько, правда, излишне пышные плечи порозовели.
Российская самодержица переписывалась с прославленным Вольтером. Её «Наказ» был переведён на английский, французский, немецкий языки и читался всеми царствующими дворами Европы. Французские энциклопедисты – учёнейшие люди времени – находили, что у царицы россов, повелительницы миллионов и миллионов людей философический склад ума.
И вдруг это:
– О, Боже!
В не покрытых ещё париком волосах Екатерина, к ужасу своему, увидела седину. Единственный белый волосок, но всё же – белый!
Императрице шёл пятьдесят четвёртый год, но об этом знала только она, а ежели кто-либо и догадывался о её возрасте – и это уж наверное, – не то что молвить, но и подумать боялся. И вот те на – белый волосок!
Нет, всё сошлось на том, чтобы она была несчастлива. Милый друг спешил в Питербурх, а тут непогода и это горькое напоминание о крадущейся старости.
«Старости? Нет», – Екатерина сжала губы и твёрдыми надушенными пальцами вырвала досадивший ей белый волос. Оглянулась на застывших с испуганными лицами дам.
Дамы тут же весело защебетали. Легко и воздушно вокруг головы императрицы запорхали руки, и, казалось, никто не заметил минутного раздражения императрицы, как не заметили и смятый в ладони её волос злополучный.
Туалет был окончен, императрица вышла в залу к ожидавшим её высшим чинам империи.
Все низко склонились. Зашелестел шёлк пышных платьев.
Придворные отметили в этот день, что императрица бледна более обычного и печальна. Время от времени у неё подрагивал мизинец руки, в которой она держала перо, подписывая бумаги, подносимые личным секретарём – Александром Андреевичем Безбородко.
Дважды императрица откладывала перо, как бы устав от дел государственных, и её взгляд, не задерживаясь ни на ком, скользил по лицам придворных.
Когда она с лёгким вздохом, чуть приподнявшим грудь, отложила перо во второй раз, глаза её на мгновение задержались на лице графа Александра Романовича Воронцова – президента Коммерц-коллегии. Но взгляд этот был так мимолётен, что Александр Романович, несмотря на великий опыт дипломата и царедворца, не смог разобрать, что таилось во взоре императрицы.
Секретарь наипочтительнейше склонился к уху Екатерины и сказал что-то неслышное для присутствующих. Императрица, чуть отклонив голову назад, ответила явственно:
– Нет, нет... Вот ещё...
Секретарь с полным пониманием отступил на полшага назад.
Нет, определённо императрица сегодня была не в духе. Погода ли тому виной, задержавшийся ли приезд сердечного друга, волос ли белый, так некстати обнаруживший себя, – кто знает?
Да и секретарь неловкость проявил. Как можно было, когда на плечи повелительницы миллионов легли такие неприятности, досаждать своими обращениями?
Дамы, окружавшие императрицу, взглянули на него с осуждением.
Найти минуту благосклонную, когда к сильным мира сего обратиться можно, – дело сложнейшее и требует особого дара. Как знать, чем мозг великий занят?
Малый приём был сокращён по времени противу обычного.
После приёма у графа Воронцова состоялся разговор с личным секретарём императрицы.
– Уважаемый Александр Романович, – сказал Безбородко, – я задал вопрос императрице об увеличении ассигнований на расширение торговли и торгового мореплавания на востоке. Ответ вы слышали. – Развёл руками. – На будущее уповать будем.
Воронцов поклонился и хотел было отойти, но секретарь императрицы продолжил:
– Сегодня поощряется только наш несравненный князь Григорий Александрович Потёмкин... Вот истинный счастливец... И потом... – Безбородко улыбнулся той улыбкой, которую дарят только очень доверенному и тонкому человеку. – В женщине особенно обворожительны её слабости...
Когда граф Воронцов вышел из дворца, в лицо ему резко метнулся свежий ветер. «Похолодало всё же, – подумал граф, закрываясь седым бобровым воротником, – зима идёт».
Сел в карету. Кони тронулись.
Офицер, стоящий у подъезда дворца, просалютовал шпагой. Но Воронцов даже не кивнул в ответ. Он был погружен в свои мысли и понимал, что женские капризы царицы здесь ни при чём. Он знал – Екатерина слишком умна, чтобы капризничать. Здесь было другое. Но что?
Он должен был ответить на этот вопрос.
Граф недовольно поёрзал на скользких кожаных подушках кареты. Взглянул в оконце. За хрустальным стеклом мелькали дворцовые решётки, фасады домов, неряшливые под дождём фигуры прохожих.
Граф поморщился и прикрыл глаза.
Колёса кареты щёлкали по сырым торцам мостовой.