355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Шелихов. Русская Америка » Текст книги (страница 2)
Шелихов. Русская Америка
  • Текст добавлен: 29 марта 2018, 22:00

Текст книги "Шелихов. Русская Америка"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 42 страниц)

   – Поеду и поеду...

Отец глянет на него исподлобья, тот голову склонит, а всё своё:

   – Отпусти, батя. Отпусти.

Почернел даже. В лавку ходил – словно бы на цепи вели. Возьмёт товар, а вещь валится из рук.

Отец в молельне на коленях ночь простоял. У Бога совета спрашивал. Что ответил тот или не ответил вовсе – неведомо. Но отец на отъезд Григория согласие дал.

Мать ахнула. Села на лавку и закрыла лицо руками. Отец сказал только:

   – Не реви.

И ушёл в молельню.

Дорога распахнула вёрсты перед Григорием.

Как из Рыльска выехали, велел остановить сани. Мужичонка вожжи натянул. Повернулся обмерзшей сивой бородёнкой:

   – Чево там?

   – Постой, – сказал Григорий и вылез из саней.

Отошёл к заметённой снегом обочине, остановился. Ворона с придорожного дерева, скосив голову, взглянула глазиком круглым. Каркнула мрачно.

   – Кыш, проклятая, – на неё заорал мужичонка с облучка. Голицей[2]2
  Голица (нар.-разг.) – большая рукавица без подкладки.


[Закрыть]
бросил.

Рыльск виделся в синих дымах, поднимавшихся столбом из труб. Хозяйки печи жарко топили. В церквах утреннюю службу стояли, и ветер доносил отдалённые звоны. Сады обмерзшие разглядел Григорий, знакомую колокольню, площадь – на которой лавка отцова. Белый, тихий город, скованный морозом. И ещё разглядел Григорий улицу, по которой на Сейм бегал белоголовым мальчишкой. Ветлу, раскрывшую даль перед ним...

Рукавицы сняв, поясным поклоном низким поклонился он городу родному и стоял, согнувшись, долго.

Мужичонка, сидевший в передке саней, шмыгнул носом, голицей вытерся. Тоже русский был человек. Да и знал – седок его в дорогу не ближнюю собрался.

Григорий неловко в сани влез, сказал севшим голосом:

   – Трогай.

Мужичонка подобрал вожжи. Кони с хрустом оторвали примерзшие к насту полозья, и сани пошли всё шибче и шибче.

Григорий Шелихов в дороге приглядывался: каков он, сибирский край, о котором сказы сказывали чудные?

Русского человека широтой земли не удивишь. Курские просторы, на которых вырос Гришатка Шелихов, тоже не тесны. Пойди окинь взглядом поля и перелески, опушки да земли пойменные, рощи, лужки, выгоны. Широко. Дух захватывает. Ястреб высоко в небе плывёт – и то землю эту взглядом не охватит. А края сибирские – всё же широтой удивили Григория. Да Сибирь и кого хочешь удивит. Спору нет – велики, неоглядны среднерусские раздолья, а всё же в сравнение с сибирскими не идут.

Как на Урал-камень взошли, Григорий глянул и даже растерялся.

Ясность необыкновенная стояла в морозном воздухе, и в ясности этой увидел он леса такие дальние, что показалось – они из-за края света выглядывают. А ещё и дальше угадывались земли, и ещё дальше, и ещё...

Ямщик из местных, крепенький – чувствовалось, надёжной кости, – видя удивление проезжего человека, сказал:

   – Не то ещё будет. У земли этой конца нет.

Уверенно сказал, дело разумея.

И ещё сказал, насунув на глаза брови:

   – Богата земля, богата, но... страшна.

Григорий оборотился к нему удивлённо:

   – Страшна?

Ямщик хмыкнул:

   – Поблазнит она мужика рухлядишкой меховой, которой и цены нет, заведёт вдаль и погубит! По тайге мужичьих костей много разбросано... Земля такая, что на тысячи вёрст одного человека встретишь – скажи, повезло... Пойди, поборись с ней... – Ямщик странно скосоротился.

Но Григорий, по младости, слов этих не воспринял. Его другое к размышлениям приводило.

До Урала добирались – вокруг одна нищета. Голь. Избы в деревнях с просевшими крышами, завалившиеся хлева, некормленная скотина орёт. Да и одно слово, что скотина. Шкура шелудивая да кости, торчащие, как стропила на худой крыше. Мальчишки сопливые, золотушные, в коросте бегут за санями, тянут за сердце:

   – Дядя, неделю не жрамши, дай хлеба кусочек!

У баб исплаканные лица. Глаза болью налитые. Горем. Даже дым над деревнями горький, голодный, застревает в горле комом. Мужики встречные одно тянули:

   – Разор... Помещик заел. Уж и не знаем, как быть...

И глаза мужиков собачьи. Забит и зол до крайности был мужик.

А за Урал перевалили, навстречу обоз за обозом. И сани все груженные с верхом. Везли всякое, но больше обозы шли со шкурами соболей, бобров, горностаев, лисиц, песцов, с салом, рыбой, добрым зерном, коровьим маслом, да таким, какого Григорий и не знавал. На что курское маслице вкусно – скот на заливных лугах нагуливал молочко густое, – а такого не было. Жёлтое масло, душистое. Пахты, почитай, в нём и нет.

Шелихову говорили:

   – Купцы сибирские деньги большие, чем с меховой рухлядишки, с масла этого берут. Травы здесь богатющие.

Обозы шли и шли. Кони в пару. Знать, торопились. Рядом с санями шагали мужички в тяжёлых тулупах, подвязанных кушаками. Весёлые мужички. И мороз хоть был свиреп, этим, казалось, всё нипочём.

А немереные вёрсты разворачивались и разворачивались, и, казалось, впрямь конца земле этой нет.

В Иркутск въезжали, едва разгорался день.

На Курщине таких зорь не видывали: в полнеба красный пожар до нестерпимости, синие дымы и розовый снег. И тишина, тишина такая, что, будто схваченный морозом, воздух застыл глыбой льда – необыкновенной прозрачности. Слышен только полозьев санных скрип пронзительный да звон подков, бьющих в голосистый, что медь колокольная, дорожный наст.

Зима была снежная, но улицы в Иркутске наезжены хорошо: ни тебе завалов или перемётов каких. И хотя ранний час, людно было в улицах. Кричали сбитенщики, товар свой горячий выхваляя, сновали пирожники с лотками, артелями шли мужики с пилами и топорами – знать, дроворубы. В санях, на чистом рядне, постеленном на жёлтую солому, везли кругами замороженное молоко, байкальскую рыбу, омуля. Люди смуглолицые, широкоскулые, узкоглазые – буряты, сказали Григорию, – гнали скот. Мохноногий, пёстрый, мелкий, но не тощий.

Сами же улицы дивными показались Шелихову. Корытами обледенелыми представились они ему. По дну людской поток тёк, а поверху громоздились дома. Причём на улицу выходили всё больше амбары, лабазы, сараи, хлева. Крепкие, надолго строенные из могучего леса. Сами же дома стояли в глубине усадьб, сзади хозяйственных построек. Дома больше об одном, но были и о двух, и о трёх светах, с крышами, крытыми добрым тёсом. Заплоты высокие окружали усадьбы с воротами надёжными. За таким заплотом и от разбойного люда при нужде отсидеться можно. Да ежели ещё с ружьишком хозяин сидит, то и боем усадьбу такую не возьмёшь.

Ямщик, зная, что седок его к Голикову едет, дороги не спрашивал – за один угол завернул, проулком проехал и прямо к дому купца вывез.

Дом в два света. Ворота из широких плах, крепостным под стать. Лабазов же, лабазов – не счесть.

У ворот стоял длиннющий обоз. У лошадей, от мороза в иней одетых, подвязаны торбы. Видать, давненько стояли. Возницы тут же на снегу прыгали, руками себя по бокам обстукивая. Но, попрыгивая, не скучая, зубы скалили.

Шелихов из саней вылез, огляделся и в ворота своими ногами пошёл. Вспомнил сказанное отцом: забижать себя не давай, но и в глаза излишней бойкостью не лезь.

Шёл через улицу – плечи гнул. Жидковат ещё был в кости по младости лет, но чувствовалось – мужик будет не из махоньких. Как из саней вылез, возница на него взглянул с уважением. Понял – этот заматереет, и его не обидишь. У мамки молочко, знать, крепкое было.

Во дворе голиковском голоса, людно. Мужики в собачьих дохах, в длиннополых шубах с малахаями, шитых из меха неведомого. Рыженького, но, видать, мягкого, густого и тёплого. Эти, в шубах нерусского покроя, лопотали неразборчиво.

На Григория во дворе покосились. Видать, здесь друг друга людишки знали. А этот – чужой.

Григорий спросил:

   – Хозяина где найти?

   – Хозяина? – протянул мужичонка с красным от мороза носом и глазами в снежной опушке, – а вон, а лабазе том. Иди, но ежели он тебя не звал, смотри, паря, пугнёт, – о порог споткнёшься.

Засмеялся.

Григорий постоял, на воробьёв глядя, и взялся за обмерзшую скобу лабазных дверей. Дверь, видимо, забухла. Рванул с силой, но едва оторвал от косяка. Шагнул через порог.

В лабазе, напротив дверей, за шатким столиком, перед свечой сидел плохонький мужичонка в шапке драной, в тулупчике бедном, заячьем. В плечиках – узковат, лицо лисье. Тут же рядом двое молодцов раскладывали меховую рухлядишку на холщовой полсти. Темновато было в лабазе и сильно пованивало кожами.

Мужичонка глаза на Шелихова поднял, недобрым голосом спросил:

   – Кто таков?

   – Мне бы хозяина, – ответил Григорий. – Ивана Ларионовича Голикова.

Осторожно сказал. Имя и отчество уважительно выговорил.

Мужичонка в кулачок махонький кашлянул.

   – А я и есть хозяин.

Григорий от неожиданности шагнул назад. Думал мужика могучего увидеть: косая сажень в плечах, голос громоподобный, а увидел человечишку, что соплей перешибить можно. Но, робость победив, вперёд выступил, поклон глубокий махнул, из-за отворота шубы письмо достал.

Тот принял письмо. Развернул, начал читать, но нет-нет, а из-за бумаги на Григория посматривал. По глазам видно было, что он и без письма – камешек-то битый – многое понял.

Есть такие мужичонки, что вроде и квёл, и ростом не вышел, да и ликом далеко не красавец, блёклые глаза, но иному молодцу – и статному, и ладному, и пригожему – ни в каком деле с этим захудалым не выстоять. Такой вот – обкусанный сухарик – тихо, тихо, а глядишь, обскакал. Прыткий это народец.

Иван Ларионович, только раз глянув на Григория Шелихова, решил: «Парень хорош – как и говорили о нём сведущие люди. Ещё не обломался, правда, ну да оно, может, и к лучшему».

Пока Иван Ларионович письмо читал, Григорий по лабазу глазами водил. Рядами висели меха. Соболь царский, лисьи шкурки огненные и тёмные с серебром, дымчатые песцы, жёлтая белка, золотая выдра и отдельно – шкуры котов морских. Этого меха Шелихов не знал, но по густоте и пышности его понял – чудо. Позавидовал, аж сердце сжалось: «Эко богатства-то здесь. Вот уж правду сказать – клад».

Письмо на стол с видимым бережением положив, Иван Ларионович шагнул к Григорию. Обнял:

   – С приездом благополучным. Сейчас в баньку да пельменей наших, сибирских. – Глаза хитро сощурил, губами пошлёпал. – Но... Дела, дела давят... Вот как! – Иван Ларионович засуетился, затоптался вокруг столика, по шее себя рубанул ладонью. – Уехать я должен ненадолго. Ты в самую пору подоспел. Прими товар, разберись с мужиками, а я мигом. Туда и назад.

Голиков недаром на самую гору торговую взошёл в Иркутске. В любом деле он быка за рога ухватит. И сейчас решил: «Перепутает товар родственничек – убытку на сотню, другую. Пустяшная потеря, а ежели сразу дельным человеком себя выкажет – барыш куда больший».

Чего ему было рублями рисковать: он на тысячи счёт вёл.

За локотки Григория взял Иван Ларионович, в глаза заглянул ласково, посадил на стульчик. И уж таким сирым да обиженным предстал, хоть плачь:

   – Выручи по-родственному. – Книги учётные подвинул. – Сюда, сюда всё заноси. Грамоте-то разумеешь, я, чай, думаю?

И вьюном нырнул из лабаза. Дверью хлопнул.

Молодцы, что ему помогали товар принимать, даже присвистнули. Повидали за хозяином многое, но и то удивились шибко.

Григорий посмотрел на них, посмотрел да и сказал:

   – Давайте товар.

На хозяйском стульчике уселся накрепко. Молодцы завертелись: «Родственничек-то не прост».

Голиков в лабаз вернулся, когда день клонился к вечеру. Вошёл весело:

   – Ну как, купец молодой? Я-то подзадержался. Сказывай, что успел. – В голосе медок с дёгтем. Пошёл по лабазу, разглядывая товар. Осматривал дотошно. Без улыбки и лишних слов. – Это что? А это как? – спрашивал. Строго покашливал. Но всё было так сделано, будто Иван Ларионович сам командовал. Безмерно поражён был купец и рад безмерно, но о том промолчал. Только головой покивал: – Хорош, хорош... Вижу, не зря приехал...

В словах этих Григорий почувствовал одобрение и приободрился. А то всё волновался: как, мол, да что?

Иван Ларионович к работникам повернулся. Те стояли молча, ждали хозяйского слова.

   – Ну, как, – спросил он, – молодой?

Один из работников утёрся рукавом, сказал:

   – Чего уж... Дело знает.

   – Во-во, – засмеялся Иван Ларионович дробно, – корень чуешь? Корень наш, рыльский. – Хлопнул Шелихова по спине. – Теперь и пельмешков поесть можно. – И в другой раз по спине хлопнул. – А ты здоров, – сказал с завистью, – ишь какой вымахал!

Григорий потупился. Заробел всё же.

С того дня в торговом деле Голикова Ивана Ларионовича закрутился Шелихов Григорий Иванович. Через месяц в Кяхту поехал китайский товар закупать. Потом на Ононе, Орхоне у мунгалов объявился. На Амур ходил. На Чукотку к чукчам за мехами поехал. На Камчатку к ительменам добрался. В Охотске побывал. И уже кораблики стал сооружать на побережье и в море посылать.

В один день женился в Охотске. Но как ни быстро с этим управился, а жену выбрал славную. Такую, что и сто лет искать будешь, да не найдёшь.

К морскому промыслу пристрастился горячо. И помог ему в том дед молодой жены его Натальи Алексеевны – Никифор Акинфиевич Трапезников. Человек бывалый в морском деле, ходивший на Курильские острова, и на Алеутские, и до самой матёрой земли Америки.

Шелихов смело кораблики выводил в море. Добирались уже его ватаги до японских земель, но всё это была только присказка, а Григорий Иванович думал уже о сказке.

К одному всё складывалось – к дороге памятной за Сеймом. И тесно Шелихову стало в лабазах голиковских, как в лавке рыльской. И сам он коней своих ретивых гнал. Сам поднимал кнут.

Так, да и не так всё было. Коней гнала Россия. Новое рвалось во все щели старого дома империи.

Черня небо клубами дыма, брызгая слепящими искрами, руду плавили и металл гнали медеплавильные доменные и железоделательные уральские заводы. Шутка сказать: Россия выплавляла больше пяти миллионов пудов железа, и – недавно ещё заносчивые и спесивые – французские купцы, голландские, прусские на европейских рынках и рта открыть не смели. Вперёд вышел российский купец. Чугун, медь, железо шли и в Англию, и во Францию, и в Голландию, и в Австрию...

Суконные, полотняные, шёлковые, стекольные мануфактуры в стране считали на сотни.

В балтийских портах тесно было от судов под иностранными флагами. Навешивая на государственные свитки тяжёлую державную печать, Россия заключала торговые договоры с Данией и Австрией, Францией и Португалией. В западных столицах даже банковские евреи, ничему не верящие и все подвергающие сомнению, русский рубль на зуб не пробовали, но торопились поскорее припрятать в кассы.

Но главные усилия русское купечество направляло на восток. Караваны шли в Турцию и Иран, в Хиву и Бухару. А из российского дома уже дальше смотрели.

Ветер, ветер гулял над Россией.

Это было неудержимое движение вперёд русской нации. Поток этот мощный, кипя и вздымаясь, в новое время мчал, всё сокрушая на своём пути. И тысячи Шелиховых, увлечённые им, и, сами ускоряя его движение, шли на поднявшейся его волне.

В Охотске ударила пушка, извещая об утреннем часе шестом. Звук, пружиня и вибрируя, далеко прокатился по воде. Стих. С моря туманом потянуло. Но туман не густ. «Перья, – как мужики говорили. – Ветерок дунет, солнышко пригреет – они и разлетятся».

Солдат, стоящий на часах у дома портового командира полковника Козлова-Угренина, на туман поглядывал, соображая: «Это моряку не помеха». Знал: сей день в море большая – о трёх галиотах – флотилия уходит. Событие немалое.

Над головой часового Российской империи флаг плескался лениво. Солдат, с ноги на ногу вольно переминаясь, скучал. Четвёртый час стоял при всей выкладке. Заскучаешь.

По двору полковничьему драные собаки бродили. Зубы жёлтые скалили. От щедрот Козлова-Угренина тощие до невозможности и злые. Собак этих не только чужие, а и свои боялись. Чёрт их знает, что удумают? А то ещё и бросятся. Клыки-то вон какие. Такая собачка по горлу полоснёт почище волка.

Лучше двор этот обойти.

Солдат на часах скучал. А нос у него картошкой и в рябинах. Весёлый. С таким носом на часах-то и впрямь тоска.

В доме портового командира послышались тяжёлые шаги:

«Бум, бум...»

Как металлом по камню. Часовой в струнку вытянулся, лицом зачугунел.

Собаки вскочили, сунулись к крыльцу.

Дверь широко распахнулась и из дому полковник Козлов-Угренин вышел. На пороге остановился, глядя на встающее над морем солнце.

Солдат взял на караул. Стоял, будто бы застыв. Но полковник ни на него, ни на собак и не взглянул.

Крупный мужчина полковник. Лицо скуластое, в желваках, глаза желты. И видно было – выпить не дурак. Стакан не уронит.

Часовой осторожненько косился на полковника. Знал – от этого ждать можно всего. Подойдёт и в зубы даст. А ты терпи. Служба – не тёща с блинами. До Бога высоко, до Питербурха далеко, а Козлов-Угренин в Охотске – и Бог, и судья, и начальник.

Редкий человек выдерживает испытание властью. Власть не вино, а в голову ударяет. Глядишь вчерашний телёночек на второй день быком смотрит, глаза налив кровью. И от него одно слышно:

«Му-у-у...»

Да рык утробный.

Недаром говорят: человек узнается, когда к власти пробьётся.

Руки к тому же у такого, как выдерется в начальники, странное изменение претерпевают: начинают гнуться только к себе. Иной вроде бы и упирается, а смотришь – нет. Всё под себя, под себя гребёт. Порой упор этот даже и различить можно. Больше того – он и в глаза сразу бросается. Ноги встремлены в землю до рытвин, спина назад ушла, голова опущена на грудь. Точно скажешь – мужик упёрся и ни в какую его не сдвинуть. А приглядишься – опять же нет. И этот под себя гребёт... До удивления странен человек на должностном месте.

Полковник же Козлов-Угренин даже и не упирался. И руки у него знали только хватательное движение. За долгие годы закостенели. Хочешь не хочешь, а рука сама тянется – хап! Схватила. И другая – хап! Тоже схватила.

Хватал он, не разбирая даже, что хватает. Важно, чтобы работу ту руки исполняли исправно.

Сегодня, знал он, именитые купцы кораблики за море посылают, и непременно при этом хапнуть можно будет. Соображал: оно лучше, конечно, когда кораблики с товаром возвращаются, тогда-то хапнуть способнее, но и этот случай не следовало упускать.

Полковник велел закладывать карету.

А пока, для поддержания страха в дворовых людях, прогулку предпринял вокруг дома. Понимал: высокий пост требует постоянного бдения относительно трепетных чувств, которые бы испытывал каждый, едва только увидя должностное лицо.

Сюда взгляд закинул полковник, туда взглянул, здесь присмотрел. И всё это не торопясь, со значением и звуками начальственными.

Тут подоспел ещё один начальничек. Тоже из «совестливых». Коллежский асессор Кох, Готлиб Иванович.

От полковника Готлиб Иванович одним отличался: ежели Козлов-Угренин волком всегда наседал, то коллежский асессор – больше лисой вился. По части же хапанья они вперегонки запускались, и кто успевал больше, сказать было нелегко. Да это и не важно. Важно другое: и волк, и лиса любят мясцо. А мясцо-то драть надо с костей. И драли. А то и не драли. А так с косточками: хруп, хруп, хруп... Оно даже и слаще.

В карету забравшись, милостивцы эти покатили, поглядывая вокруг соколами.

На берегу, у причалов, народу собралось к тому часу немало. Топтались на гальке. Переговаривались, сдерживая голоса. Бабы пошумливали. Иная, глядишь, в платок сморкалась. Мужики-то уходили далеконько. Когда ещё свидеться придётся? А известно: бабе без мужика – куда ни кинь – не сахар. Глаза у баб были красные, – знать, поплакали. Ну да без слёз какие проводы, когда на Руси и в праздник плачут.

Бабы бабами, а к причалам уже и самостоятельный народ подошёл. Здесь стоял и Иван Ларионович Голиков, в добром становом кафтане. И Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин – купчина дородный, толстосум. Оба они были главными пайщиками компании, снарядившей кораблики. Григорий Иванович в компании той только третий, и пай его мал.

Но в дело закладывал он свою голову – идя с судами в поход дальний. И хотя человек так устроен, что не каждому чужая беда ложится на душу, но пай сей – главным всё же почитать можно было.

Иван Ларионович с обычной своей усмешечкой вокруг поглядывал, царапая остренькими глазками по лицам. И ничто-то в нём вроде бы не говорило, и ничем-то он вроде не выказывал, что Голиков Иван Ларионович – лицо здесь главное. И на его денежки кораблики за море поплывут. И барыш от этого похода самый большой он снимет. Хитёр был. Ах, хитёр... Всё умел: и зубы показать, и губки бантиком сложить. А губки что ж – известно – тоненькие у него были, бледненькие, но оттеночков в том, как он их складывал, много. Улыбался Иван Ларионович. На сей раз – улыбался.

Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин, напротив, сегодня насупившись, солидно ладонью утюжа бороду. Лицо надменное. Понимал, что он второй, и, достоинства не роняя, держал себя соответственно. Оба в Охотск приехали из Иркутска досмотреть, что и как.

Тут же Наталья Алексеевна, молодая жена Шелихова, ватажнику старшему – мужику в чистом армяке и новых лаптях – наказывала: то-де не забудь, да это, за тем пригляди.

Григорий Иванович командовал у байдар. В байдары последние мешки с провиантом грузили. И он следил – не подмочили бы или ещё как не попортили.

С особым бережением мужики под взглядом Шелихова понесли к байдарам мешки, обшитые кожей.

Иван Ларионович спросил Шелихова: что-де, мол, за мешки такие? Григорий Иванович, замявшись, ответил не то в шутку, не то всерьёз:

   – Сухари сладкие, боюсь, не попортили бы.

Иван Ларионович понимающе улыбнулся в ответ, а сам ещё раз на мешки взглянул с удивлением. Но подумал: «Эка, какое мне дело? Может, и верно, Гришка, баловства ради, сухарей сладких с собой набрал».

Григорий Иванович заторопился к байдарам. Там заминка случилась. И о сладких сухарях Голиков забыл.

Шелихов суетился у байдар. Замотался со сборами, устал до крайности. Понимал: пришёл его час.

Особый тот час каждому выпадает, ежели человек упорство и настойчивость проявить может. Ибо много человеку от роду отмерено, но не всегда он выбирает из дара этого безмерного ценности подлинные. Чаще берёт невесть что. Как ваятель скульптуру чудесную, так человек сам себя делает, – и нет у него врага злее, чем он же сам для себя.

Играючи носил к байдарам мешки с провиантом Степан с тряпицей чёрной на лбу.

   – Эх! Эх! – покрикивал. – Поспешай, ребята!

«Ну, – подумал Иван Ларионович, глядя на него, – голь Гришка собрал. Самое что ни на есть отребье». И решил так зря. В ватаге Шелихова народ был отменный. Всё больше – яицкие казаки, после пугачёвского мятежа указом царицы сосланные в глухие места. Солдаты целиком сгоняли станицы с насиженных мест и со скарбом, скотом и птицей препровождали в необжитые земли. Скорбное то было шествие. Видели – дело это лихое, но Питербурх, слово раз сказав, назад никогда его не берёт. Мёрли десятками детишки, бабы с ума сходили, но солдаты всё гнали и гнали дальше и дальше страшных царице людей.

Степан был из тех яицких казаков. Офицер один указал, что бился он под стенами Оренбурга в отрядах Пугачёва. Секли его в Симбирске на площади жестоко, спустив мясо до костей. Другой, как на кнутобоище приведут, кольцо с лалом с пальца сдёрнет и протянет кату. Нет кольца – отдаст крест с груди. Палачу лестно, и он не мечет, а мажет по спине. Кровь вроде и брызжет, но мясо цело. А человек под кнутом орёт во всё горло. И то тоже кату по сердцу. Степан под кнутом только хрустел зубами, а ни крика, ни стона из него кнут не вырвал. И уж палач во всю силу ложился на кнут. А всё – нет. Молчал Степан. Без памяти отняли его от столба и, припечатав калёным железом, угнали на восток.

Были в ватаге и устюжане, и архангельские мужики, что дело морское знают сызмальства, так как в море с незапамятнейших времён ходили ещё и деды их и прадеды. Были коренные таёжники. И первых и вторых Григорий Иванович и на золото бы не променял, так как цены им не было в дальнем походе. Народ ухватистый, которому ни смекалки, ни отваги не занимать.

Степан всё покрикивал:

   – Живей, живей, ребята!

Мешки пушинкой летали с рук на руки.

Вокруг громоздился порт. Причалы на сваях, чёрных от водорослей, бухты канатов, сотни две байдар на гальке, горбыли гнилые горой; куски сетей, битые черепушки.

Плоховат порт для ворот империи на восточном море. Но море-то само широко. Не оглядеть. И ветер ядрёный с воды шёл. Волна о берег била, будто говоря: подождите – будут и корабли, и причалы крепкие, и люди, что всё сделают и за море пойдут. А может быть, волна говорила, что люди уже есть...

По гальке, скрипя колёсами, карета портового командира подъехала. Полковник вылез на берег и рядом стал с купцами именитыми столбом. Готлиб Иванович выскочил из кареты и кругами вокруг заходил, юля глазами. Мундиришко на нём бедненький, изношенный, с кантом, траченным молью. Да и спина согнута у Готлиба Ивановича, лопатки торчат. А все знали: богат, наворовал столько, что весь Охотск с трухлявыми домишками, дырявыми заборами, собаками шелудивыми купит. Да ещё и то, что у купчишек местных из рухлядишки меховой припрятано, да золотишка тоже возьмёт, не истратив и десятой части своих капиталов.

Славненький, словом, был человечишка. Руки купцам пожимал умильно. Вопросики заботливо задавал:

   – Как здоровьишко?

Голосок у него звенел по-соловьиному сладко.

Правда, осерчав, как-то сказал один купчина:

   – Лучше бы ты каркал.

Ну да и то в сердцах, сгоряча было сказано.

Полковник Козлов-Угренин к Шелихову подошёл и себя выказал. Крякнул:

   – Кхе, кхе...

Сказал трубно:

   – Какой же презент портовому командиру купец приготовил?

Шелихов вскинул брови:

   – Презент? Ваше благородие... – Руками развёл: – В поход идём... До презентов ли?

   – А как же, – прогудел полковник, – купчишки в море за рыбкой выходят, и то с презентом к нам, а тебе уж...

   – Ну, так то купчишки, – ответил Шелихов, улыбаясь прилично, – а мы купцы. И они в море идут, а мы за море. Не обессудь, ваше благородие.

Склонил голову с нарочитым почтением.

Полковник с неудовольствием отступил.

Иван Ларионович улыбку спрятал в воротник. А Степан, с чёрной повязкой на лбу, кукиш из-за спины показал: ты, мол, наших не замай. На Шелихова взглянул с уважением – этот по из пугливых.

Погрузка была окончена, и байдары с провиантом ушли. Народ на берегу разом распался на две части: на тех, кто в поход уходили, и тех, что оставались на матёрой земле. Ватага отошла ближе к морю. Мужики сняли шапки. Между ватагой и провожавшими полоска, как рубеж, пролегла. И узкий этот промежуток, в два или три шага шириной, строго определил: пот этим оставаться на земле твёрдой, а тем – волнам жизнь доверить.

И о другом поведала полоска на гальке. Как ни есть, а на земле твёрдой надёжно, привычно, нахожено, натоптано тысячами, и тропами теми идти можно уверенно. На море же тверди под тобой нет. Всё зыбко... Полоска та на берегу, пролёгшая между людьми, разделила их, как характеры: вот эти в жизни выбрали твердь, а те нехоженой дорогой идут. Этим – дай привычное, а те – звёзды хотят обломать с неба.

Григорий Иванович шагнул к Голикову. Тот обнял его и, поцеловав троекратно, перекрестил. Перекрестил его и Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин, и Шелихов отошёл к ватаге. Тут же, к изумлению людей, к ватаге Наталья Алексеевна шагнула.

Все ахнули:

   – Куда ты, баба?

А она стояла среди армяков – высокая, стройная. И только крикнула:

   – А у нас так, куда иголка, туда и нитка.

Народ заволновался.

   – Чумовая...

   – Скаженная...

   – Ох ты, виданное ли дело, – запричитал кто-то в толпе по-дурному, – беде бы не случиться...

   – Цыцте, – шикнули на голоса эти, – типун на язык. В минуту остатнюю кто о беде говорит...

Голоса смолкли.

Ватага стояла у самой волны. Ветер трепал бороды, волосы шевелил. Над головами чайки кричали. В лицах людей торжественное проглянуло. Но все молчали. Бабы и те позатыкали рты платками.

Вот так вот, молча, без пышных слов и похвальбы, человек на подвиг идёт. А они шли на подвиг державы для, рубежи её раздвинуть. И не эти – купцы-толстосумы, стоящие по сю сторону полоски образовавшейся, – не полковник Козлов-Угренин в мундире, шитом золотом, не Кох – ехидный, а те, что были напротив них – в тощих армяках, в битых лаптёшках подвиг этот должны были содеять. Как от веку совершали его не Голиковы и Лебедевы-Ласточкины, не Козловы-Угренины и Кохи, а чаще бесфамильными остающиеся – Иваны и Архипы, Степаны и Афанасии.

Прошла минута. Мужики поклонились низко и пошли в байдары. Шли неторопко, но и не оглядываясь. Что уж оглядываться? У серьёзных мужичков издавна положено: пошёл – иди, а ежели спотыкаешься, то и в дорогу собираться не след.

Григорий Иванович, чуть в сторону ступив, оборотился к солдату, стоявшему у причала с ружьём.

   – Вот кому, – сказал, – презент мы приготовили.

Сунул руку в карман и вытащил красную тряпицу. Развернул. На ладони у него светлым полированным бочком сверкнула трубочка.

   – Тебе, служивый, – сказал Шелихов, протягивая солдату трубочку, – память о нас. – То был старый обычай мореходов: последнему, кто на берегу провожает, на счастье вещицу какую ни есть вручить. А кто как не солдат, охранявший причал, последним-то и был? – Бери, бери, служивый, – настаивал Шелихов и протянул трубочку солдату.

Служивый от неожиданности заморгал глазами и осторожно, будто стеклянную, в обе ладони принял трубочку.

Шелихов шагнул к байдарам. Вёсла ударили разом, и байдары отвалили.

Толпа на берегу качнулась. Бабы платками замахали, потому как моряку всегда лестно платок машущий с берега увидеть. И теплее в море ему, платок тот вспоминая.

Бабы захлюпали носами, запричитали. И опять кто-то крикнул властно: «Цыцте!» – так как понятно, без этого бабу не урезонишь. Да и что на дорогу-то выть? Сердце рвать, а делу от того толку нет.

В толпе засуетились:

   – Забыли, забыли!

   – Что забыли-то? – беспокойно оглянулся Иван Ларионович.

   – Да вот, – мужичонка в драной шапке тряхнул связкой лаптей, – не бог весть что... – захлопал смущённо глазами. Вперёд посунулся. Лапти над головой поднял. – Вот, вот... Забыли...

Можно было байдару к галиотам погнать вслед, но Иван Ларионович подумал: «Не беда. Лапти мужики сплетут, коли понадобится».

Козлов-Угренин подал начальственный голос:

   – Лапти ко мне в пакгауз снести. На государево хранение.

Всех вокруг оглядел с достоинством.

Хапнул-таки, урвал кроху.

Чиновник – он всегда ловок и закон у него один. Моё – это моё, твоё – тоже моё, только до времени у тебя остающееся, и бдить надо недремно – не приспел ли час время это прервать?

Кох сморщился: лаптей, ежели по пятаку пара, то и на целковый не наберётся. Но всё же полковник его обскакал. Обидно. Губы поджал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю