355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яков Цветов » Птицы поют на рассвете » Текст книги (страница 34)
Птицы поют на рассвете
  • Текст добавлен: 14 ноября 2017, 00:00

Текст книги "Птицы поют на рассвете"


Автор книги: Яков Цветов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 39 страниц)

45

Всю ночь ожидал Кирилл возвращения Ивашкевича. Он посматривал на застланные мешковиной нары напротив, будто тот мог незаметно войти в землянку и улечься. Переселился Ивашкевич к Кириллу недавно, когда пошли талые воды и затопили его землянку, выкопанную у болотника.

Под утро Кирилл услышал тяжелые шаги Ивашкевича. Он шумно ввалился в землянку, и это было непохоже на него. Лицо почернело от усталости, но глаза возбужденно горели.

– Удалось! Здорово удалось! – потирал он руки. Довольный, остановился перед Кириллом.

«Выходит, в третий раз взорвали Шахоркин мост… – улыбнулся Кирилл. – И вместе с мостом эшелон с особой воинской частью». Об эшелоне с особой воинской частью сообщил Кузьма. Позапрошлой ночью приходил с заданием обкома.

– Потери? – Кирилл не сводил глаз с Ивашкевича.

Тот покачал головой:

– Миловал бог. Наши же трофеи густо накиданы там по обе стороны насыпи…

– Трофеи считать приятно. Будем радировать, – сказал Кирилл. – Немцы без разведки не обойдутся. Надо ждать «раму». По вершинам и пойдет, знают же, что зенитки партизанам, как воробью музыка. Ни одной душе не выходить из землянок. Все дела перенести на ночь.

– «Рамы» не миновать, – подтвердил Ивашкевич. – Обшарит Синь-озеры.

– Так, говоришь, удалось?.. – хотелось Кириллу еще раз услышать об этом.

– И летели же вверх тормашками. И летели же! – устало прилег Ивашкевич на нары.

– Конечно, летели, им же прямо к богу зеленый светофор открыли.

– Какой там зеленый! – смеясь, махнул рукой Ивашкевич. – Светофор-то был красный: ни шагу дальше. Эх, и красный! Мины сработали что надо. Такой был огонь! Видел бы ты!..

– Видел бы я… – Лицо Кирилла стало пасмурным. – Мне с вами на «работу» уже не ходить. Что я теперь? Стреляная гильза.

– Не то, – твердым жестом отвел эти слова Ивашкевич. – Пустая гильза, значит – стреляла. А выстрел твой, дружище, и тут и в Берлине слышен был. Как же: генерал, гебитскомиссар!..

– Ух, как громко! Тоже как выстрел. Холостой.

Ивашкевич смущенно развел руками: «Уж как хочешь думай. Только нет, не холостой…»

– Утешения, – процедил сквозь зубы Кирилл и поднялся с нар. – Видишь? – кивнул на бинты. – Белые, чистые, ничего не подумаешь. А под ними все равно боль. Так и слова твои – правды не прикроют.

Кирилл, покусывая губу, нервно шагал по землянке. Правый рукав выдернулся из кармана и вяло болтался пустой. Левую руку, забинтованную, держал перед собой. Голос звучал резко.

– А я еще не довоевал, понимаешь? А нельзя не довоевать.

Ивашкевич молчал. «Пусть выговорится. На душе будет легче».

– Нельзя не довоевать, – с горькой страстью настаивал Кирилл, – но мне теперь быть только свидетелем борьбы. Имя мое внесут в списки доброго Наркомата соцобеса, спасибо Советской власти, есть такой, и…

– И… что? Разве пенсия освободит тебя от обязанностей коммуниста? – Ивашкевич тоже встал. В глазах сквозило сдерживаемое волнение. – Ты же знаешь, ничто на свете от этого не освобождает.

– Знаю, знаю… – Недовольная гримаса исказила лицо Кирилла. – Стойкость, мужество, «Как закалялась сталь» и так далее… А зачем, скажи, это нужно, если я уже ни богу свечка, ни черту кочерга? Да ладно. Не говори. Все и так ясно.

– Постой, постой, – пробовал Ивашкевич перейти на шутку, – не думаешь ли дезертировать?

– Я теперь, Гриша, дезертир официальный…

Шутка не получилась.

– Не тебе говорить, не мне слушать такое, – с укором сказал Ивашкевич.

Еще хотел он сказать, что болезнь всегда меняет человека, но Кирилл выздоравливает и снова становится самим собой. А война не вечна, война умрет, впереди годы и годы настоящей жизни, и в жизни той тоже нужны храбрецы. Жизнь всегда требует храбрости.

– Кирилл, я верю в тебя. Потому и говорю, что верю.

– Брось. – Кирилл опустил голову, глаза смотрели в пол, устланный еловыми ветками, казавшимися в сумерках черными. – Понимаешь, когда нет хлеба, ну совсем нет, – человек умирает. Когда кончаются надежды – тоже… Надежда в сердце, как кровь в жилах. Понимаешь ты это?

– Загнул, Кирилл. Я сам у тебя надежды, как жаркие угольки из костра, таскаю. А ты говоришь…

– Ну и стреляешь, братец. Ну и стреляешь. Да все холостыми.

– Зачем – холостыми?

– Э, – поморщился Кирилл. – Чего крутить?

– Крутить, конечно, незачем.

– А крутишь. Из жалости, понимаю. А на кой мне она!

Тесно, тесно в землянке. Тесно, когда человек волнуется, и он должен шагать, шагать…

– Ты знаешь, Гриша, я давно в партии, – как бы вслух размышлял Кирилл, – и я привык действовать. Идея, братец, не слова, а действия. По крайней мере, для меня. Я никогда не избегал препятствий. Из гордости не избегал. А теперь, какая там гордость, если ни к какому делу мне уж не прикоснуться, если кротовья кочка для меня гора… – Кирилл задыхался, словно пробовал взбежать на гору. – Помнишь Кастуся? Верно говорил старик: а и ворона ест-пьет…

– Верно говорил старик, – согласился Ивашкевич. – И что?

– А ничего, – искоса взглянул на него Кирилл. – Есть буду, пить буду.

– Кирилл, не кажется тебе – не о том и не так говорим?

– Я правды не боюсь.

– А думаешь, это и есть правда?

– Э, братец, это уже похоже на урок политграмоты. – Кирилл остановился, чересчур внимательно посмотрел на Ивашкевича.

Ивашкевич не заметил, не хотел замечать болезненной задиристости Кирилла. Он продолжал:

– И хорошо знаешь, что найдешь свое место.

– Позволь, позволь. К чему клонишь? Какое же место, товарищ комиссар, я должен, по-твоему, искать? – Кирилл не спускал с него колючих глаз.

Он не выносил, когда кто-нибудь разделял с ним его сомнения, выражал сострадание. Ни от кого не хотел слышать утешительных слов. Даже от Ивашкевича.

– Какое же место я должен искать, – повторил он. – Я командир отряда, тут и место мое. Я сказал, кажется, достаточно понятно?

Кирилл направился к двери. Шаг был подчеркнуто упругим, вызывающим. Ивашкевич не остановил его. Он улыбнулся исцеляющей вспышке Кирилла.

46

В Синь-озеры шла весна, шла со всех сторон.

Кирилл открыл глаза и взглянул на окошечко. Окошечко фиолетовое, и он понял: ранний час. Нары были холодны холодом весенней ночи. Он почувствовал дрожь. Его потянуло из землянки. Ноги сами спустились на пол, и он ощутил мягкость утоптанной хвои.

Зашуршали верхние нары. Коротыш завозился.

– Дядя Кирилл, – соскользнул он вниз. – Надо чего?

– Нет. Ложись.

Они остались вдвоем. Вчера Ивашкевич отправился в обком.

– Чего, дядя Кирилл? – допытывался Коротыш, обеспокоенный, что тому не лежится.

– Одень-ка меня, братец. Натяни штаны. Теперь сапоги. Э, разве так наматывают портянку, а еще боец! Гимнастерку. Рукав заткни за ремень. Давай телогрейку. Вот так.

– А я с вами, дядя Кирилл. – «Куда ж ему одному, – испугался Коротыш. – Еле ходит…»

– Не надо. Поспи. Видишь, и солнышко спит еще.

Кирилл выбрался из землянки.

Под ногами синел рассвет. «Скорей бы солнце. Не свет его – тепло…» – поежился Кирилл. От смолистого воздуха кружилась голова. Кирилл дышал глубоко, порывисто. «Дойду до тех вон берез», – дал он себе задание. Он шел и шел, и когда достиг берез, захотелось идти дальше, до полянки, за которой находился дозор. Ветер нес запах оживших деревьев, бросал в лицо капли, белые, как снег, они скатывались и приятно холодили щеки.

Кирилл услышал, лес полон птиц. Близкий и далекий пересвист, и тихое воркованье где-то рядом, щебет и писк над головой, и чириканье еще выше, и еще выше озорное щелканье. Деревья пели. Птицы сновали в ветвях, они были всюду, их не видно, но их много, как людей на земле. «Птицы всегда поют на рассвете, – подумал Кирилл. – Сполна хотят они прожить свою короткую и, должно быть, нелегкую птичью жизнь. И с первым светом начинают…» – улыбнулся он.

Воздух зарозовел, и наконец взошло солнце. На землю упали кольца и кружева, выделанные из теней и света. Золотыми мечами солнце врубалось в хвойную гущу. Кирилл смотрел, как легкие тени метались из стороны в сторону, выравнивались на секунду и снова бросались влево-вправо, и в этом была нетерпеливость. Что-то всколыхнуло в нем это трепетное беспокойство, что-то очень близкое и доброе напомнило ему.

Кирилл остановился, от слабости дрожали ноги, он упал бы, если б не опустился на старый размокший пень. У самого пня увидел тоненькую травинку, похожую на зеленую иголку, она пробивалась к свету, и Кирилл смотрел на нее, смотрел и ждал, и травинка чего-то ждала и не двигалась дальше. В овраге жались вялые сугробы, словно хотели укрыться от солнца, и казалось, это проплывавшие облака оставляли след. Пахла потеплевшая земля, еще не совсем вышедшая из-под снега, обмякшего, зернистого, какого-то черствого цвета.

Кирилл втянул в себя сырой душистый воздух. «Скоро сеять…» Он улыбнулся этой нечаянной мысли, такой мирной, смутной и далекой. Улыбка была тихая, грустная. Он повернул голову и только сейчас заметил, что три березы стояли возле пня. На голых ветвях висели сияющие капли, как прозрачные ягодки, и сквозь них виднелось солнце. Ветер тронул березы, и ветви уронили капли на землю, в черные дырочки, которые пробуравили тысячи капель, упавшие прежде. «Скоро сеять, – повторил он про себя. Мысль не уходила, странная здесь, она завладела им. – А потом придет и время жатвы…»

Время жатвы… В сущности, размышлял Кирилл, всю жизнь не знает он покоя ради этой поры, он ждет ее с уверенностью потому, что только и делал, что сеял. И когда воевал в гражданскую войну, и когда в своей деревне строил колхоз, и когда учился в комвузе – всегда, всегда… Жатва… Это дар жизни, дар его собственных рук, и пусть придет он к ней усталый, это будет усталость победителя, не подавляющая новых желаний, – время жатвы, время нового посева. Не скоро время жатвы. Впереди жестокий труд войны и терпение, равное мужеству. «Совсем не просто видеть доброе будущее, – слышал он себя. – Просто видеть только радость его и свет». Видеть крутые дороги к нему, и муки, и кровь на этих дорогах, как след борьбы, научились глаза Кирилла. Невозможна жатва без посева, как немыслим конец без начала. Вечное, как сама жизнь: не посеешь – не соберешь…

Мысль вернула его в Черный Брод, на заснеженный большак среди холодного леса. Толовая шашка сверкнула в руке, и огонь взрывал генеральские сани на дороге, и залы «Шпрее». Все как-то слилось в сознании Кирилла, ему даже показалось, что так и было. Федор, басовитый, нетерпеливый, немного обидчивый – «А мы, что ли, немцев не кусали?..» – в расстегнутом старом ватнике, стоял перед ним. Кирилл никак не мог вообразить его на виселице. Он видел Федора только там, в избе обкома, и еще – в «Шпрее», в черном костюме и белой рубашке с бабочкой. И Мефодия, рыжего, кривоносого, видел. И смуглое, смеющееся лицо Оли. И рано постаревшую Варвару, и Аксютку… «Так и не узнали они, что пуля на большаке скосила Петра». Произошло это часа на два раньше, чем их убили в домике Зоси Христофоровны. И самой Зоси Христофоровны нет, и Янека, хмурого Янека… Сильное волнение охватило Кирилла, он не переставал думать о них. Лещев сказал: погибли. Но это ничего не меняло. По крайней мере, сейчас. Для него они все еще живые, он отодвигал их куда-то вдаль, далеко, может быть, очень далеко, но они были, они были; Аксютка даже вот поймала мотылька, восхищенными глазами поглядела на него, разжала пальчики и следит, как машут в воздухе оранжевые крылышки…

Смерть в шестнадцать лет, это все-таки несправедливо, что ни говори, – возвращается Кирилл к реальности. Может быть, в последнюю минуту она не думала о смерти, не успела подумать, и ей легче было умереть? На хрупких плечах Аксютки лежало не ее маленькое бремя, – бремя народа. Кирилл опять увидел ее в старом домике в Теплых Криницах, куда он той ночью привел свой отряд. Вот шевельнулась она в кровати, подняла голову, стала натягивать на себя платье и, откинув одеяло, ступила на пол… Может ли быть, что ее нет? Всех их нет?

«Какая же сила вела их? В слабом теле человеческом быть не может такой силы. Что же тогда?..» Раньше это не приходило в голову. «Совсем стал как Петрушко…» – удивился Кирилл. Но мысли эти не отгонял. «В самом деле, что же тогда? Что человек может? – И ответил себе: – Может то, что никакое другое существо на земле не может – сознательно на смерть идти. И тут не сила. Потому что никакой силе не поднять на это. Что же тогда? Что?..»

Он еще о чем-то подумал, и не поспел за мыслью. «А, да! – все-таки вернулась она к нему. – Они бессмертны…» – покачал головой. Это живым хорошо говорить – бессмертны. Совсем не одно и то же – жить в памяти, пусть даже всего народа, или жить в действительности: есть хлеб, ходить в кино, тесниться в трамвае, мокнуть под дождем, любить кого-то, ссориться, радоваться, плакать… Есть хлеб… «Постой, постой…» А и ворона ест-пьет, – вспомнилось. Как же говорил он, Кастусь: было б жить ради чего?.. То есть, идея?

Да, идея. Это как солнце в тебе самом. И опять выплыли в памяти восемнадцатый год и подпольный большевистский комитет. Там обрел он веру, без которой борьба слепа. Вера эта была сильна, как все истины, очищенные от заблуждений. Годы и годы шел он под суровыми знаменами правды его партии, и бывало трудно, невмоготу было, иногда было и страшно, он мог бы остановиться, мог бы повернуть, а шел…

Он сидел на пне и смотрел перед собой. На земле, на деревьях лежала голубоватая тень неба. То, о чем думал и что вспомнилось, как бы стояло рядом, все вместе: и Федор, и Петро, и Оля, и он сам, и Мефодий, и Зося Христофоровна, и Янек, и Аксютка, все сливалось, как в полдень свет, из которого луча не отделить. Растерянный и смущенный, он говорил им: «Жить-то остался, да что теперь моя жизнь?» – кивком показал на бинты. Жить же не ради самой жизни, как трава растет. Жизнь всегда дело, иначе какая же она жизнь! Потому-то, сколько ни трудился он, а дела не убавлялось. Значит, жизни нужны вес, все живые. И он тоже, – опять бросил Кирилл взгляд на бинты. Мысль эта, совсем обыкновенная, тронула его, и в сердце проникло облегчение. Он представил себе всех своих здешних друзей. Солнечный свет в его воображении смягчил сейчас их суровые лица, сделал совсем добрыми глаза. В его душу тоже лилось солнце и что-то растопило в ней. Это было только чувство, мысль еще не постигла этой перемены. Но он ощутил: многое еще возможно.

Нет, горе, оказывается, его не одолело. Не смогло бы одолеть. У него остались обязанности коммуниста. Ивашкевич хорошо напомнил ему об этом. И чего было сердиться?

А птицы продолжали петь, будто кто-то нетерпеливо стучал в весенние звонкие стекла. Все вокруг полнилось их голосами, но птичий гомон не мешал Кириллу думать.

Жизнь нельзя начинать сызнова, ее можно только продолжать. Если жизнь позади, что же тогда впереди? Впереди обязательно должно быть что-то. Это единственный компас жизни. Это надежда, она продолжает настоящее и ведет в будущее, как корни ведут к вершине, она несет в себе радость ожидания. Всю жизнь вверялся он надежде, даже когда она обманывала его, даже тогда. Если нет цели, пропадают силы, и все катится к чертям.

«Но разве я умер, разве я не среди живых?» – вырвалось у него. Стая вспугнутых птиц шарахнулась с берез, как туча, развалившаяся на глазах. Птицы помахали в синеве темными, как крошечные тени, крылышками и кинулись догонять солнце. «Жизнь продолжается, что́ бы ни произошло, – размышлял Кирилл, рассеянно следя за полетом птиц, пока они не растворились в серебристом воздухе. – А жизнь продолжается – борьба продолжается… Может быть, именно в трудных обстоятельствах, как вот сейчас у меня, особенно глубоко постигаешь, что такое человеческое достоинство».

Он поднялся с пня. Он шел дальше, все равно куда. Миновал лесную лужу, затянутую ледяной пленкой, под ней перебегали пенистые глазки́, какие бывают на проросшем картофеле, и потемневший лед походил на грязное стекло, которое забыли протереть. Он увидел себя у речушки за Косым бором, мраморное небо колыхалось на ее дне. Перелетев через Косой бор, ветер истратился, и умолкли вершины деревьев, остановились тени на земле. Кирилл повернул обратно. В нем, почувствовал он, неутолимо билась радость существования, и он не собирался уступать. В нем рождался кто-то другой, лишенный растерянности и уныния. Он снова населил радостью небо, землю, пути по которым когда-то шел и которые перед ним лежали. Все по-прежнему стало ему дорого как только может быть дорога жизнь, которая к тебе вернулась.

47

Четыре дня назад Михась принес с «почты» записку Алеся. Алесь сообщал, что в поисках партизан немцы прочесывают окрестные леса. И ссылался на разговоры в городе. Слухи об этом были и в селениях, куда заглядывали Захарыч, Михась, Плещеев… Прибежал и Тюлькин, задыхающийся, глаза навыкате: чуть на эсэсовцев не напоролся, когда подходил к веске у Змеиного болота.

– Страху нажрался – во! – провел рукой по горлу. – Как пить дать сюда пойдут…

«Должны пойти, – размышлял Кирилл. – Партизан в лесах развелось столько, что и тут в пору начинать большую войну», – вспомнился ему оберст. «Рама» не раз кружила над лесом и для острастки сбросила несколько бомб. Ходили в лес и каратели. Почти до самого «секрета» добрались, но дальше, через болото не пошли. «А могут и пойти», – говорил Кирилл Ивашкевичу. Ивашкевич соглашался: могут. «Не застали б нас врасплох». Усилили дозоры. День и ночь ходили партизаны вдоль опушек, скрывались в лесных логах, в камышах и высматривали, чтобы в случае опасности оповестить лагерь. Что и говорить, трудное для отряда настало время.

В это утро Кирилл послал Михася, Пашу и Петрушко следить за Большим шоссе. Шоссе огибало лес и с восточной стороны приближалось к Ведьминому омуту.

Они миновали бор и вышли на старые выломки. Здесь они встретили солнце. День начинался у них на глазах.

Солнце поднималось по стволу невысокой сосны, одиноко стоявшей далеко, у края выломок. Они осмотрелись. За выломками тянулся лес.

– Пошли, – сказал Михась.

– Пошли, – ответил Паша.

Поравнялись с одинокой сосной, с той, что у края выломок. Солнце уже присело на ее макушку. А под солнцем, на суку, они увидели синицу. Положив клюв на крыло, она удивленно смотрела на них. Воздух уже успел нагреться и вился перед глазами, будто в землю ввинчивались стеклянные штопорки.

Прошли еще немного. Начиналась опушка. Остановились. Паша взобрался на высоченную ель. Он смотрел из-под руки против света. Ему открылась дорога – километра полтора в одну сторону и с километр в другую, и там, за поворотом, пропадала.

Полчаса, час, два. Тихо и пусто на дороге. Пронеслись четыре грузовика, крытые брезентом. Потом еще один, с разрисованным бортом. Пролетел со стрекотом мотоцикл. Намотав веревку на руку, старик, натужно склонившись, тащил худотелую корову. Паша долго смотрел ему вслед.

– Ей-бо, братцы-однополчане, без поллитры тут со скуки сдохнешь, – негромко жаловался Паша. – Не знаю, куда глаза девать. Ну, вон еще баба плетется с мешком. Ей-бо, сдохнешь…

– Не трепись. Смотри в оба, – запрокинув голову, сказал Михась.

– Смотреть-то на чего? Вон на ту бабу?..

Петрушко тоже поднял глаза на верхушку ели – там виднелись то ноги, то спина Паши.

– Слава богу, никого, значит… – Не спеша, по-стариковски уселся Петрушко под ель.

Как раз полдень. Тени свернулись клубочком и улеглись деревьям под ноги. «Солнце уже на жар пошло», – закрыл Петрушко глаза. Потянулись долгие спокойные минуты. «И соловью бы пора. Зяблик вон лихо распевает, а соловья не слыхать, – приходили в голову тихие мысли. – Весна что-то холодноватая, потому и не слыхать еще. И вся-то жизнь теперь холодная, не такая, какой ей быть. И чего тому немцу было нужно?..» Под прикрытыми веками вставал медленный мир, и было в нем то, что Петрушко видел когда-то, и то, что хотелось ему видеть, но еще не увидел, все вперемешку, и он забыл, зачем он здесь, под елью на опушке. И о Паше забыл, и о Михасе. Он услышал протяжный зов кукушки и улыбнулся в ответ, и представил ее себе: большую, пепельно-серую, с игривыми черноватыми полосками по белому низу. Полуразвернув крылья, она раскланивается то в одну, то в другую сторону. Он сбился со счета, прислушиваясь к монотонному голосистому кукованию. Не ему ли пророчит птица годы, годы и годы жизни, простодушно подумал Петрушко и открыл глаза.

Он опять увидел Пашу. Тот прижался к толстой ветке, упираясь сапогами в сук, достал из кармана ломоть хлеба, кусочек завоженного сала и стал уплетать. Лениво водил Паша глазами вправо-влево, смотрел, как слетались к луже воробьи, как под ветром шевелились на дороге сухие прошлогодние листья.

Вдруг Паша дернулся, весь подобрался, будто для прыжка. Взгляд его встревоженно устремился в одну точку, словно боялся потерять то, что внезапно обнаружил. Даже провел ладонью по глазам, как бы протирая их, чтобы лучше видеть.

– Немцы! – кинул Паша вниз. Он ждал, что это случится, а когда случилось, показалось слишком внезапным. Он не заметил, что ухватился за край ветки с порыжелыми твердыми иглами, они впились в пальцы, и тогда увидел свою руку на ветке, но не отнял ее.

Немцы вышли из-за поворота. Они шли, положив руки на висевшие через грудь автоматы.

– Сматывайтесь в заросли! Сматывайтесь! Ну!

Михась быстро повернулся и пошел, пошел скользящим неслышным шагом. А Петрушко оцепенел. «Все было так спокойно, – говорили его растерянные глаза. – Может ли быть?..» Он явно не мог побороть в себе ужас, лишивший его сил.

– В кусты! Аршин-с-шапкой! – шипел Паша.

Петрушко очнулся. Неуклюже перебирая ногами, бросился в кусты.

Немцы шли молча. Их было пятьдесят, может быть, семьдесят, может быть, сто. Паша не только видел их, он уже слышал стук сапог. В железных касках шли они, почти прижавшись друг к другу, и сверху, глядя на их головы, Паше показалось, что это серые, круглые булыжники на приподнявшейся мостовой.

Они дошли до заросшей просеки. Куда пойдут дальше? Паша незаметно спустился с ели, разыскал Михася и Петрушко.

– Идут куда-то влево, – шепнул Паша Михасю. – Смотри.

Михась кивнул.

Немцы забирали все левее и левее. Лагерь был далеко вправо отсюда. Куда же направятся дальше? Дальше куда? Бесшумные, быстрые, невидимые, Михась, Паша и Петрушко краем ельника следовали за ними.

– Одному надо смотаться к выломкам, – чуть слышно сказал Михась. – Оттуда в лагерь – напрямую. Надо сообщить. Петрушко, видишь – показал он на кустарник метрах в трехстах от ельника. – Двигай. А мы – за немцами…

Петрушко вздохнул и стал выбираться из ельника. Он отползал назад, к старой просеке. В ладони втыкались хвойные иглы. Он все время оглядывался, но ельник был глух, и Петрушко почувствовал себя одиноко. Вот и кустарник. Тесный, рогатый. Петрушко прополз еще немного и почувствовал, что ослабел. Сухие ветки, как шилья кололи лицо, шею, руки. Он слышал, как билось сердце, и приложил к груди ладонь. И правда, стук стал тише.

Михась и Паша следили за немцами. Те дошли до бочаг и повернули обратно, на старую просеку.

– Влипли, – прошипел Паша. – А вдруг начнут шарить? И видит ли их Аршин? Или уже перебрался за выломки и бежит в лагерь?

– Хорошо, если б так, – шевельнул губами Михась. Он силился лучше разглядеть, что делалось впереди.

Немцы продолжали идти. Они шли на кустарник.

Петрушко видел их. Он обмер, перестал дышать. Немцы уже поравнялись с кустарником, в котором он лежал, один даже наступил на низко торчавшую ветку. Ветка сломалась, хрустнула. Петрушко не выдержал напряжения, шевельнулся, и тот, что наступил на ветку, вслед за хрустом уловил шорох.

– Хальт!

Несколько немцев ринулись в кусты. Через минуту Петрушко волокли оттуда за руки, лицом вниз, и выпрямленные маленькие ноги его подпрыгивали на неровностях и тянули за собой зацепившиеся сухие сучки.

Петрушко понял, что уже стоит, – кто-то сильно дернул его за борта телогрейки, и он подался вперед. Та же рука толкнула потом в грудь, и он качнулся назад. Петрушко не понимал, чего от него хотят. Страх сковал все тело – вдавил голову в плечи, остановил глаза. Руки немо повисли и ни одного жеста не были в состоянии сделать. Он даже не дышал. Словно сквозь туман видел он, как немцы чего-то возились в кустарнике и все осматривали вокруг.

– Пф!.. Петрюшк?.. – услышал он голос, шедший как бы из-под земли. Странно было слышать свое имя, показавшееся сейчас чужим.

Петрушко увидел перед собой толстяка ефрейтора, узнал его. Это он с двумя солдатами приходил в Теплые Криницы, когда Петрушко, больной, лежал в постели, шевельнулось в памяти. «Дрэк», – брезгливо сказал он тогда, глянув на его хилое тело, покрытое старым в заплатах одеялом. «Дрэк!» – показалось, что услышал снова.

– Петрюшк!.. Пф!.. – таращил ефрейтор круглые, как шарики, изумленные глаза. – Петрюш-шк… – Что-то сказал он немцам. Петрушко не понимал, что сказал, но через секунду догадался. Кто-то ударил его, может быть, сразу двое ударили или даже трое. Но ударов он не чувствовал, боли не было, один только раз пробовал он руками прикрыть лицо.

Он смотрел пустыми немигающими глазами. Из него что-то ушло, или, может, добавилось что-то. Петрушко себя не узнавал – пропало чувство страха, хоть и сознавал, что это конец. Он еще продолжал жить, и каждая минута казалась такой долгой, как вся жизнь целиком, и такой трудной, словно все муки и беды грянули разом. Его перестали бить. Но было уже все равно. Жизнь осталась позади, где-то за чертой, которую только что перешагнул.

Он еле стоял на ногах и чуть не свалился.

– Партизан? – спросил кто-то. Спросил не угрожающе, мягко, почти ласково спросил. – Партизан? – Петрушко медленно поднял глаза и посмотрел на того, кто спрашивал.

«Офицер», – увидел Петрушко.

– Да, – еле выговорил он. И кивнул головой, чтоб было понятно: да…

– Партизанен… отрят… унз… вести… Понималь? – внушал ему ласковый голос. – Унз вести… Жизнь твой останется… Понималь?

Петрушко не слушал, что говорил офицер. Может, тот и не говорил вовсе. Слова не проникали в замершее сознание Петрушко. Он сидел сейчас в теплой казарме под Москвой и слушал другой голос, голос комиссара, голос Ивашкевича. «Нас много, но если придется, каждый должен воевать, будто один он только и стоит против всей гитлеровской армии, будто только ему и доверено спасение Родины». Кажется, так сказал комиссар. Петрушко усмехнулся и слизнул кровь на губах. «Один против всей гитлеровской армии», – повторил он про себя и еще раз усмехнулся.

Офицер внимательно смотрел на Петрушко и не мог понять: согласен тот или сопротивляется? Он наклонился к нему и уже прикрикнул:

– Партизанен отрят… унз… вести?.. Нет?..

– Да, – выговорил Петрушко и мотнул головой.

Паша локтем толкнул Михася:

– Повел, видишь? – Негодование исказило его лицо. – Видишь?

Михась не ответил, он видел. Петрушко, покачиваясь, шел впереди, он едва переступал ногами. Склонив голову, смотрел вниз. Рядом шагали офицер, молодой великан, и еще двое. За ними следовали все. Они огибали ельник, Михась и Паша вжались в землю.

– Выдаст, – ожесточенно шепнул Паша. – Выдаст. Ай, сука! Ай, сука! – беззвучно стонал Паша. – Тихая, подлая сука! – Еще несколько минут назад он мог его задавить, мог удушить, мог прикончить. – Ай, сука! Подлая, подлая тихоня!

«А чуть было в морду Тюлькину не дал… – выхватила память. – Из-за этой подлятины. Когда из озера вышли. После бомбового склада. А еще, сука, прикидывался: не надо помощи, попробует идти. А весь жаром горел. И вместе с Михасем нес его на плащ-палатке…»

– Задавить бы! Удушить! – задыхался Паша. – Выдаст!..

Петрушко, и офицер, и остальные прошли мимо них. Лица Петрушко Михась и Паша не видели, голова его по-прежнему была опущена, словно ее склонила самая тяжелая на свете вина.

– Выбирайся, – скорее вообразил, чем услышал Михась шепот Паши. – Дай знать в лагерь. Выбирайся. Я убью его. Пущу очередь, – кусал Паша губы. – Никуда гитлеровцев не поведет.

– Посмей, – сдавил Михась шею Паши. – Только посмей! Погибнешь ты, и все пропадем. Я отползу и кинусь в лагерь. А ты следи, и все.

Паша дернул Михася за рукав:

– Смотри, смотри… – Теперь в его голосе звучало недоумение. – Смотри, куда ведет…

Михась видел. Впереди горбился пригорок, за пригорком начиналась мочажина. Хорошо же знал Петрушко, что там – минное поле. Минное поле, которое ставили вместе с ним. Паша припомнил: «Ай, и много их поляжет…» – сказал тогда Петрушко.

Оба, Михась и Паша, выползли из ельника. Ползком добрались до ложка. По ложку крались, немцам вслед, в сторону мочажины. Спины немцев были все время перед их глазами. Вон и березы. Дальше – фальшивый проход на минное поле.

Петрушко двигался все так же, с опущенной головой, и смотрел в землю, смотрел так, будто уже постиг всю меру муки. Вместе с офицером вошел он в проход минного поля. В проход втянулись все и шли дальше. Вот-вот уткнутся в поперечную минную полосу. Еще несколько шагов и – мины.

Больше ничего не видели Михась и Паша.

Они бросились на дно ложка и тотчас услышали взрыв. Еще один, сразу несколько, много взрывов. Живой гром сотрясал чащу. Из земли вырывался огонь, получивший наконец свободу.

– Пошли, – сказал Кирилл.

Он, Ивашкевич и Паша двинулись по ложку. Все знали, конечно, где расположены мины, но впереди все-таки шел с миноискателем Михась.

В лагерь донесли: в район вызван карательный отряд, ищут партизан. «Покажите след в другую сторону, – сказал Лещев. – Направьте туда, где и духа партизанского нет». Придется, конечно. Еще сообщила разведка: лежат гитлеровцы на минном поле, немцы ждут саперов, чтоб проникнуть туда. Новое большое кладбище пришлось устроить под городом.

А Петрушко надо забрать.

Справа и слева выставлены дозоры. И идут они, Кирилл, Ивашкевич, Паша и Михась впереди, идут осторожно, медленно, будто устали, а путь еще далекий. Они увидели Петрушко. Один он и лежал там, остальные – пятьдесят, или семьдесят, или сто трупов никто не замечал, их как бы и не было. Один Петрушко и был перед ними. Телогрейка, вся в темно-красных, почти черных пятнах, прикрывала раны. Ушанку куда-то снесло, и ветер перебирал серые волосы. Они увидели его лицо, теперь оно было цвета холодной глины. Широко открытые глаза заледенели, и в них отразилось солнце, которое они уже не видели.

Кирилл вспомнил, что у Петрушко были доверчивые тихие глаза. Такие тихие, что и цвет их было не запомнить, но всем рассказывали они, какое у него доброе сердце, и оттого Петрушко всегда выглядел смущенным, словно перед каждым виноват. «Маленький, тихоня…» – сказал о нем генерал в Москве, тогда, в последний вечер перед вылетом. Кирилл и сам думал так, и сердился на себя, что взял его с собой. И еще – вспомнил – сказал генерал, что для таких, как Петрушко, противник – какая-то абстракция. И вот, мертвый, лежал он, герой Петрушко. Кириллу он и сейчас виделся таким, как тогда в казарме: маленький, на табурете, перекусывает зубами нитку… Не тронутое осколками лицо Петрушко оставалось вялым, невыразительным, как и в жизни, словно смерть и не коснулась его. Казалось, он оступился и упал. Вот кротко вздохнет он, как бывало, и поднимется. Ладонь с растопыренными пальцами даже уперлась в землю. Но он почему-то медлил и все еще лежал…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю