Текст книги "Птицы поют на рассвете"
Автор книги: Яков Цветов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 39 страниц)
15
Ивашкевич, Левенцов и Якубовский переходили от дерева к дереву, прислушиваясь к каждому звуку. Поодаль шли Паша, Хусто и Петрушко, и когда передние останавливались, не двигались и они. Шли уже пятый час, а селение все не появлялось. Несколько раз Ивашкевич смотрел карту – крошечное колечко, сквозь которое не проникнуть и муравью, приютилось в середине большого зеленого пятна. Масштаб показывал – четырнадцать километров. Они давно прошли это расстояние. Но вокруг – лес, как и в самом начале пути, и казалось невероятным – что иголку в стогу сена – найти в этой чаще нанесенную на карту деревушку.
Вскоре лес поредел, деревья расступились, резче обозначились свет и ветер. На вершинах сосен шумно картавили вороны. Вон и домики завиднелись. «Добрались», – обрадовался Ивашкевич. На деревню наползала большая круглая туча, и деревня показалась Ивашкевичу темной и грустной.
Ему почудилось, или в самом деле неподалеку раздались чьи-то легкие шаги. Если почудилось, то всем, потому что все враз повернули голову. Из леса на опушку вышла женщина. Она несла на руках ребенка, завернутого в одеяльце. Увидев автоматчиков, отступила в лесной сумрак, но, сообразив, что ее заметили и прятаться поздно, повернула на тропу, точно никого и нет. Нетвердая, намеренно неспешная походка, слишком опущенные плечи выдавали ее потаенный страх. Видно было, она напрягала всю свою волю, чтоб не побежать.
– Погоди, – окликнул ее Ивашкевич.
Она оглянулась. Ребенок выпростал из одеяльца ручонку.
Ивашкевич подошел к женщине.
– Далеко ли веска? – Он назвал деревню, которую искал.
– А вот, – растерянно показала женщина на домики.
– Так я и думал, – сказал Ивашкевич. – Так я и думал, что она. – Он внимательно смотрел на женщину. Лицо ее, видно иссушенное голодом и страданием, подергивалось, на скулах проступали розовые пятнышки, впалые глаза с крупными серыми зрачками беспокойно метались, словно не успевали схватывать все, что было перед ними. «А красива, – подумал Ивашкевич. – Конечно, если ее представить себе не такой вот измученной». – Ты скажи, немцы в той веске есть? – Он замедлил шаг. – Полицаи?
Женщина покачала головой.
– Нету. Никого нету. Веска ж – семь дворов…
– Нет? Правду говоришь? – Ивашкевич не спускал с женщины глаз.
– Нету, – повторила она. – Бывает, полицаи из соседней вески наведываются когда. А так никого нет. – Лицо ее побагровело, точно его обожгли крапивой, в глазах блеснула слеза. – С чего бы неправду вам говорила?.. И мой воюет…
Она хотела повернуться и пойти.
– Ты туда? – спросил Ивашкевич.
– Туда.
– Тогда мы с тобой. У нас дело.
– Идите, раз дело, – упавшим голосом сказала женщина.
– Да ты не бойся. Мы свои, сама видишь. Говоришь же, и твой воюет.
Ивашкевич и женщина шли впереди. За ними, посматривая по сторонам, двигались остальные. Тропа тонула в высокой жесткой траве и, едва заметная, возникала снова.
– Ты куда это ходила? – спросил Ивашкевич.
– На хуторе тут, километра четыре, мать с отцом, старенькие, живут. Думала бульбы или чего разжиться. Так сами бедуют. Все поотбирали у нас. Птушку последнюю и ту…
Женщина помолчала. Теперь она заинтересованно взглядывала на Ивашкевича.
– И мой воюет. А может, уже голову где сложил, – вздохнула она. – Одно письмо от него получила. Когда началось. А потом как в воду. Не одна я такая, может, вдовая…
– Ну, напишет еще. Адрес же у тебя не в порядке. Советские почтари писем сюда еще не носят, – улыбнулся Ивашкевич. – Потерпи, бабонька. Обязательно напишет. – Прошли еще немного. – Веска твоя хорошая, зеленая какая. – Они подходили к деревне. – Ты скажи, далеко хата Сариновича?
– Хата Сариновича? – снова насторожилась женщина.
– Да.
– Саринович… – покачала она головой. – Это у вас к нему дело?
– Любопытная же ты…
– Неладный мужик. Ой, неладный… С бургомистром он. С немцами. Хата его – вон за теми дубками.
Ивашкевич взглянул, куда показывала женщина. Те, что шли сзади, тоже посмотрели.
– Неладный мужик. – Она снова покачала головой. – Мне сюда. Вот по стежке.
Тропа разветвлялась.
В конце узкой стежки, за оградой, Ивашкевич увидел крытую соломой хату.
– Твоя?
Женщина кивнула.
– А ты позови. Передохнём. – Ивашкевич оглянулся вокруг. – Пусто как. Ни души. Никто и не заметит, что гости приходили.
Женщина тоже огляделась.
– Идите, – нерешительно сказала она. – Хоть голодному у голодного не поесть…
Подошли к хате. От солнца, от дождей бревенчатые стены потемнели, как после пожара. Переложив ребенка с правой руки на левую, женщина просунула ладонь в щель ограды и отодвинула жердь, которой была заложена тесовая калитка. На голом дворе виднелся низкий сарай без дверей. Из-за края тучи пробился слабый белесый луч и лег перед сараем у пустой собачьей конуры.
Вдруг послышались за калиткой разухабистые голоса. Лицо женщины побледнело.
– Они!..
Ни слова не могла произнести больше и побежала. На середине двора остановилась, задыхаясь, словно эти несколько шагов забрали все ее силы. Руки дрожали. Почувствовав это, ребенок заплакал.
Жестом показал Ивашкевич, чтоб все прижались к забору, и стал впереди цепочки. Раскрытая калитка, точно щит, загородила их.
– Хо! – прозвучал насмешливый голос. – Где, малинка, пропадала? – Длинная тень говорившего медленно вползала во двор. Но сам он был еще не виден.
– Какая малинка! Калинка… – сказал другой. – Видишь, кислая. – Рядом с первой, чуть позади нее, легла вторая тень.
– Ничего. С нами повеселеет, – уверенно откликнулся тот же насмешливый голос. – Поставит на стол горкушу, всем весело станет.
Тени плыли дальше, к ногам женщины.
«Двое, – лихорадочно мелькнуло в голове Ивашкевича. – Пока двое».
Во двор шагнул невысокий мужчина, за ним второй – повыше и поплотнее. У обоих нарукавные повязки с изображением свастики. У того, что повыше, через плечо автомат.
Ивашкевич видел их спины: покачивающуюся лихую спину невысокого и осанистую другого. «Двое», – беззвучно произнес он. Двое приближались к женщине. Ивашкевич выждал еще несколько секунд.
– Руки вверх!
Все выскочили из засады.
– Руки вверх!
Спины мгновенно исчезли. Теперь Ивашкевич увидел лица обоих. У невысокого было круглое, опухшее от хмеля рябое лицо, второй казался старше, его толстые губы побелели и дергались, будто их кололи иголками. Руки, поднятые вверх, била дрожь. У губастого на пальцах сверкали кольца. Изумленно раскрытые глаза полицаев смотрели на Ивашкевича, ничего не видя. Но наган и устремленные на них автоматы они видели. Только это они и видели.
Паша сдернул с плеча губастого автомат, обыскал обоих, снял с них ремни и связал им руки назад. Потом, словно выпачкался в грязи, брезгливо вытер ладони об свои штаны.
– Ну! Кругом! – приказал Ивашкевич. Он опять увидел спины, теперь уже вздрагивавшие, рыхлые.
Полицаев повели в хату.
Петрушко стал у дверей. Паша направился к калитке, держа палец на спусковом крючке автомата.
В калитку важно вкатился петух, медлительный, рыжий, с высоко поднятым черным хвостом и пламенным широким гребешком, похожим на корону. Паша увидел петуха.
– Ай, красавец, – покачал головой. – Только тебя тут не хватало.
Петух постоял, повел короной и вернулся на улицу.
Почти треть низенькой, с выщербленным полом хаты занимала бокастая печь, побеленная и чуточку подсиненная, будто выснеженная, и казалось, от нее тянуло прохладой. Полицаи стояли у печи, спиной к ситцевой занавеске, протянутой над запечьем.
– Ну, с нами не повеселеете, – с недобрым спокойствием пообещал Ивашкевич, усаживаясь на лавку.
Источенный временем и жучками, весь в темных оспинках, висел в углу киот. В тускло мерцавшем окладе сиял в нимбе желтый лик богоматери с розоватым младенцем на руках. Глаза, неподвижные и покорные, как у овцы, ничего не выражали, словно из самой вечности смотрела она. «Когда жизнь райская, глаза всегда ничего не выражают, – взглянул Ивашкевич на икону. – Даже радости настоящей нет в них. Должно быть, это совсем нечеловеческое – райская жизнь…» А напротив, будто неверное отражение той, что сияет под резным окладом, на краю широкой деревянной кровати, потемневшей, с иззубринами, примостилась хозяйка хаты. Эта тоже держала на руках ребенка. Худенький, с синеватым носиком и прозрачной кожицей, светившейся на его костлявом, как у высохших старичков, личике, он всей своей крохотной силой прильнул к груди матери, и видно было, что ему все равно холодно, исхудалое тело женщины не излучало тепла. Ребенок заплакал. Из-под натужно сомкнутых покрасневших век потекли слезки, и личико сделалось еще более старческим. Ивашкевич отвернулся.
– Фамилии бы, что ли? – покосился Левенцов на полицаев.
– На кой тебе их фамилии? – пожал Ивашкевич плечами. – Предатели, и все.
– Так нас заставили, – перехваченным голосом произнес рябой. Его глаза впивались то в Ивашкевича, то в Левенцова. – Своей волей разве пошли бы…
– И тебя заставили? – посмотрел Левенцов на губастого.
– А как же, заставили, товарищ…
– Какой я тебе, подлецу, товарищ! Гестаповцы тебе товарищи! – гулко стукнул Левенцов кулаком по столу.
– Истинно говорю, заставили, – жалобно всхлипнул рябой.
– Не Саринович ли? – насмешливо спросил Ивашкевич.
– И бургомистр, и Саринович! – закивали оба.
– Вот как? Зови-ка Сариновича, – повернулся Ивашкевич к Левенцову. – Вместе с Хусто иди. Дом за дубками. Видел?
Рябой и губастый не сводили глаз с Левенцова и Хусто, пока они не скрылись в сенях.
– Выручали, кого могли. Никого не обижали, – подвывал рябой.
Оба говорили, словно стонали. Казалось, те, которые только что входили во двор, ушли, а это другие, так разнились их голоса, их интонации.
– Выручали? – не выдержав, вскинулась хозяйка хаты. – Не обижали? – Она укачивала сморенного криком ребенка. – А Лизка?
– Что Лизка? – спросил Ивашкевич.
– Знасильничал. Руки на себя девка наложила. Вот что Лизка.
– Есть у нее кто?
– Мать.
– Далеко хата?
– Шабры мы.
– Шабры? Сходи за ней, – сказал Ивашкевич.
Саринович вошел мелким слепым шагом. Маленькая голова на длинной шее и узкие покатые плечи тряслись и никак не могли остановиться. Он едва переводил дыхание, выпученные глаза как бы искали чего-то и не могли найти. Но встретиться с Ивашкевичем избегали.
– Сюда, – позвал Ивашкевич. – Тут все свои, не узнаешь разве?
Саринович поднял плоское, табачного цвета лицо и угодливо осклабился. Он сел на лавку, невидящим взглядом обвел всех, ни на ком не задерживаясь, только на жену чуть дольше смотрел. Их привели вместе. Полная, заплывшая жиром, что и бедра не были видны, она занимала весь простенок.
Покачивая ребенка, вернулась хозяйка. За ней плелась соседка. Та увидела полицаев. Брови ее поднялись в испуге и так и застыли высоко над округлившимися глазами. Это длилось мгновенье. И кинулась на рябого.
– Душегуб! – вцепилась в него, обезумев от горя и ненависти. Силы оставили ее, она рухнула на выщербленные, серые от давности и частого мытья половицы. – Доченька! – произнесла затихавшими губами, словно увидела перед собой ее, живую.
Ивашкевич и Левенцов бережно подняли женщину, уложили в кровать.
В хату вбежал старый крестьянин в неподпоясанной домотканой рубахе, в галошах на босу ногу. Галоши были велики и, когда он ступал, неуклюже хлопали. Вид у него был испуганный.
«Отец этой женщины, – догадался Ивашкевич. Он переводил глаза с нее на старика и с него на женщину. Что-то внятно повторялось в их облике. – А Лиза его внучка».
– Семнадцатый Лизаньке шел годок, – надломленным голосом пояснял старик. – Царство ей небесное, – перекрестился на богородицу в углу. По лицу пробежала судорога, словно вся мука той, что расслабленно лежала в кровати, передалась ему, и это усиливало сходство. На полицаев даже не взглянул, они для него не существовали. После Лизаньки ничего больше не могли они взять у него, ни сейчас, ни потом.
Он опустил голову. Так, видно, легче размышлять, когда глаза ничто не отвлекает.
«Дело затягивается, – подумал Ивашкевич. – Приходится устраивать суд… Может, и на руку. Саринович усвоит кое-что…»
– Костя, – наклонился он к Левенцову. – Надо сейчас же собрать всех, кто остался в хатах. Шут его знает, вдруг кто кинется в соседнюю веску. Хоть и далековато, а все же… Опасная штука.
– Опасная.
– Отец, – посмотрел Ивашкевич на старика. – Дворов в вашей веске семь?
Старик кивнул.
– Вот с ними, – показал Ивашкевич на Левенцова, Якубовского и Хусто, – покличешь народ. Всех. До одного. Решать что, так сообща, со всеми.
Спустя минут двадцать в сенях послышались голоса. Лица полицаев помертвели, стали совсем белыми, как печная стена, у которой стояли. Только глаза метались, словно в них был кипяток. Ивашкевич заметил это. Дверь открылась. Два старика и четыре женщины, тоже пожилые, и пятая, молодая, тощая, как муравей, неуверенно ступили через порог. Между ними протиснулись ребята.
– Дозвольте, – робко не то спросил, не то попросил кудлатый коренастый крестьянин. В руках держал он облезлый заячий треух.
– Давайте, давайте, – приглашал Ивашкевич. – Сюда давайте. А то столпились у дверей. – Оба старика сделали шаг и уселись на лавку у окна, женщины продолжали стоять.
В хате стало шумно и тесно. Левенцов, Якубовский и Хусто с трудом пробирались к столу. Вместе с ними шла костистая женщина в сбитом на затылок платке. С плеч ее свалилась наспех наброшенная кацавейка, открыв кофточку с короткими рукавами, из которых выскользнули сильные руки. Она подошла к полицаям и ожесточенно плюнула в лицо одному, другому.
– У, паразиты! – трясла она перед ними кулаками. – Мою корову на свой двор увел, – показала на губастого. – Паразиты проклятые! У самой четверо малых ребят, только и было, что молоко.
– Это и значит, никого не обижали? – искоса взглянул Ивашкевич на полицаев. Те опасливо отвели глаза.
На лице кудлатого появилась ухмылка.
– Никого не обижали? – привстал он, прижимая под мышкой треух. – То, может, я помогал немцам народ обирать? Очень мне это интересно услышать. Очень даже интересно. Выходит, не ваши – мои руки надо вязать?..
И все заговорили враз.
– Кто Ивася насмерть забил? – Новая вспышка гнева охватила костистую женщину. – И за что? Бабу свою в обиду дать не хотел.
– Не я бил… – дернул губастый головой, словно уклонялся от чего-то опасного, что подступало к нему. – Не я…
– Я, что ли, бил? – зло уставился на губастого рябой.
– И ты бил! Не один я.
– Сволочь же ты порядочная! – не стерпел рябой. – Ты и ударил первый.
– Врешь ты все! Врешь!
– Падла! – выгораживал себя рябой.
– Падла! – выгораживал себя губастый.
А костистая женщина продолжала размахивать кулаками, и другая, остролицая, с красными глазами, шагнула к ним и с отвращением бросила:
– Бандюги.
Ивашкевич снова услышал сиповатый голос кудлатого.
– В воскресенье вот этот, – показал он на рябого, – приходил сюда самогон шукать. Все хаты перерыл, чуть не под подолом у баб шукал. Горе, говорил, залить надо. Отец помер.
– Горе? – ядовито переспросил Ивашкевич. – Да никакого горя у него нет. Не может быть. Только страх! Посмотри на него. Страх за свою шкуру.
– А няхай скажет, чем вот ей горе залить. – Кудлатый дотронулся до плеча молодой, тощей, как муравей, женщины. – Куда бригадира Мокея девал?
– Немцы ж приказали. Разве я своей волей… – оправдывался рябой.
– Куда дел бригадира? – оборвал его Ивашкевич, с трудом укрощая в себе подступавшую ярость.
Тот молчал, кусал губы.
– Мокея, говорят, повесили, – горестно произнес кудлатый.
Молодая женщина подняла налитые болью глаза. Она почувствовала на щеках слезы и провела рукавом сначала по глазам, потом по лицу. Но через минуту глаза были снова полны и щеки мокрые. Видно было, как тяжесть горя давила ей на плечи, и она бессильно опустила их.
Ивашкевич шепнул Якубовскому:
– Поищи на дворе дощечку. Небольшую. И гвоздь. И веревку возьми. Колодезную. Ничего, хозяйка другую достанет.
Ивашкевич встал, посмотрел на всех сразу.
– Так вот. – Он помолчал. Все тоже встали и устремили на него глаза. – Именем Советской власти… Повесить. – Он старался сказать это как можно спокойнее, но не смог совсем заглушить в голосе презрение и гнев. Он даже крепко сжал кулаки, так что пальцы побелели, немного успокоился, будто уже задушил губастого и рябого. И повторил: – Повесить.
Он услышал, кто-то из тех, двух, у печи, взвыл.
Крестьянин, седой и хмурый, пришедший с кудлатым, помялся, встал, положил шапку на то место, где сидел, кашлянул. Видно, решился сказать то, о чем не хотелось говорить.
– Охота вам, товарищ, об дерьмо руки марать. Падаль же… Тьфу! – сплюнул он громко. Но вид его, встревоженный и растерянный, показывал, что в голове у него другое.
– То есть как, – не понял Ивашкевич. – Разве тут говорили неправду?
Молчание.
Хмурый зачем-то опять взял в руки шапку, стал теребить ее. Медленным взглядом обвел тех, кто был с ним рядом, потом повернулся лицом к двери, где стояли женщины, как бы переговариваясь с ними глазами. Ивашкевич увидел, что волосы у него на затылке сильно отросли и кудряшками загибались кверху.
– Ты прямо говори. Чего ж! – понуждал хмурого кудлатый.
– Тут, понимаете, так получается, – сказал он и снова растерянно приумолк. С недоумением Ивашкевич смотрел на него, ожидая. Наконец хмурый откашлялся в кулак, словно боялся, что иначе не заговорит. – Вы, товарищ, повесите их, а отвечать нам. Деревню в пепел сожгут. И нас сказнят. Вот как получается. Так что пустите их к бесам. По-другому кали б, беспременно бы повесить. Полынь луга не украсит…
– Вон оно что, – протянул, раздумывая, Ивашкевич.
– Вот, вот, – обрадовался хмурый, что Ивашкевич понял его и, кажется, соглашается с ним.
Дело принимало неожиданный оборот, и полицаи просительно таращили глаза то на хмурого, то на Ивашкевича.
– Толком, дружище, говоришь, – услышали все спокойный голос Ивашкевича. – Конечно, казнят, если оставим следы. Судили-то мы все, сообща. – И замолчал, как бы все еще раздумывая. – Постой, – сказал он вдруг, будто пришел к неожиданному решению. – А если так? Никаких полицаев у вас не было. И нас тоже не было. Понимаете? А эти… – посмотрел он на полицаев. – Эти уже никогда никому ничего не скажут. И колхозных бригадиров предавать не будут. И насиловать не будут. И коров не будут уводить. Ничего не будут! Полицаев, товарищи, в вашей деревне не было. Нас не было. Никого не было.
Шум снова заполнил хату. Так, бывало, поднимались колхозники после собрания, на ходу договаривая то, чего не успели сказать.
Здесь самое подходящее место. Ивашкевич огляделся. Опушка леса. В четырехстах метрах отсюда дорога. Самое подходящее место.
Левенцов и Петрушко не спускали глаз с Сариновича и его жены. Паша, Якубовский и Хусто вели полицаев.
Полицаи потерянно переступали, глаза их метались из стороны в сторону и ни на чем не могли остановиться.
Ивашкевич подошел к невысокой плотной сосне с крепкими суками. И полицаи поняли, что это конец.
Губастый со связанными руками рухнул на колени и корчился, будто испытывал невозможную боль.
– Не надо!..
– Пощадите, – просил рябой. Голос его осекся и стал пустым, нетвердым.
– А Лизу помнишь? А Ивася? А бригадира? Помнишь? Они, наверно, тоже просили пощады, – сказал Ивашкевич, оглядывая сосну. – Веревку.
Якубовский вынул из-под плащ-палатки свернутую веревку.
– А-а! – завопил рябой. Он согнул спину, попятился. Крик раздирал его горло, казалось, жизнь уйдет из него вместе с этим криком. Он брыкался, вертел головой, словно дергался уже на суку. Паша и Якубовский потащили его к сосне. Он переступал упиравшимися ногами, глубоко вобрав голову в плечи. – А-а!
Ужас, оказывается, чувствительнее самой сильной боли. «Не умеет умирать, – подумал Ивашкевич. – Но жить он тоже не умел».
Потом Левенцов и Хусто поволокли к сосне губастого.
Когда все было кончено, Ивашкевич вынул из планшета цветной карандаш и сделал надпись на дощечке, найденной Якубовским в пустом сарае.
– Приколоти. – Прикладом автомата Якубовский прибил дощечку к стволу сосны. Как раз между двумя суками, на которых болтались вытянувшиеся тела полицаев.
Все, Ивашкевич тоже, пробежали глазами: «Товарищ! Прочти и передай всем, кого увидишь. Изменники Родины покараны именем Советской власти. Ни один изменник не уйдет от кары смертью!»
– Падаль! – сказал Якубовский и сплюнул в сердцах. Он вспомнил хмурого крестьянина, это он сказал в хате: падаль.
Ивашкевич увидел, что Петрушко отвел глаза в сторону и дрожал.
– Что это ты? – положил Ивашкевич руку ему на плечо. – Мы, дружище, по совести… по закону. Гитлеровцы – враги, ясное дело, а эти – враги вдвое. Никакой к ним милости. Милость к таким – предательство. А мы с тобой солдаты. Ну, пошли, – сказал всем.
Перед ними шумел лес – осины, березы, ели.
Двинулись. Ивашкевич, Саринович и его жена – впереди. Те, что шли сзади, видели, как тряслась голова Сариновича. А когда попадалась сосна, он, будто ужаленный, шарахался от нее в сторону.
Шли долго. Тяжелые ели, отступив друг от друга, образовали крошечный пятачок, плотно покрытый хвойными иглами. Ивашкевич расстелил плащ-палатку, оперся на одно колено, потом на другое и сел.
– Посидим, – устало сказал Сариновичу. Тот поспешно примостился на краешек плащ-палатки. Неловко поджимая ноги, опустилась и его жена.
Остальные посматривали вокруг.
– Видел? – показал Ивашкевич туда, откуда они пришли. Саринович прикрыл глаза, и слышно было, как он задрожал. – И ты приговорен к сосне… Твой сук остался там незанятым. Ты продался злейшим врагам нашим.
Глаза Сариновича бледные, почти белые.
– Теперь тебя покупаем мы – твои бывшие сограждане, – продолжал Ивашкевич. – Отдаем тебе твою жизнишку… Понял?
Саринович закивал и весь потянулся навстречу этому лучу спасения.
– Понял, понял…
– А если понял, – вмешался Левенцов, – отвечай на вопросы. Давай. В каких населенных пунктах имеются комендатуры и постерунки?
Саринович перечислил. Один раз ошибся и тут же испуганно поправился.
– Спрашиваете, какие дороги охраняются? – Саринович сказал какие.
Левенцов и Ивашкевич нашли их на карте. Оказывается, большак, по которому хотели идти, немцы патрулируют. «Эх, нехорошо возвращаться прежним путем, а ничего не поделать…»
– А еще есть дорога. Не совсем, верно, дорога, а все же… И не охраняется. Как раз полем, все время полем. Попадется и небольшой лесок, – старательно припомнил Саринович. Ему хотелось быть нужным, очень хотелось быть нужным. – Лесок совсем небольшой, – настаивал он таким тоном, словно это вызывало сомнение, и в жизни не было у него разговора важнее, чем этот. – А там опять поле.
– Постой, – перебил его Ивашкевич. – Значит, дороги охраняют усиленно?
– Не все. Ту вот, что полем, не охраняют. И еще есть такие. Охранять вроде и незачем. Не дороги… А те, другие, – да. Но бывает, не устерегут. – Саринович даже ухмыльнулся. – Уж как охраняли железную дорогу недалеко от Вишенок. А попусту. Партизаны взорвали путь. И сильное крушение вышло. Коменданта, говорят, расстреляли. Раз не усмотрел…
Он сказал, что три дня назад сюда приезжал какой-то оберст, собрали все начальство, и оберст предупредил: за каждое происшествие на дорогах карать будут не только население, но и комендатуры.
– Слышал, вроде на той неделе по нашим дорогам много войска повезут на восток. Если надо, могу и не такое разузнать.
– Вот это нам и нужно, – подхватил Ивашкевич. – Значит, понял. Служить будешь нам. И немцам, конечно, раз уж служишь им. Обо всем, что будет происходить в районе, передавай жене. Тебя-то немцам не продаст? – взглянул он на нее. – Навещает же тебя, – опять смотрел он на Сариновича. – Лесное-то от хутора недалеко. А мы к ней человека посылать будем. Ясно?
Саринович угодливо закивал.
Обдумали пароль, шифр.
– Но гляди, выдашь – боец наш погибнет, а тебя казним. Никуда от нас не скроешься. Никуда. Как западет тебе желание выдать, вспомни тот свободный сук… – Ивашкевич окинул Сариновича и его жену таким взглядом, что те испуганно втянули голову в плечи, словно над ними нависло нечто угрожающее, чего не отвести. – Все будешь нас сообщать. Еще вот: передашь для нас сколько-нибудь бланков паспортов и незаполненных справок, с печатями, подписями, чин чином.
Саринович снова закивал.
– Бумажек тех разных – хоть кучу… – Саринович, как лапками, махнул поднятыми вверх ладонями.
– Кучу и волоки. А теперь оба поднимайтесь и двигайте вон туда, – показал Ивашкевич. – Скажите, вырвались от нас. Люди, мол, повстречались и помешали расправиться с вами. Врите, что надумаете…