355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яков Цветов » Птицы поют на рассвете » Текст книги (страница 32)
Птицы поют на рассвете
  • Текст добавлен: 14 ноября 2017, 00:00

Текст книги "Птицы поют на рассвете"


Автор книги: Яков Цветов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 39 страниц)

Она сжалась, как будто это имело значение. И удивилась, что это занимает ее. Все, о чем только что думала, как-то рассеялось, пропало. Да и думала о многом сразу, неясно, вперемешку, отрывочно, вскользь, и потому ничто в сознание глубоко не западало. Будто у нее еще останется время обо всем подумать спокойно, обстоятельно. Сейчас мысль, что везут их на базарную площадь, вытеснила все. Даже мысль о Володе.

Оля почувствовала, что ей тесно, что не хватает воздуха, как в тюремной камере. Почудилось даже, что она все еще там и кто-то бессмысленно расшатывает камеру. И еще показалось, что бросили ее глубоко в ночь и она несется среди этой ночи, равнодушная ко всему. Это было не слепое, покорное ожидание, это была внутренняя примиренность с тем, что должно произойти. Она приучила себя к мысли, что все это уже произошло когда-то, осталось где-то позади, и теперь тяжелым воспоминанием вернулось к ней. Нелегко привыкала к такой мысли. Сначала был страх, и, обезумев, металась она по камере, и был крик, который никуда не доходил, заглушенный камнем, и мгновенные, вдруг возникавшие надежды были, такие слабые, как больная улыбка на измученном лице, и снова в сердце врывался ужас. Потом постепенно приходила ясность, утешающая ясность. Неизбежного не отвратить, и это придавало силы, и уверенность в себе уже не отступала, разве только ненадолго, ночью.

А Федор все всколыхнул в ней: базарная площадь!..

Оля попробовала пошевелить руками и не смогла, веревка цепко впилась в запястья.

– Долго еще?

– Нет, – сказал Федор.

Ей, собственно, безразлично, долго ли еще вот так лежать в кузове. Просто хотелось говорить, чтоб не испытывать одиночества. Сейчас оно было бы особенно мучительным. Накануне, вчера, их свели в общую камеру. А три недели сидела в одиночке. Допросы, допросы. Они длились часами, допросы. Ее допрашивали чудовища, у которых и лица, и глаза, и кулаки не как у людей… Не может же человек иметь свинцовые кулаки, не может же человек разбивать человеку скулы, челюсть, переносицу… И еще сейчас колкая боль не ушла из тела и возвращала в ту длинную, мутную комнату, в которой, казалось, даже воздух причиняет боль, и плечи сами собой сжимались в ожидании удара чем-то тяжелым и острым. Вспомнила, как после допроса, истерзанная, забылась она в коротком сне, и сквозь сон услышала: скреблась мышь. Быстрый шорох по цементному полу даже обрадовал ее – мышь, мышь… Рядом было живое существо, может быть, в углу, может быть, под койкой. Она открыла глаза, но в черноте камеры ничего не увидела. «Мышь побегает-побегает и юркнет в норку – уйдет на свободу, на свою свободу, – подумалось, – ей никто не помешает сделать это…» И еще подумалось, что в городе, наверное, уже светает, и скоро опять поведут на допрос. И куда бы ее ни везли в этом мрачном кузове, ей легче, чем там, в камере и на допросах: рядом Федор, Мефодий, и самого страшного в ее положении – одиночества – не было.

Переспросила:

– Долго еще?

– Нет.

Он, наверно, понял ее, Федор. И Оля благодарно посмотрела на него. Но во мраке он не видел ее взгляда.

– Даже стен не осталось, – произнес он вдруг. Ей послышалась спокойная радость в его тоне.

Она видит, как Варвара украдкой надевает пальто, ищет глазами Аксютку, дочь. Варвара ничего не знает. Она догадывается, что затеяли что-то серьезное. Знает только: непременно, непременно, непременно уйти без десяти двенадцать, уйти незаметно, уйти подальше. С Аксюткой. А за театром, по другую сторону колонн, подождут они Олю. Варвара и Аксютка выходят во двор. Скоро выйдет и Оля. «Не одновременно же всем уходить…» И сразу у «Шпрее» натыкаются на офицера. Словно ждал их. В его руках вспыхивает фонарик, и Аксютка видит: офицер. Варвара дрожит от страха, Аксютка – нет, Оля сказала ей об офицере. У самого театра Оля догоняет их. И тоже в сопровождении офицера. Позади раздается грохот, будто рухнули там все дома, и, разрывая ночь, широко вскидывается вверх огонь, и уже вспыхнуло над городом небо и растопило черноту. Все безотчетно припадают к стене театра. «Здорово!» – облегченно восклицает Оля, и вдруг ее охватывает безудержный смех. «С ума сошла!» – офицер больно сдавливает ей локоть. «Здорово же, Янек! Ты посмотри…» – захлебываясь, произносит Оля и, спохватившись, прижимает ладонь к губам. Но она уже не смеется, она плачет. «А дядя Федя? – тревожится Аксютка. Она ни к кому не обращается. – А дядя Федя?» Грозный шепот того же офицера: «Прекратить, дьявол бы вас побрал!» Топот сапог. Недалеко. В руках офицера снова вспыхивает фонарик. Оля узнает: полицаи. Они говорят: «Пошли». Оля, Варвара и Аксютка идут за ними. Офицеры, должно быть, стоят еще немного у стены театра, потом – слышно – и они уходят. А улицы, несколько минут назад еще тихие, темные, – что с ними? Похоже, по ним проносится буря, возникшая внезапно. Машины, машины, мотоциклы. Огоньки фар. Стрекот, бег, крики. Как тронутый муравейник. Оля крепко стискивает руку Аксютки. Та понимающе откликается. Так и тянет оглянуться, так и тянет, и они поворачивают голову. Тяжелыми и быстрыми валами катится в небо красный дым, и девушкам становится весело. Они уже на окраине, Оля знает. Голубые, белые, зеленые заборы, невысокие и редкие, и за ними – домики, сады. Даже темнота не может подавить это, Оле верится, что все равно видит и домики и сады, потому что помнит это, она бывала здесь не раз. На воскресниках. Память выхватывает из ночи и расцвеченный парк, высаженный в позапрошлом году, и новую электростанцию за парком. «Новая электростанция, – усмехается Оля. – Камни теперь…» Она смотрит во тьму, в ту сторону, где стояла электростанция. Резкий шепот обрывает ее мысли. «Сюда давайте». Полицаи открывают калитку. Три коротких стука в окно. Потом еще два. «Здесь, женщины, переждете…» И, не дожидаясь, пока кто-нибудь выйдет на стук, полицаи исчезают в черном воздухе, за калиткой. Кто-то невидимый во мраке открывает дверь. Чьи-то руки втягивают Олю, стоявшую впереди, в домик, Варвара и Аксютка вваливаются за нею вслед: должно быть, сени – как и на улице темно. Потом они переступают порог. Тусклый свет лампы не достигает стен, и кажется, комната уходит в темную бесконечность. У стола, накрытого плюшевой скатертью, стоят Масуров, Мефодий. «Молодцы», – шагает Масуров навстречу. Почему именно они молодцы? – не понимает Оля. Она видит, Масуров взволнован. На диване незнакомая Оле седая женщина, она бледна, щеки ее подергиваются. Нервно перебирает пальцами бахрому платка, прислушивается к окну, поднимается, снова садится. Все молчат. Такое ощущение, что и сама комната напряжена, как сильно натянутая струна. «Пойду, Зося Христофоровна, – говорит Масуров наконец. – Пойду по цепочке. Надо встретить Федора». Федора? – вздрагивает Оля. Она вышла из «Шпрее» без трех минут двенадцать. Федор еще оставался там. Успел ли выскочить? – сжимается сердце. А если и успел, то далеко убраться не мог. Предчувствие непоправимого проникает в грудь. «Федор, Федор…» Масуров уходит. Тихо в домике и страшно. Три раза дребезжит стекло в окне и еще два раза. Зося Христофоровна направляется к двери. Янек! На нем лица нет, видит Оля. «Плохо, – говорит он. – Федора схватили. Оглушенного, его нашли в подвале котельной. Плохо!» Дольше оставаться здесь нельзя, это ясно. «Все поднято на ноги, – говорит Янек, ни на кого не глядя. – Облава». Надо уходить. Сейчас же. Пока ночь. Все дороги из города перекрыты. На улицах патрули. Проверяют каждого, идут из дома в дом. Янек отодвигает диван, приподнимает половицу, достает автомат. «Попробуем пробраться лесом, – говорит он. – Трофим уже повел хлопцев и девчат на Дубовые Гряды». Только б выбраться из города!.. Легко сказать – выбраться из города… Это значит, бежать вдоль улицы до перекрестка, повернуть на другую улицу, кинуться в переулок, опять повернуть и бежать дальше, пересечь сквер и податься в тупик, ткнуться в ворота, перелезть через ограду и снова оказаться на улице, в гуще зданий – он и не предполагал раньше, до чего тесен город с его улицами и переулками, скверами, зданиями, заборами, калитками на окраинах… Но надо уходить, скорее уходить! Он смотрит на Мефодия, на его протез. «Ты б тут у кого-нибудь переждал». Мефодий взъерошенно: «Я тебе, сукин сын, пережду. Пошли, говорю. Понял, нет?» Стук в дверь. Сильный, настойчивый, чужой. Зося Христофоровна вздрагивает, секунду медлит, потом идет открывать. Янек быстро кладет автомат под коврик, которым застлан диван, бросает поверх подушку. Жестом показывает Варваре, чтоб легла на диван. Поправляет на себе мундир. Мефодий забивается в угол. Аксютка и Оля – у стены, в полумраке. Они входят, офицер с серебряными «молниями» в петлицах, позади три автоматчика, в петлицах у них тоже «молнии». «Эсэсовцы», – холодеет Оля. Зося Христофоровна боком протискивается в комнату и останавливается возле Янека. Офицер недоуменно смотрит на него. «Лейтенант? Лейтенант встречал здесь Новый год? – вкрадчиво спрашивает ядовитый голос. – Все выпито, – показывает на пустой стол, – и лейтенант собирается уходить?» Янек выпрямляется: «Да, герр гауптман, – отвечает по-немецки. – Новый год. Но ничего не выпито. В этом доме ночь под Новый год – траурная ночь. В ночь на первое января, три года назад, большевики убили всех в этой семье. Кроме жены и матери, она перед вами, господин гауптман». Гауптман переводит глаза на Зосю Христофоровну. Она опускает голову. «А вы, лейтенант, из ненависти к большевикам пришли посочувствовать?» В тоне эсэсовского офицера все еще сквозит подозрительность, и это пугает Олю. «Не столько из ненависти к большевикам, герр гауптман, сколько из глубокого уважения к этой фрау. Она врач из госпиталя. Когда я был ранен, она лечила меня». Похоже, произвело впечатление на эсэсовского офицера. Пожалуйста, документы. В военное время человек без документов еще не человек, так, кажется?.. Да, врач, да, из госпиталя, – возвращает удостоверение Зосе Христофоровне. «А вон те, лейтенант? – смотрит сразу на всех. – И они из госпиталя?.. А! – изумляется эсэсовец. – И вы тут, господин на одной ноге? – подходит к Мефодию. – Как же, старый знакомый из «Шпрее»… И эти славные официантки здесь? – глядит в упор на Аксютку, на Олю. Лица их в тени, и он не видит отраженного на них испуга. – О, оказывается, все «Шпрее» исполнено ненависти к большевикам…» Гауптман резко поворачивается к Янеку: «Послушайте, лейтенант. Вы не слыхали, что произошло в «Шпрее»? Не слыхали? Жаль! Придется рассказать вам. И им тоже. Но не здесь, конечно…» Янек невозмутимо: «Следовательно, герр гауптман, я арестован?» Гауптман: «Они тоже». Он дает знак автоматчикам. С тигриной быстротой Янек выхватывает из-под коврика на диване автомат. И Оля слышит короткий треск и грохот свалившихся на пол тел. Цепенеющим сознанием Оля постигает: такой же треск раздается почти одновременно с очередью Янека. На его груди расплывается темное пятно. Он успевает дать еще очередь и, выпустив из рук автомат, падает навзничь. И Аксютка лежит у стены, и со лба стекает темная струйка, похожая на тень, и тень эта уже легла на глаза и ложится на щеки. И рука Варвары беспомощно свисает с дивана, вместо лица кровавая маска. Горячечный взгляд Оли замечает на полу, возле Янека, и Зосю Христофоровну, она мертва. А по другой бок стола, неуклюже раскинув ноги, свалились два автоматчика. И гауптман, корчась от боли, шарит рукой по полу и затихает, видит Оля. А разве сама она не убита?.. Нет. До этой минуты – нет, она же все видит… А потом – удар по лицу, удар по голове, еще удар… И в глазах гаснет свет.

Его втолкнули в машину, он не удержался на протезе и растянулся в кузове. Он ударился головой о выстланный железом пол, и картуз отлетел в сторону. Ощущение скованности всего тела не покидало его – немы связанные узлом руки, недвижна культя ноги, на которой сдвинулась деревяшка. Он прикрыл глаза, потом открыл их, все равно было темно.

– От, и курить хочется, – простонал Мефодий. – Закурить от бы…

Щепоть махорки в кармане не давала ему покоя, так берег эту щепоть. «От бы покурить…»

Голове стало холодно. Он скосил глаза в одну, в другую сторону – картуза не увидел. «Шут с ним, с картузом. А и нашел бы, как наденешь?..» И не в картузе вовсе дело. Холодно голове потому, что на ней свежая рана, содрана кожа. Хлопнул же, сволочь, пистолетом по черепу… Он повертел головой, чтоб волосы легли на рану, но ничего не вышло. Было холодно.

– Шут с ним…

– Ты что, Мефодий?

– А ничего. Курить от хочется. В нутре пусто.

Слышно было, Мефодий все еще чего-то возился.

– Федор, – сказал. – А меня нести придется. Не тебе. Им. Колотушку, сволочи, с места свернули.

Федор промолчал.

Машина затормозила и остановилась.

– Все? – удивленно подумал Мефодий вслух.

«Будешь называть участников? Отпираться дальше нет смысла. Все ведь известно». Тот, кто переводит слова офицера, слегка задрав голову, сверлит Мефодия гадючьими глазками и ждет. Зеленые буравчики смотрят на него строго, с ненавистью, потом заискивающе, угодливо на офицера – удивительно даже, как успевает менять выражение лица. Голова маленькая, тоже гадючья, и плешивая. Мефодия так и подмывает плюнуть на блестящий кружок с седым пушком на висках и на затылке, прямо с трудом сдерживается. «А известно если, чего спрашивать?» – «Для порядку». – «А людей до смерти забивать – порядок? Мне от все ребра повыломали». – «Давай показания, бить не будут. А дашь. Обязательно дашь. И не такие давали…» Мефодий видит: немец начинает серчать. Чудак от, сказал же: заложил мины он вместе с Янеком, а чего еще говорить? Ну, Янека убили. Он, Мефодий, за двоих и в ответе. А на плешь плюнуть от как хочется!.. «Так будешь называть участников?» Уже и переводчик сердится. Мефодий бросает взгляд на него, на офицера. А пошли они!.. «А я и Янек, от и участники. Большое ли дело пару мин заложить?..» Федор, говорят, сознался? И Олька созналась? А пусть сознаются. «Про Федора да про Олю нема чего говорить». Не то что мины с ними закладывать, – с дерьмом этим он в один нужник не сядет… Он их в кумпанию не берет. Федор, сукин сын он. Им, немцам, служит. Народа он враг. В тюрьму потому и затолкали до войны. И девка, больше она немецкая, чем советская. Будет он с ними пароваться!.. Наши вернутся, их, стервей, беспременно повесят! «Понял, нет? Переведи». Он и Янек, никто больше. «Мало тебе?» – «А еще? Другие, другие… – понукает переводчик. – Называй. Называй. Не только Федора и Олю, а всех. И где они? В городе? В лесу? Где? Говори! – переводит плешивый слова офицера. – Говори, хуже будет, господин офицер шутить не любят», – от себя, видно, добавляет плешивый. «А ты обратно переведи, что господин офицер сволочь. Понял, нет? И ты, христопродавец, сволочь. И это переведи. Ага. Пусть знает…» Офицер нажимает на кнопку. Входят двое. Высокие, ладные, дюжие. Мефодий вздрагивает – эти в прошлый и позапрошлый раз били. Его охватывает ощущение боли, будто уже начали выламывать ему руки, начали колоть, вонзать в тело раскаленные иглы. Над левым глазом, где должна быть бровь, еще не спала багровая опухоль. Правым глазом и увидел это в зеркале на стене, когда его вели сюда. Как и в прошлые разы, Мефодия хватают под руки и волокут в другую комнату, дверь напротив. Там и били. Он и подумать ни о чем не успевает, и – руки за спину и вверх. Раз! Что-то тяжелое бухает по ногам. Грохнув протезом, валится он на пол. «Колотушку мне перебьешь, – хрипит и показывает на протез. – Мне ходить на чем?» Он силится подняться и не может. Его подхватывают, он опять стоит. По бокам те, двое. «Говорить будешь?» – «А я сказал: я и Янек». Удар в левую скулу, голова клонится вправо, удар в правую скулу, голова падает налево. Рот полон крови, и Мефодий, как большую слюну, сглатывает ее. С размаху – сапог в живот. Мефодий слышит свой долгий крик, слышит и потом, когда сгибается углом от боли. «Говорить будешь?» – «Я… и Янек…» Может, еще что было, но он уже ничего не чувствует…

Ночью над городом пронеслась метель. В западной стороне над куполом здания, где до войны помещался горсовет, висело дымное от мороза солнце. Полукругами, с острыми затвердевшими козырьками лежал у домов, у деревьев розоватый снег. Федор выбрался из машины. В черном костюме, который был на нем в новогоднюю ночь, покрытом теперь грязными пятнами, с оторванным у плеча рукавом, в нарядных, но уже исковерканных туфлях, в шапке истопника, схваченной с вешалки, когда выскакивал из ресторана, он казался худым и длинным. Приплюснутый нос и шрам на щеке придавали лицу угрюмое выражение. Сжав скулы, глядя прямо перед собой, шел он между двумя конвоирами.

За невысокой – по пояс – каменной оградой по обе стороны базарной площади толпились люди. А за ними – автоматчики, видно, для того, чтоб никого не выпустить, пока все это не кончится. В середине площади, видел Федор, стояли два столба с перекладиной вверху. Под перекладиной – помост из приставленных друг к другу ящиков. «Все рассчитано. Все подогнано. Немцы же… Вот и ящики эти, наверное, из-под консервов…» Он умышленно думал о самых несущественных вещах, – заполнить бы время, нужное, чтоб все кончилось. Все, что сейчас происходило – гортанные торопливые выкрики офицера, сутолока полицаев, и напряженный шаг конвоиров, и виселица, – все это он не воспринимал как свое поражение. «Шпрее» все-таки дело его рук… Конечно, еще немного, и его лишат жизни. Знал же, на что шел… «Что ни говори, здорово получилось!» – пронеслось в сознании. Не как утешение, – он почувствовал свое превосходство над этими суматошливыми людьми, готовившимися его умертвить. А может быть, вдруг испугался, в последнюю минуту придет непрошеная мысль, и все в нем ослабнет, и ужас перед смертью сделает его жалким. «Нет, нет!..» Он даже мотнул головой, будто отчаяние уже коснулось его и он хочет от него отстраниться. «Здорово получилось…» – подумал снова, показалось, что докладывал обкому. А, ни к чему это! Он понимал, что старается заглушить в себе все другие мысли, и это унижало его перед собой. «Теперь – что бояться…» Он даже убыстрил шаг, конвоиры тоже. «Война. И надо быть солдатом». Вслух, наверное, произнес это, потому что конвоиры повернули к нему голову. В черном костюме, в нарядных туфлях, в кудлатой шапке истопника шел он, твердо переступая ногами.

До помоста осталось несколько метров, и, сам того не замечая, Федор почему-то замедлил движение. Конвоиры, сбившись с ноги, подозрительно взглянули на него, и снова взяли с ним шаг. Он уже смотрел не прямо перед собой, а вглядывался в лица тех, кто стоял по обеим сторонам площади.

Но удивительно – ни одного лица, которое бы узнал. Возможно, в такие минуты глаза видят широко, видят все вместе, ничего не выделяя. И, как никогда раньше, почувствовал он неотторжимую и желанную зависимость от мира, от людей, и это было слито в его сознании с существованием сына, жены. Он смотрел направо, смотрел налево и мысленно произносил: «Привет вам, товарищи, привет вам и жизнь. Не хочется мне умирать. Но что поделать, так вышло. Вы же знаете, как получилось. И стен от «Шпрее» не осталось. Я люблю вас. Всех. Оставляю вам жену, сына, он совсем крошечный. Они теперь только ваши, и вы в ответе за них, меня ведь уже нет… Они на Урале где-то. Не знаю где, ни одного письма получить не успел. Передайте же им – даже стен от «Шпрее» не осталось…»

Потом повели Олю.

Когда она ступила на примятый снег, резкий свет ударил в глаза. Но она не прикрыла их, лишь чуть опустила ресницы. Как сквозь воду, смутно проступали впереди столбы с перекладиной и, дрожа и ломаясь, плыли, неровные, шаткие, зыбкие. «Эшафот». Подумала так, как в книгах читала, будто к ней это не имело отношения. И виселица, и конвоиры, и даже боль в локтях, оттого что руки туго стянуты за спиной, существовали отдельно от нее. Она не ощущала ужаса при виде всего этого. «Но это же смерть… Да, да, смерть… Мое будущее – это еще каких-нибудь полчаса…» – дрогнуло сердце. И все равно, не представляла себе, что можно умереть сразу так, вот сейчас. Несколько минут назад в кузове машины в ней еще шевельнулось что-то похожее на страх. Но это был не страх. Может быть, жалость к себе… Страх остался там, в камере…

То, что она видела вокруг, не совпадало с миром, который существовал внутри нее и требовал всю ее без остатка, и она продолжала в нем жить, отгороженная от всего, на свете, и там был только Володя. Только лицо Володи, словно маятник, качалось перед ней, и куда бы ни склоняла голову – его лицо, его лицо… Так и шли вместе, молча и тесно, и не было одиночества, и ничего не значили ни конвоиры, ни столбы с перекладинами впереди. Она, должно быть, ступила немного в сторону, потому что ощутила удар прикладом в бедро. Наверное, было больно – удар отдался в висок, но и это не могло отвлечь ее взгляда от лица, которое, как маятник, было всюду – и слева и справа. Помост, казалось ей, находился где-то бесконечно далеко отсюда, куда и не дойти. И она шла, шла. Она глубоко дышала. Раньше почему-то не замечала, что дышит, все время дышит, а сейчас дышала жадно, дышала и думала об этом. И еще она думала, что все на свете можно объяснить и понять все можно, а это – смерть – никак понять нельзя.

«Да, да, это смерть», – вернулась мысль, на этот раз с устрашающей определенностью. Она переживала главные минуты своей жизни, сознавала она, потом время оборвется, сразу, как гаснет свет, когда поворачивают выключатель. Но, оказывается, ничего особенного в этих минутах… Просто шла она по натоптанному снегу, и на снегу видела свою косо лежавшую фиолетовую тень, в глаза били холодные морозные лучи, на голых тополях вокруг базарной площади чернели вороны, и три веревки, спускавшиеся с перекладины, приближались с каждым шагом. «Вот я иду… Пройду еще немного, вон до помоста. Потом остановлюсь. И – навсегда…» И опять не могла представить себе, что никогда больше никуда не пойдет…

Она неопределенно покачала головой, взглянула на конвоиров. Высокие, худощавые, совсем какие-то одинаковые, головы их торчали недвижно, будто тяжелые шары на плечах, глаза, устремленные на нее, белые, бесстрастные, ничего не выражали, словно и не глаза вовсе. Конвоиры вели ее туда, к середине площади, но это было все еще далеко. Там дорога кончалась. Показалось, все дороги кончались там, у перекладины над помостом из каких-то ящиков. Будто это был естественный конец мира, за спиной ничего не было и быть не могло – пустота, наполненная тьмой, и ни воздуха, ни пространства. Даже оглянуться не хотелось. Все в ней притупилось и, наверное, оттого не было страшно.

Подняв голову, она двигалась навстречу западавшему солнцу. Она ощутила снежинку, упавшую на губы, это неожиданно вернуло ее к жизни, из которой как бы уже ушла. И она испугалась. Но длилось это секунду, две. Только нижняя губа дрожала, чувствовала она, и понимала – это все, что еще осталось от страха, и пыталась остановить прыгавшую губу, но ничего не получалось. Ведь она уже не боится, она уже не боится, ничего не боится, почему же трясется губа? Она даже удивлялась этому, и пока шла, удивлялась. Когда смерть неизбежна, высшее счастье, наверное, быть свободным от всего, что делает человека слабым перед смертью. И Оля сейчас по-настоящему поняла это. Только б еще вот полчаса мужество не покинуло ее. «Даже меньше, чем полчаса…» Но это же целая жизнь, полчаса. Подумалось, что когда-нибудь она вернется сюда, вот такая же… Нет, она не могла представить себе, что человек может уйти бесследно.

Еще два-три шага – и помост. Она почувствовала, сделать эти два-три шага – самое трудное, что было за все ее девятнадцать лет. С голых сукастых деревьев, высаженных вдоль тротуара, взлетели воробьи. Будто камушки, кинутые с силой и ставшие живыми и стремительными, воробьи догнали ее. Они летели совсем низко, и Оле даже показалось, что увидела острый и черный глаз переднего воробья, похожий на точку. Прошмыгнув почти над головой, воробьи, взяли чуть повыше, поравнялись со столбами с перекладиной, и полетели дальше.

Значит, жизнь-то, что было? А теперь? После жизни – что? Вот этого постичь не могла. Даже сейчас не могла проникнуться мыслью, что это конец… Она не представляла себе конца, как и начала не видела, хоть и напрягала память – вот в школу пошла, а до того в детский сад бегала, а еще раньше на руках у бабки толклась и за волосы ее дергала, а что было еще раньше, не помнила – что-то же было!..

Ну, конечно, было, было!.. Она удивилась простой мысли о давнем и таком пустячном – школа, бабка… «Вчера было, позавчера было, неделю, месяц назад было… Вот-вот, об этом думать, вот что существенно… Ой, и мерзавцы, мерзавцы – гитлеровцы… Как мы их! Ой, Федор, отец мой, спасибо, что поверил в меня, поверил мне, пустой девчонке, и дал такое большое и нужное поручение. И как же мы их, Федор, Федор!..» Она чуть не закричала от охватившего ее волнения. В эти минуты она, собственно, и поняла себя, по-настоящему узнала. И, просветленная, сделала еще шаг. Шаг вперед, последний. Она увидела след этого шага – рваную продолговатую ямку в сухом искрившемся, словно живом, снегу.

В сердце такая тишина, будто и не билось вовсе. Наверное, даже улыбалась. Она поняла это потому, что конвоиры, подхватив ее за плечи, чтоб могла взобраться на помост, растерянно, даже испуганно взглянули на нее. Быстрым движением подтолкнули ее, но она и не упиралась. Подогнув колено, ступила на ящик. Ящик тонко скрипнул, и, поставив вторую ногу, ступнями нажала раз, другой, как бы проверяла, выдержит ли. Она повернулась лицом к людям, толпившимся по ту сторону базарной площади. У плеч болталась веревка с петлей. Чувство какой-то торжественности охватило ее вдруг. Может быть, потому, что происходило это в городе, где родилась и выросла, на глазах людей, которых знала, и многие, конечно, знали ее, и были они тут, рядом.

Оля оглядела окружавший ее мир: снежный сквер в тускло-розовом свете заходящего солнца, пустые базарные рундуки – это все, что от него осталось. А еще немного, и этого не будет. Вечер уже не наступит, и ночь не придет, и нового дня не будет. Ничего не будет… А что же будет? Должно же что-то быть… Мысль эта не оставляла ее. «Вот и последний час мой», – говорил ее взгляд. Последнего часа не бывает, она уже знает это. Бывает последняя минута, и это была самая долгая минута в ее жизни. Хотелось запомнить этот сквер, и все остальное, и до боли в глазах смотрела, смотрела. «Неужели доведется когда-нибудь вспомнить это?»

Она смотрела в глубину, далеко, на заснеженные крыши, на голые, недвижные деревья, на высокие старинные башни за ними, смотрела так, словно все это последует за ней куда-то, куда и вообразить не могла. Колющая быстрая боль тронула сердце и ушла, может быть ее заглушило что-то такое, что сильнее боли, и потому она перестала ее ощущать? Она повернула голову – на помосте, в шаге от нее, стоял Федор. Она увидела его лицо словно в багровой татуировке – щеки в ссадинах, кровоподтеках, круто проступали разбитые скулы. Со связанными назад руками стоял он, твердый, невозмутимый. «Как памятник», – подумалось ей. Она улыбнулась ему. Теперь она знала, что улыбалась…

Из кузова выволокли Мефодия.

Он никак не мог прочно опереться на сдвинутый с места протез и, чертыхаясь, трудно двинулся к помосту. Лицо его, обросшее щетиной, потемнело, словно мрак камеры оставил на нем свой след. Только на непокрытой голове, чуть позолоченной заходившим солнцем, еще более рыжими казались свалявшиеся волосы. Потертое демисезонное пальто с оторванными пуговицами распахнулось, и видна была серая рубаха, спереди выдернувшаяся из-за поясного ремня и обнажившая голое тело, удивительно белое и живое.

Он шел медленно, тяжело припадая на деревяшку. Конвоир поторапливал его прикладом автомата.

– Шнеллер…

– Да постой, сволочь, успеешь, – остановился Мефодий, переводя дыхание. – Никуда не убегу. Видишь?.. – кивком показал на протез.

Подбежал полицай, толстый, плечистый, щекастый, в шапке-ушанке, низко посаженной на лоб, в бушлате, на рукаве повязка со свастикой в круге.

– Ну-ка! Долго стоять будешь?

– Ага. – Мефодий двинулся дальше.

Полицай зашагал сзади, подталкивая его в спину.

– А ты, сволочь, отойди, – огрызнулся Мефодий. – Понял, нет? Пусть лучше немец ведет…

– Поразговаривай, тварь большевицкая… – Полицай сдвинул ушанку на затылок, и Мефодий, оглянувшись, увидел круглые злые глаза.

К помосту приблизился офицер в шинели, плотно пригнанной, словно кожа на молодом теле, с румяным, должно быть, от мороза, лицом. Он отдавал приказания. Мефодий повернул к нему свой покривленный нос:

– Эй, Гитлер. Покурить дозволь.

Офицеру перевели. Он ничего не ответил, продолжал давать распоряжения.

– Курить захотел!.. – буркнул насмешливо полицай. – У большевиков не накурился?..

– И где ж ты, сволочь такая, взялся? – сказал в сердцах Мефодий. – Мать твоя псу дала, вот ты и получился.

– Ах, туды ж твою… – рассвирепел полицай и всей силой толкнул Мефодия в спину, он покачнулся и едва удержался на деревяшке.

– Сволочь от… – прохрипел Мефодий, глядя то на полицая, то на конвоиров. – Гитлер швайн! – крикнул вдруг. – Понял, нет?

Офицер, конвоиры, полицаи оторопели.

Конвоир, тот, что слева, носком сапога ударил Мефодия пониже живота. Боль, словно обжигающий ток, завладела всем телом, и у Мефодия зашлось дыхание. Он растянулся на снегу, и только тогда трудный стон вырвался наружу.

Мефодия подхватили под мышки. Связанные руки с конвульсивно скрючившимися пальцами неуклюже торчали за спиной. Он шел дальше. Одна нога неловко ступала вперед, а деревяшка тянулась вслед, оставляя в снегу кривую бороздку.

– Гитлер капут! – озлобясь, крикнул Мефодий еще громче. Он снова остановился, как бы вслушиваясь в свои слова. – Капут Гитлер! Капут! Капут! – замотал головой.

Конвоир, второй, сильно двинул Мефодия в челюсть. Изо рта хлынула кровь, и снег в этом месте сделался темно-вишневым. Голова Мефодия тяжело поникла, и он почувствовал, что теряет сознание. Он медленно, болезненно, втянул в себя воздух. Холодный воздух заколол в ноздрях, поскреб в горле, и это вывело Мефодия из обморочного состояния.

Он опять увидел перед собой офицера. Тот что-то возбужденно говорил конвоирам, но глаза были презрительно устремлены на Мефодия.

– Ты, немец, хлеб мой ешь. Силой взял. Понял, нет? – громко, во весь голос произнес Мефодий. – А теперь думаешь, жизню мою берешь? Хлеб – смог. А жизню – нет. Вона где моя жизня остается! – Головой повел, показывая на толпу по обе стороны площади.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю