355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 8)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц)

3

Вечером на горизонте показались всадники. Они мчались в красном мареве. Подъехав совсем близко к промыслу, они погарцевали на виду у всех и повернули назад. Это был казачий разъезд. Он вернется и сообщит, что охраны на промысле нет никакой, сопротивления не встретил и опасаться некого.

Утром надо было ждать прихода белых.

Николай Алексеевич Гуляев вызвал Ширшова:

– Дела наши швах. Предупреди всех, подготовь моторку и отправь кого можно. Завтра белые будут здесь.

– А как же вы, Николай Алексеич?

– Когда корабль в опасности, капитан должен быть на борту. Если меня схватят, ты останешься заместителем. И еще личная просьба у меня к тебе, Василий: дети ко мне должны вот-вот приехать, сбереги их. Все понятно?! Ну, за дело.

Когда Ширшов ушел, Гуляев вытряхнул свой мешок: там были и документы, и письма жены, и подарки на память от друзей фронтовых. Он перечитал письма, каждую вещь бережно подержал в руках и потом бросил все в печку.

Хлопнув дверью, он вышел из дому, пересек весь поселок, и перед ним распахнулась дышащая жаром степь, пряная, томительная и ленивая. Стояли возле домов во всей летней своей красоте редкие акации. По степи пробегала рябь, шуршали травы, точно легкий прибой, над ними вздымалось облако бело-розового тумана.

Вот и жизнь прошла. Да была ли она? И эта степь, и небо, и шуршание в траве говорили о жизни, а она прошла. Как могло случиться, что он лишь готовился к ней, а она миновалась? Значит, и в общей жизни человеческой была какая-то глубокая ошибка, трещина, и вот трещина шире, шире… И ты должен, как пчела, вонзить свое жало да тут же и умереть. И как понять: тебя уже нет, а море, как всегда, плещет и растут акации. А дело свое сделал, как и обещал, промысел поставил, несмотря на то, что война каждый день людей уносит.

Лишь одна заноза была в сердце его – дети. Зачем он не баловал, не ласкал их? Весь век прожил вдали, с морем спорил, а приедет ненадолго, соседи начнут жаловаться на непомерные их шалости, а он возьмет ремень в руки и давай наказывать… Да еще распалится при этом. Дикий, неразумный твой нрав, с горечью сказал он себе. А мальчики всегда есть мальчики, сам был таким, И разве они виноваты, что росли без отца?

Он стал думать об умершем Антоне, об Илье. Старшим остался Илья. Вот и любимый сын, а сговориться не могли. Где он теперь, Илья? Может, уже врачует понемножку? Если с сыном не сговорился, что же спрашивать с офицеров-полковничков? Образованные идут полковнички, а те же звери. Вспомнилась чья-то фраза: «Нынче офицеры не те, что год или два назад. Ни благородства прежнего, ни ума. Опустились. Начисто одичали». Мысль о том, что казаки могут не пощадить Алешку с Вовой, была пострашнее пули, поджидавшей его. Напрасно, напрасно он вызвал к себе детей. Авось и в Астрахани не умерли бы с голоду.

Он знал, что задешево свою жизнь не отдаст, что не было ни в его прошлом, ни в настоящем себялюбия и лжи – тут совесть его не мучила. Он видел вокруг зелень и желтизну трав, а там далеко и сбоку полоску моря, моря, по которому плыли сейчас его беззащитные пред землей и небом, быть может преданные им, по неразумию преданные сыны.

Так стоял он лицом к лицу со степью, зажав в руке клок кем-то скошенного молодого сена, источавшего горький и осуждающий аромат. Долго стоял в эту последнюю свою ночь. Печаль обвязала его глаза, и сердце боролось во тьме со смертельной тоской.

Глава седьмая
ФОНАРЕВ
1

Под вечер короткий летний сон ложился на поля, на пышные акации. На Волге подымался нерезкий ветер, и река пестрела небольшими белыми гребешками. И для солдат Царицынского фронта наступали часы относительного покоя. Но не было покоя в санпоезде-летучке, начальником которого стал Илья Гуляев. В одних вагонах и днем и ночью стонали раненые, в других метались в бреду, сбрасывая с себя одеяла и вскакивая с дощатых полок, сыпнотифозные больные.

Санпоезд стоял на станции Ахтуба, вблизи Царицына.

Вокруг Царицына шли ожесточенные бои. Хотя Десятая армия, оборонявшая предмостные укрепления вокруг города, и посланные ей в помощь части реорганизованной Отдельной одиннадцатой армии имели большое превосходство перед противником в пехоте, однако конница врага вдвое превосходила нашу. А главное, красные части испытывали острый недостаток в боеприпасах, между тем как у противника были огромные запасы и боеприпасов, и продовольствия, и фуража.

Раненые в ходе боев поступали непрерывно, а тут сыпняк косил – без грохота и треска, без пулеметных очередей, и поезд, переполненный, почти бесшумно, шипя струйками пара, уходил в ночной мгле на юг, к родной Гуляеву Астрахани, чтобы разгрузиться вблизи города и тут же повернуть назад.

Однажды вечером, перед очередным рейсом на юг, Илья удивился появлению в одном из вагонов двух одеял с серыми крапинками.

Откуда у нас взялись эти одеяла? – думал он, посвечивая ручным фонарем. И тут увидел, что это были не крапинки. Это была вошь.

– Сжечь! – сказал Илья, вызвав санитара.

– Нет замены, – сказал санитар.

Гуляев задумался. Его пошатывало от усталости.

– Возьмите мое, – сказал он. – Покройте этих двух больных одним одеялом. Они уже не заразят друг друга.

Санитар посмотрел на него.

– Я обойдусь,, – сказал Илья. – Это ненадолго.

В этих последних словах была простая и жестокая правда, которую санитар хорошо понял: сегодня все равно придется с кого-то стаскивать одеяло – смерть не покидала вагоны с больными более чем на полдня.

Он мотался по вагонам, где работали такие же фельдшера, из которых каждый совмещал в себе фельдшера, врача, медицинского брата одновременно. Но были среди его подчиненных и просто два брата. Два родных брата. И один вошел к Илье в купе, отодвинул матрасик, сел с краю.

– Брат болен, – сказал фельдшер. От него пахло простым мылом, раствором карболки.

– Где он? – спросил Илья.

– Ухаживает за больными.

– Какая температура?

– Температура невысокая. Но другие признаки…

– Сыпь? Ведь сыпи нет?

– Будет и сыпь. Зачем ждать?..

Илье казалось, он сам болен. Бред больных, и бред выздоравливающих, и бешеная усталость, и тысяча нехваток – все бред: самый воздух и жизнь…

– Бросьте, ребята, симулировать, – сказал Илья. – Я знаю, вам обоим хочется в Саратов, к родной маменьке.

Не было удивительного, что им хотелось к маменьке. Ему и самому-то недавно исполнилось девятнадцать, а им было по семнадцати лет, этим братьям-близнецам, и они успели лишь окончить краткосрочные фельдшерские курсы…

Он посовещался со своими товарищами и отпустил обоих: одного в качестве сопровождающего. Пусть едут. У него не было уверенности, что отпустил больного тифом. Но если больной – этого он не хотел брать на свою совесть. И не любил, когда работают под страхом наказания, хотя война приучила… Он ненавидел такую работу. Он презирал ее! Он был влюблен в медицину, даже такую примитивную, можно сказать кустарную, бедную, запрятанную в жалкую санитарную профилактику вроде сулемы, карболки и прочего…

Они успели сделать еще рейс. Бои отодвинулись, раненых везли с дальних постов; когда с них сдирали повязки с корками живой ткани и присохшей крови, они кричали от боли, плакали, скрежетали зубами и судорожно, цепко, вонзая ногти, хватали фельдшера за руку; и нужно было иметь железные нервы. Но у Ильи и были железные нервы.

Он продолжал делать раненым перевязки и класть больным на лоб холодные компрессы (эх, если бы немного льда!), в то время как у него уже бродил в крови яд сыпного тифа. Он еще не поставил окончательного диагноза, но все признаки…

От жара у него тряслись руки, когда ему подали треугольный солдатский конвертик, заклеенный жеваным хлебом, а в нем ничего, кроме справки, написанной на узкой полоске из ученической тетради, но скрепленной подписью лазаретного главврача и печатью. Это была справка о смерти того отпущенного им фельдшера, в болезнь которого он не поверил. Он сложил справку вчетверо и всего только усмехнулся, потому что жизнь и смерть – для него это теперь было все равно, его уже цепко схватило, знобко, ноги в проруби, а голова в огне, а поезд уходит, а он начальник, больные стонут и зубами рвут простыни, паровоз гудит и проваливается в пропасть…

Он боролся с собой. Плеснул в мензурку денатурата, подлил воды, выпил. Вот тебе и вошка, серая крапинка…

2

Поезд прибыл в Астрахань; Илью поместили в госпиталь. В палате, койка к койке, помещалось пятнадцать человек, но зато захаживал настоящий врач – не фельдшер, не медицинский брат, а врач, и не скороспелый.

Илья не слышал звуков, не ощущал запахов. В нем прыгало что-то и разжигало беспокойство, жажду, сушило рот. Он взбирался на турник и отталкивался обеими ногами; прыжки были долгие, с замиранием сердца, все обрывалось и холодело под ложечкой, и жар ломил голову. Или он лез в гору и падал, а кругом пески, они двигались на него, он натягивал на себя одеяло, а его заносило песком, голову не высунуть, он задыхался. Утренние зори сменялись закатами и новыми зорями, за окном бежала для одних звонкая, для других страшная жизнь, а он ни разу не ощутил себя в госпитале, на больничной койке. Он был вне реального мира.

Прошла вторая и третья недели, миновал тиф, а Илья все еще был в горячечном бреду, он порывался бежать, и его дважды ловили во дворе; одетый в одно исподнее, он не ощущал холода; его уводили в палату силой, клали на голову пузырь со льдом и крепко держали, пока порыв буйства не сменялся слабостью и бессвязным бормотаньем. Рассудок его был в опасности. Но крепкий его организм и это одолел.

Он вышел из госпиталя наголо обритый, истощенный, полный горькой отравой слабости, бессилия. Его пошатывало, и санитар сунул ему палку в руку.

Летний зной высушил траву и деревья. От зноя ломило голову. И город, казалось, изнемогал от жары.

Долго же я валялся, подумал Илья. Громадное солнце стояло в зените. Это был для Ильи новый город, все было из другой, приснившейся галактики; дома улыбались светлыми глазами окон, и воздух томил томлением непонятным и бесконечным, как река, широко разлившаяся в этом году. Илья вздохнул глубоко, обновленно. Жизнь.

Инстинкт самосохранения – или самоуничтожения – заставил его пойти не к Верочке, нет – домой. Родная Артиллерийская затмила перед ним все остальные улицы, и город, и небо. Он вошел в калитку, встречные не узнавали его, иные шарахались в сторону. Он поднялся на веранду. Квартира была заперта на висячий замок. Это не удивило его. Братья должны быть в школе, мать – на работе. Заглянул в чуланчик – ключ был на полке, на месте, условленном годы назад.

Он вошел в залу. Все знакомое – и ни души. Смешно, право. Разве в этих комнатах когда-либо бывала тишина? Вот здесь, за столом, усаживались всей семьей, и, если на обед был сазан, братья препирались, каждый хотел голову. Или делили с шумом арбуз, или наедались досыта пловом с кишмишом, а Володька всегда требовал на загладку калмыцкий плиточный чай с молоком, без того не хотел садиться обедать. А когда собирались приятели, его и Санькины, от их смеха сотрясались стекла, мать едва успевала прибирать, но была довольна, она любила веселье, суету, шутки – всего этого она из-за раннего замужества недобрала в молодости.

Он открыл буфет – в пустой вазе лежала повестка. Он машинально взял в руки, изумился: она была на его имя. Его вызывал Особый губернский комитет по борьбе с дезертирством. Это был грозный комитет, карающий беспощадно, но ему не пришло в голову, что его могут в чем-то подозревать. Посмотрел почтовый штемпель: считай неделя, как пришла повесточка. Стал думать. Скорей всего его вызывали в связи с теми двумя фельдшерами, которых он отпустил. Он отпустил не самовольно. И один из них умер в дороге, есть справка. Возможно, там, в санчасти полка осталась неясность, и его запрашивали через Астраханский комитет.

Он пошарил в буфете. Нашел два засохших пирожка из ржаной муки, один съел.

Взял палку. Оглянулся еще раз, прикрыл дверь. Навесил замок. Подросшая детвора кричала ему: «Илья! Илья!»

Комитет помещался в каменном особняке. Дежурный – молодой, с грубоватым лицом, в сапогах и гимнастерке, с револьвером на боку – взял из рук Ильи повестку, справку из госпиталя, сказал, не глядя на Илью:

– И печать и подпись неразборчивы. Липа. А откуда в госпиталь попал? Спрашиваю: где раньше был? Справку давай… Нет справки?! Не виляй! Из какой части дезертировал? – Открыл тетрадь, стал записывать: фамилия, имя, отчество, явился во столько-то часов… Закрыл тетрадь, повернулся к красноармейцу, сидевшему напротив:

– Кабы сняли с санпоезда, в госпитале б непременно выправили справку о том. Иначе не бывает. И таких дезертиров, которые признают себя виновными, тоже не бывает. Проводишь. Вышку заработал как пить дать. – И закурил.

– Я бы хотел к начальнику, – сказал Илья.

– Начальника нет, – отрезал дежурный.

Красноармеец проводил Илью длинными коридорами, они спустились в подвальное помещение, из которого пахнуло сыростью. Перед тем как передать Илью часовому, провожатый сказал:

– Прежний начальник был особо страховитый: черный, и глаза черные, острые что кинжалы, и жалости никакой нет. С новым чуть-чуть полегче. Может, вышки не будет. На фронте кровью оправдаешь.

Часовой снял засов, открыл дверь и втолкнул Илью в комнату с узким оконцем. За спиной Ильи вновь грохнул железный засов.

Илья растянулся на деревянной скамье, на которой был пук соломы, заложил руки за голову. Смежил глаза. Стал думать о том, что на войне не обходится без слезных комедий. Вот он не поверил фельдшеру, а тот возьми да умри, и получилось как в старом армейском анекдоте: «Так что, ваше благородие, симулянт сегодня ночью скончался». Или он, Илья: еще-год назад о многом не имел понятия, более следовал инстинкту, лишь недавно стал сознательно служить революции, и именно теперь ему должны дать «вышку»; если в госпитале не записано, что он был снят с санпоезда, то этому никто не поверит, скажут: «Ты оказался в Астрахани вместо Царицына, значит несомненный дезертир». А опровергнуть нельзя: санпоезд из Царицына более не курсирует, если верить тому, что говорили ему в госпитале перед выпиской, и о чем ему следовало подумать перед явкой в комитет. И если подумать холодно, со стороны, то опять получается смешная нелепость – он оказывается в том же положении, в каком чуть не оказался умерший фельдшер.

Холод и сырость донимали его, и он весь сжимался, кутаясь в свою шинельку. Ему не хотелось умирать, но он столько насмотрелся… Он не может позволить слепому страху и отчаянию захлестнуть волю… Лучше бы ему было умереть от тифа или от горячки…

Вечером ему принесли жалконькую пайку хлеба и тепловатую, жидкую чечевичную похлебку. Он проглотил их. Отчего же не вызывают к начальнику? Может, расследуют? – думал он. Он не знал: хорошо или плохо то, что его не вызывают.

Ночью его знобило, сердце внезапно начинало колотиться отчаянно, а когда успокаивалось, он вскакивал, со всею силой стучал палкой в дверь. Но никто не отвечал ему. Ночь длилась, как не длятся годы.

Забрезжил утренний свет. Усилием воли Илья несколько овладел собой. Старался припомнить умерших от тифа. Им тоже хотелось жить. Слаб ты, Илья, укорял он себя, если в смерти других людей ищешь утешения. И эта укоризна приносила ему каплю спокойствия.

Знакомо загремел засов. Он вздрогнул. За ним пришли. Будь что будет, подумал он.

Начальник был во флотской шинели и, конечно, с револьвером на поясе. Молодой, с жестким неприступным лицом и воспаленными глазами. Наверно, тоже не спал, догадался Илья. Это плохо. Не станет разбираться.

Объяснение было именно то, какого Илья ожидал. Словно тянулся один и тот же сон – без начала, без конца.

– Без меня запрашивали госпиталь, – сказал начальник. – Пометки, что снят с санпоезда, в книге записей нет. А ты знал, что за дезертирство пуля в лоб? – и задержал на Илье сумрачный взгляд.

– Для каждого когда-то наступает покой, – с достоинством ответил Илья. Он слишком хорошо знал, что достоинство – последнее, что у него осталось.

– Неплохо сказано, – ответил начальник. Машинально открыл тетрадь и не только глаза, брови, поднятые плечи и те выразили вопрос. Он быстро глянул на Илью.

– Гуляев? Кто твой отец? – сказал он.

– Гуляев Николай Алексеич, – ответил Илья.

– Я спрашиваю: кто он?! – сказал начальник.

– Был комиссаром. Мать писала, он уехал… заведовать промыслом, – сказал Илья, морща лоб и вспоминая мучительно: от бессонной ночи, от озноба ли, память стала мгновениями пропадать, как в дни осложнения после тифа.

– А мать как зовут?

– Евдокия… Вениаминовна.

Начальник положил локти на стол и смолк.

– Послушай, Илья Гуляев, – сказал он наконец иным, совсем иным тоном, – скажи по совести, как случилось с тобой? Сколько сумею – постараюсь облегчить участь. Чистосердечное признание…

– Признание!.. – подхватил Илья. Он не сознавал значения тех горьких и злых слов, которые вылетали из его бешенством перекошенного рта: – Мой отец и я… Не дезертир я и не нуждаюсь в твоем помиловании! – закончил он. И упал на скамью, дернув ворот гимнастерки, сорвав пуговицы..

– Воды, – сказал начальник.

Красноармеец, уже не вчерашний, а другой, наполнил из бачка жестяную кружку и поднес Илье ко рту. Илья выбил кружку из рук красноармейца, и та покатилась по полу. Илья поднялся, глядя в сторону, сказал:

– Делайте что хотите. Пусть проводят меня в камеру. – В нем как бы возгорелась непогашенная после болезни горячка. Новая, странная мысль осенила, он ухватился за нее: сегодня умереть, или завтра, или через двадцать лет… И все же зазнобило.

Начальник вышел из-за стола, стал перед Ильей.

– Неужели ты не знаешь меня? – сказал он тихо.

Илья посмотрел затравленно.

– Мне все равно, – сказал он.

– Фонарев я. Разве не слышал?

Илья молчал. Он не помнил.

– Фонарев, Сергей Иваныч, – повторил начальник тем же негромким голосом, словно взывая к расстроенной памяти Ильи.

Илья провел пальцами по вспотевшему лбу. Было заметно: он борется с забвением, с изменой собственного воображения.

– Не помню.

– Обидно, – сказал Фонарев, вновь помрачнев лицом, словно воспоминанье Ильи могло иметь важное значение. – Да ладно. Я сам после тифа… И верю тебе, Илья. Понимаешь, верю, – говорил Фонарев, и он тоже был как во сне, голова его разрывалась от бессонницы и словно плыла в тумане. – Я сам отвечу за тебя. А ты успокойся. После напишем объяснение. Зачем в камеру?! – сказал Фонарев. – Не надо в камеру! Здесь отдохни.

На этот раз Илья получил порцию пшенной каши, политой постным маслом, кусок хлеба, горячий чай и ломоть плотного повидла. Это, как-никак, была еда.

– Мама говорила: с отцом приехал из Петрограда… – сказал Илья.

– Он, он! Я самый! – сказал Фонарев, оживляясь и как бы снимая последние сомнения. – Вспомнил, значит! А говоришь… Я с твоей семьей одной веревочкой связан. И про то знаю, как Санька, брательник твой, добровольцем на фронт отправился. Ведь совсем мальчишка… А из Царицына дурные вести. И здесь дурные. Враг под боком, кровосос!

– Я тоже добровольцем… В госпиталь раненых прибыло!.. Я думал: из-под Царицына. – И после долгого молчания: – А что… дома у нас? Отец?..

– Прости, Илья, давно у вас не был. Ты сам узнаешь.

Илья шел, постукивая палкой-посохом, подбадривая себя. И эти обезлюдевшие улицы, и само небо в редких облаках грозили бедой.

Он шел с надеждой на чудо, что увидит  е е, увидит в ее глазах прежнюю к себе любовь.

Он шел, неся в памяти встречи с ней и прощания: ее быстрый поцелуй, нежные руки.

Мимо прошли приютские дети, голодные и понурые, потом по мостовой провели под конвоем группу арестованных. И казалось Илье, он идет лабиринтом в незнаемое время… Из калмыцких степей дул ветер, солнце смотрело туманное, точно сквозь забеленное стекло. Улица, дома, деревья были погружены в тяжелую думу.

При виде дома Сивцовых он замедлил шаг. Что ж, ему не стыдно возвращаться к этому крыльцу. Он воевал, как того хотел ее отец. Только война эта была пострашнее, чем с немцами. Это была война с белыми – с белыми, но, черт возьми, своими же, русскими по крови. Это была война с тифом и голодом.

Вечерело. Он заглянул в окно. Темно. Не совсем, не кромешно: в глубине слабый сочился свет. Из кухни, должно быть. Он открыл дверь и стал подниматься по лестнице, опираясь на палку. Как светло, как празднично горели окна более двух лет тому назад! Было рождество, пахло свежей хвоей, таял воск свечей; было рождество, и всем хотелось забыть войну…

Пустая прихожая. Где-то заскрипели половицы, и все в нем содрогнулось: «Она».

Это была не  о н а. Это был Виктор Максимович. Его худобе Илья не удивился: повидал и похуже. Сивцов нагнул голову, всматриваясь сквозь стекла очков.

– Здравствуй, Илья, – сказал он. – Откуда ты… такой?.. – И провел Илью в комнату.

В зале все вверх дном, разор, грусть расставанья. Голая кровать с пружинной сеткой. Голые стены с пустыми рамами, откуда вынуты полотна. Голые окна – без занавесок, где и без стекол. Горшок с увядшими цветами, И никому не нужный стул с высокой спинкой – о н а  любила на нем сидеть, откинувшись назад, запрокинув голову.

Поспешность и мусор насильственного отъезда ощущались еще и сейчас, после возвращения Сивцова. Отпечатки улетевшей жизни. По комнатам гулял ветер. Из соленой калмыцкой степи прилетел. Та соль у Ильи комком в глотке осела. Он положил руки и голову на спинку стула, того самого, на котором сидела  о н а, и ему почудился запах ее волос.

– Где Верочка?

– В тифу лежит. В госпитале. На Форпосте. Сколько людей выходила, подняла на ноги… и вот… сама… – У Виктора Максимовича повлажнели глаза.

– Не плачьте, Виктор Максимович.

– Да нет… Я ничего… – Он протер носовым платком стекла очков. – Я, поди, тоже изменился.

– Кто не изменился, Виктор Максимович?

– Видно, нас обоих помотало на войне.

– Я перенес тиф. Думал, вы давно в безопасности.

Бывший учитель гимназии грустно, чуть с иронией улыбнулся. Страдания заострили черты его лица, но, против ожидания, оно смягчилось, в глазах были боль и нежность.

– Я вернулся с Кавказа, с Одиннадцатой армией.

– Значит, прошли калмыцкую степь?..

– Да, – сказал Сивцов.

– Как же так?! Как же так, Виктор Максимович, ведь вы нацелились совсем в обратную сторону. Как же вы очутились…

– Среди красных, ты хочешь сказать? Это долгая история. У тебя есть махра? – Илья подал ему кисет, и Сивцов негнущимися белыми пальцами скрутил себе козью ножку. – Всех нас учит история, и каждого по-своему. Я пошел с теми, кто за целостность России.

– Учитель, разрешите, я отведу вас к нам. Вы обогреетесь, отдохнете. У вас пусто и голо.

Сивцов провел опухшей обмороженной ладонью по заросшему лицу.

– Какой тут дом – одни стены… – И внимательно посмотрел на Илью. – Ты был дома?

– Да. Но там замок висел. Ушли куда-то.

– И я ходил… Не так давно. Едва разыскал. И тоже на замок висячий наткнулся. Ребятишки дворовые сказали: все уехали.

– Куда?

– Не знаю. Может, уже вернулись?

– А что с братом моим, Саней? С отцом? Не слышали?

– Не знаю, Илья… Ты один иди. А в случае чего – возвращайся. Место найдется. Вот, на Форпост собираюсь.

Куда идти? Домой? Или вместе с Виктором Максимовичем на Форпост? Форпост далеко… Ах, только повидаться со своими и…

Илья тихо побрел по улицам. И снова на дверях замок.

С трудом разыскал он штаб Отдельной одиннадцатой армии. Тут и на штаб не было похоже. Почти все на передовой. Помощник начальника по медицинской части взял его документы, долго разглядывал. Потом на Илью посмотрел, на его костыль.

– У вас тут отпуск на десять дней, – сказал он. – Положим, теперь какой, к матери, отпуск! Все воюют… Но только какой из вас вояка!

– Вы мне только один день позвольте… Я за день поправлюсь.

– Все бы за один день поправлялись! Ну, идите. На сутки. Чем белым-то в лапы даваться… Какие они, к черту, белые? Они, сволочи, черней черного! Дайте, я на бумажке отмечу.

3

Едва надев привычный белый халат, Илья почувствовал себя врачом. Словно бы он и не к невесте шел. Словно он шел исполнять служебный долг.

Он обо всем переговорил с лечащим врачом, прочитал внимательно историю болезни, прежде чем войти в палату. А войдя, наклонился, заглянул Верочке в глаза. И увидел туман слез, сияние, неопределенное сияние.

– Как долго тебя не было… – сказала она чуть слышно.

Он взял ее руку.

– Можно, я послушаю тебя?

Он заставил ее раздеться. Это белое девичье тело лишь на секунду смутило его. Он ко всему привык. И он выстукал ее грудь и спину, выслушал. Приподнял ей веки. Посмотрел язык. Ничего не забыл в своем врачебном осмотре.

– Ты будешь жить, – сказал он.

Она как бы выдавила улыбку на истонченном бледном лице, но глаза расширились, и в них больше стало дневного света.

– Меня мучают сны, кошмары, – сказала она. – И такая слабость…

– Это пройдет, Верочка. Хотел бы я повидать человека, которому снятся веселые сны.

Она поискала его руку, нашла.

– Да, Илюша. Теперь…

Он просидел долго, до заката дня, но не давал ей говорить. Он говорил о себе, о ее отце – каким он его застал. Послушать его – Виктор Максимович был молодец молодцом, бодрый крепкий старик! В школе собирается преподавать. Ему и карты в руки. Отменный педагог. Методика…

Она лежала, положив руки поверх одеяла. Вот она – остановка; после долгого напряженного бега – остановка, пусть на миг. И вот он – друг. У кого нет друга, тот не видел и искорки счастья.

Лишь когда он собрался уходить, она забеспокоилась, тревога облетела ее полураскрывшиеся губы, наморщенный лоб.

– Я на военной службе, – сказал он, как бы уговаривая. – С завтрашнего утра я больше не принадлежу себе.

Пожалуй, впервые в жизни он убедился, как трудно порой вынудить себя подняться, сделать первые десять шагов. Но вот уже и ночные звезды над Форпостом, а ему перебираться через Волгу. И он наконец простился, но от двери круто повернул и, стиснув плечи своей невесты, приложился к ее губам.

Переправляясь враждебно-темной рекой, он вспомнил, раненые говорили: «Белые жмут, а мы к Астрахани откатываемся». Но тогда он не понял, что бои так близко от города: тиф все притупил в нем.

В улицах – ни дуновения. Его пошатывало от усталости. «Какой из вас вояка!» Прошелся вдоль Артиллерийской. Если бы мать, братьев увидеть! Очень ему хотелось обнять их. Давно не видел. А ведь и им, наверно, пришлось хлебнуть…

Может, дома заночевать? Сладким казался ему сон среди родных стен. Пока дома жил с братьями, крепко спалось, все горести отлетали прочь.

Но не решился и миновал квартал, другой, третий… Готовиться надо. С рассветом – за дело. А усталость… э, пока в жилах теплится…

«Все уехали». Куда? Почему соседей не расспросил? Однако возвращаться было поздно. У него не было ночного пропуска.

Когда он пришел, в штабе еще не спали. Ему отвели место для ночлега – вместе с другими красноармейцами, командирами, медицинскими работниками. Из разговоров выяснилось: дело вроде табак!

Только что до него донеслась весть, ею ударило, как плетью по лицу: белые захватили Ганюшкино. И налетела мысль прямая, неумолимая: ни отца, ни Сани нет в живых.

А между тем красные части, оборонявшие город, переходили в контрнаступление.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю