355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 34)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 38 страниц)

Они шагали мимо душистых клумб, словно бы сквозь райскую кущу, звезды светили в высоте, и взошедший месяц заглядывал в лицо. В кустах слышались вздохи, восклицания, там молодые парочки накаляли свою вполне земную, телесную любовь.

Кашкин, вспоминая недавнее, все более загорался. Так было и с Европеусом. Странное у Льва было чувство. Еще в детские годы до него доходили слухи о людях, состоявших в тайных обществах, о восстании в Петербурге в 1825 году, о казни главных вожаков и ссылке других… С некоторыми из участников тайных обществ он связан был родственными узами. Затем он узнал об аресте и осуждении кружка Петрашевского. И аресты, и тюрьмы пока рисовались ему не с той отчетливостью, которая не дает покоя, преследует… Из такта он не решался подробно расспрашивать Кашкина, как и год назад Европеуса. Но в глубине души зрел тайный интерес. Зрела жажда подробностей, и ей суждено было разрастаться и принимать все более резкую окраску. На протяжении десятилетий рождались и образы, картины из совсем иной жизни. Кто определит пути воображения художника? Они сложны, противоречивы… порой непостижимы. Но жгучий интерес к декабристам, судьбу которых отчасти повторили петрашевцы, близкие и по времени, во многом и по духу, интерес, зароненный с отроческой поры, жил в писателе почти в течение всей его жизни. От замысла о декабристах он пришел к событиям, образам, картинам эпопеи «Война и мир». Внимание к судьбам, к движению декабристов не угасло и после написания «Войны и мира». Не угасло и внимание ко всем негодующим, как и к гонимым и отверженным. Гений писателя охватывал все новые области бытия. Пройдут десятилетия, и в его новом романе предстанут сцены тюремной жизни, толпы бредущих на каторгу и многие из слоев общества, ранее не затронутых в его произведениях.

А в эти минуты встречи ни Кашкин, ни Толстой не подозревали, какое значение для отзывчивого Льва Толстого, для всего направления его мыслей приобретет все то, о чем сейчас Лев только слушал, порывисто вставляя фразу-другую…

– Пестель и Муравьев покушались на жизнь всей царской семьи! Вы ничего этого не делали, а приговор вам вынесли такой же. Только что не повешение… – сказал Толстой.

– Мы и сами были потрясены. В отношении меня объяснением не может служить даже и то, что я был в глазах начальства как бы наследственным преступником. Мой отец состоял в тайном обществе. И даже трижды. В первый раз это было «Общество добра и правды».

– Какое хорошее название! Девиз… для всей жизни человека!

– Туда его привел ваш однофамилец Яков Николаевич Толстой, член «Союза благоденствия» и товарищ Пушкина по обществу «Зеленая лампа». Отец был тогда прапорщиком. Толстой вовлек и двоюродного брата моего отца – князя Евгения Петровича Оболенского. Кстати, Оболенский был очень предан моему отцу и даже дрался за него на дуэли. Но это было поздней. Вообще в нашем роду люди стоят друг за друга горой. Мой родной брат Сергей чуть с ума не сошел, когда меня арестовали. У него была безумная идея самолично устроить мне побег из крепости. Он еще мальчик, но твердо намерен при первой возможности поступить на военную службу и отправиться на Кавказ, чтобы быть вместе со мной…

– Славный мальчик! Любить так любить… и жертвовать всем! У «Общества добра и правды» были определенные цели?

– Весьма неопределенные. В Обществе состоял некий Токарев, он составил Уложение, и там было сказано: устранить всякое зло в государстве, выработать конституцию… Общество распалось. Видно, основания его были непрочные.

– Во всяком случае, я слышал, твой отец в свое время был примечательной личностью, – сказал Толстой.

– Он всегда стремился быть поближе к простому люду, – ответил Кашкин. – Он вышел в чине поручика в отставку, а несколько лет спустя поступил заседателем в Московский надворный суд. Это была скромная должность, особенно если учесть, что мой дед по отцу был сенатором и мог найти сыну более почетное место. Мысль ему подал Иван Иваныч Пущин, лицейский друг Пушкина. Иван Иваныч с той же целью и в тот же Московский надворный суд перешел из гвардейской артиллерии, из блестящего гвардейского офицера превратился в скромного судью. Пущин имел немалое влияние на моего отца. Оба они вошли в общество «Семиугольная звезда». Цель Общества была такая же гуманная, как и «Добра и правды»: борьба с несправедливостью в гражданском быту, взаимное усовершенствование…

– Нравственное усовершенствование? – переспросил Лев Николаевич. – Но ведь это очень важно!

– Я полагаю – нравственное. Но и это общество продержалось недолго. В двадцать третьем году мой отец Сергей Николаич ненадолго поехал в Петербург, и там Оболенский, только не Евгений, а Константин Петрович, предложил ему вступить в тайное общество, члены которого два года спустя приняли участие в восстании на Сенатской площади. Евгений Оболенский тоже состоял в Обществе. Намеренье Общества было ограничить власть правительства, создать законодательный орган… Но отец считал это пустой, неосуществимой затеей и выговорил для себя условие: он будет лишь действовать для пользы просвещения и добиваться освобождения крестьян… До двадцать пятого года он никого из сотоварищей по Обществу, исключая обоих Оболенских и Пущина, не знал. В двадцать пятом году в Москву приезжает Константин Оболенский и созывает совещание Общества. Тут были, кроме самого Оболенского и Пущина, Алексей Тучков, Павел Колошин, полковник Михаил Нарышкин…

– Знакомые имена! Колошины – наши родственники, хоть и дальние. Мы с ними всегда дружили. С Сергеем и Митей, сыновьями Павла Колошина, я и сейчас дружу, переписываюсь, – вставил Толстой, умолчав, однако, о Сонечке Колошиной, своей первой любви.

– Признаться, мой отец никакого участия в деятельности Общества не принимал. Пущин, уезжая из Москвы в Петербург, правда, дал ему переписать конституцию, составленную Муравьевым.

– Как различны были люди, объединившиеся как будто для одной цели, и как неодинаковы были их действительные намерения! – сказал Толстой.

Кашкин посмотрел на него. Ответил:

– Однако и наиболее решительные не всегда ясно сознавали, что именно следует предпринять. Пятнадцатого декабря отец узнал от Алексея Васильевича Семенова, члена Общества, о содержании письма, присланного Пущиным из Петербурга. Пущин писал, что уже несколько ночей бодрствует, не раздевается, скоро войска выйдут на площадь и будут требовать законного государя, а потом – что удастся… Как видно, Пущин писал накануне четырнадцатого декабря. Тотчас пришло известие, что войска вышли на площадь, но все рухнуло, и начались аресты. Отец, не успев переписать конституцию Муравьева, немедленно ее сжег… В начале января двадцать шестого года отец был вызван в Петербург и там одиннадцатого января арестован, заключен в Петропавловскую крепость. Допрашивал его генерал-лейтенант Левашев. А после допроса император Николай написал коменданту Петропавловской крепости Сукину: «Присылаемого Кашкина содержать в крепости строго, по усмотрению». Оба Оболенских, Иван Иваныч Пущин, Митьков, Горсткин в своих показаниях отрицали принадлежность моего отца к тайному обществу. Да и сам отец по сути отрицал.

При этих словах Николай Сергеич вздохнул. Не знал он, как и его отец, что у императора Николая I имелся на руках «Алфавит» участников тайных обществ, декабристов, и что показания Пущина, Оболенских и Горсткина спасли его отца.

– Пятнадцатого июля двадцать шестого года император повелел еще четыре месяца продержать моего отца в крепости, а затем отправить в Архангельск и ежемесячно доносить о его поведении. В Архангельске отец служил в канцелярии генерал-губернатора. В середине двадцать седьмого года он по собственной просьбе получил отставку. Мой дед, сенатор, оставил ему в наследство массу долгов, и ему разрешено было жить, для устройства дел по имениям, в Тульской и Калужской губерниях. В Москву он получил право въезда в тридцать пятом, в Петербург – в сорок втором году. Вот так и получилось, что я как бы наследственный преступник.

– Я не вижу в твоем деле преступления… На отца и мать, должно быть, сильно подействовало твое осуждение на казнь.

– Моя мать – благородная, мягкая, но сильная женщина.

Они помолчали. Шорохи вокруг смолкли, травы дышали, Млечный Путь растекался вольно и уходил в бесконечность, месяц приближался к своему зениту. Было как бы два мира: один – полный и ярости, и скорбей, казематов, преследований, травли, но и благородства, самопожертвования; другой – чуждый страстям, чистый, высокий, беспечальный. При ярком свете звезд и туманных россыпей Млечного Пути не думалось, что и в этой недосягаемой дали есть свои катаклизмы, а в животном царстве, что начиналось здесь, под ногами, среди остывающих трав, – борьба за существование, пожирание слабых сильными… Нет, они как бы отряхнули прах родного, милого и подлого, проклятого мира, где любили, думали, предавали, мучили, каялись и обрекали на смерть, рабство, нищету… Их окружала ночь.

– Только в суровых обстоятельствах и обнаруживается натура человека. Пока вы добренькие и ничего не требуете, то и к вам все добренькие! – сказал Толстой, и в темноте заблестели его глаза.

– Нас было двадцать три человека – осужденных к смертной казни. Приговор был вынесен девятнадцатого декабря сорок девятого года, а нам был объявлен двадцать второго декабря. На рассвете двадцать второго в мою камеру вошел офицер и сказал: «Пожалуйте».

– Так и сказал: «Пожалуйте»? Подумать только – как вежливо и благородно!

– Да. Мне вернули мой вицмундир, и я его надел. Было еще очень рано. Нас повезли в извозчичьих каретах. За каждой каретой – четыре конных жандарма. И в карете жандарм. Удивительная случайность: нас повезли мимо нашего дома. Откуда мои родители узнали?.. Возле подъезда стояли запряженные сани. Кто-то поднялся на них – это была мать, закутанная в шубу. Отец и братья, невзирая на холод, растворили окно и, возможно, увидели меня. Я хотел открыть оконце кареты, но жандарм не дал. Мать поехала за мной. И еще множество совершенно незнакомого люда, целая толпа следовала за нами. Кто они? Откуда? Они шли до самого Семеновского плаца, и толпа все возрастала. Тысячи. На плац их не пустили. Но они остались возле плаца и не расходились. Я знал, что там и моя мать. Когда нас вели, я случайно поравнялся с обер-полицеймейстером генералом Галаховым. Мы были знакомы. И я сказал: «В толпе моя мать. Успокойте ее». На плацу – помост, эшафот. Он с трех сторон окружен решеткой и солдатами. Нас ввели на помост, и плац-адъютант расставил нас по порядку. Этот порядок, наверное, был известен лишь ему да генерал-аудитору. И тут нам каждому в отдельности аудитор прочитал смертный приговор. Тогда я, конечно, не запомнил слов приговора, я выучил их после. Вот они: «…За участие в преступных замыслах к произведению переворота в общественном быте России, с применением к оному безначалия, за учреждение у себя на квартире для этой цели собраний и произнесение преступных речей против религии и общественного устройства, подвергнуть смертной казни расстрелянием».

Они молча прошли шагов пятнадцать.

– Каково было мое самочувствие? – сказал Кашкин. – Никакого. Одеревенение души и нервов. Как будто к моему сердцу приложили кусок льда. Я не думал, а скорей где-то внутри меня сидело: и вы умрете. Все умрут. И генералы, и адъютанты, и члены судейской комиссии, и лошади, которые нас везли, и вообще все, все… У меня не было даже мысли: как же так, я умру, а все останется – и деревья, и люди, и небо?.. Нет, ничего такого не было. И моя прошлая жизнь вовсе не промелькнула передо мной. Все ушло: страх смерти, злоба, покорность судьбе, отвращение к моим извергам… Это гнездилось внутри меня, но я как бы уже со всем рассчитался – и с самими чувствами, желаниями, боязнью перед исчезновением. Странное состояние, его трудно выразить словами. Когда знаешь, что уже всему конец, то, как у измученного больного, пусть на время, является подобное равнодушие ко всему. К чести моих товарищей по несчастью, по крайней мере тех, кого я знал и мог видеть в последний момент, никто не обнаружил страха, не потерял самообладания, не молил о пощаде…

– Они сумели быстро подготовиться к смерти, – сказал Толстой. – Я об этом думал перед походом: смерть – непреложность, но когда человеку приходит его черед, тут начинается для него испытание…

– Подходя к каждому из осужденных, аудитор называл его фамилию. «Плещеев», – сказал он человеку, стоявшему направо от меня. Это был поэт Плещеев. Я его увидел впервые. Незадолго перед арестом вышла книжка его стихов. Когда аудитор отошел к Головинскому, Плещеев повернул голову ко мне. «Я не знал, что вы и есть Кашкин, – сказал он. – Как вы сюда попали?» – «Как и вы», – ответил я. Ты знаешь плещеевское «Вперед, без страха и сомненья»? – сказал Николай Сергеич, поворачиваясь к Толстому. И, не дожидаясь ответа, продолжал: – Я ему ответил строкой из его стихотворения: «Мы шли под знаменем науки. Так подадим друг другу руки». Подошел священник. Он дрожал с головы до ног. Дрожащей рукой подносил нам крест для целования и заикался, когда говорил слова проповеди: «Оброцы греха есть смерть, сказал апостол Павел», «Если раскаетесь, то наследуете жизнь вечную».

Мы стояли на помосте, а ниже, на земле, несколько генералов и адъютантов. На помост поднялся палач. Он был в полувоенном. Большинство из нас были дворяне. И почти каждого солдаты заставили опуститься на колено, и палач преломил над головой каждого шпагу. Тут же с нас сняли нашу теплую одежду и надели саваны. Саваны были холщовые, с капюшонами и длинными рукавами. Было еще утро, и притом морозное, и я чувствовал, как под саваном леденеет тело. А нас еще долго держали на морозе. Словом, все мы окоченели… Внизу были вырыты три ямы, перед ямами – три столба и поблизости поставлен взвод солдат. Там еще был земляной вал… Петрашевского, Григорьева и Момбелли солдаты свели с помоста. Их привязали рукавами к столбам. На глаза надвинули капюшоны саванов. Офицер скомандовал солдатам заряжать. Непостижимая вещь: у меня еще не было ясного сознания, что через минуту и в меня будут стрелять, что все, все кончено. Сердце колотилось часто, но и холод донимал. Чувства ужаса не было. Скорее глухая злоба и отчужденность от всего.

На этот раз вновь сравнительно близко от меня, внизу, возле помоста, оказался генерал Галахов. Я его громко окликнул и сказал на французском, что прошу дать мне исполнить мой христианский долг – исповедаться и причаститься. Это было как раз в ту секунду, когда солдаты заряжали ружья. Меня слышали все. И словно все вокруг на секунду замерло. И офицер, и солдаты стояли неподвижно, хотя солдаты не могли понять мою речь. Потом-то разъяснилось, почему они замешкались. Вдруг Галахов поворачивается ко мне и тоже громко, слышно для всех, отвечает: «Государь был так милостив, что даровал всем жизнь». Показал в сторону Петрашевского, Момбелли и Григорьева и добавил: «Даже и тем». Не знаю, кто тут подал сигнал, но тех трех стали отвязывать от столбов и вернули на помост. Церемония, хотя и не такая страшная, повторилась: аудитор подходил к каждому по отдельности и читал ему новый приговор. Петрашевского вмиг свели с помоста – при этом присутствовал тот же палач, – заковали в кандалы, усадили в сани. Надели на него тулуп, валенки, шапку-ушанку. Рядом посадили фельдъегеря. И сани покатили – прямехонько в Сибирь. Говорят, кто-то из толпы снял с себя шубу и бросил ему в сани. Всех нас остальных под конвоем жандармов вновь отвезли в Петропавловскую крепость, но там держали недолго: в тот же вечер или на следующий день осужденных отправили в разные далекие места согласно приговору. Мне повезло – возможно, на этот раз приняли во внимание мою молодость. Меня оставили на сутки, и утром следующего дня матери и отцу разрешили свидание со мной. Конечно, тут было большое волнение и материнские слезы. Да и отец едва держался.

Лев Николаевич шагал, не проронив ни слова. Он слушал Кашкина, почти сверстника, и думал о том, что сегодня, как и вчера, страдание – неизбежная сторона жизни. Жить для других… и, если надо, страдать за других. Это была возвышающая и пронзительная мысль. А у Кашкина, Европеуса, подумалось ему, не таилось на душе то же?.. Но была не только эта мысль. Была еще и злоба против всех этих генералов, генерал-аудиторов… и против самого царя. И тяжесть на душе.

Он посмотрел на Кашкина, и ему вновь вспомнился Европеус. Однако есть и другие такие, как Европеус, как Кашкин? Сегодня Кашкин – унтер-офицер, награжден Георгиевским крестом, но, не отличись он в экспедиции, так бы и оставался солдатом. Да и теперешнее его положение не из счастливых. А еще недавно вращался в сфере сложной и разносторонней духовной жизни, осуществлял свое высокое человеческое призвание и думал о благе человечества… Но кому до этого дело здесь, среди кавказского начальства?

Они простились, и Толстой вернулся в Пятигорск. В деревьях свистел, захлебывался ветер, он яростно рылся в листве, трепал ее и надрывался, как бы напоминая о минувших событиях в Петербурге…

Знакомство Льва Николаевича с Кашкиным в будущем продолжилось. Но интерес к Кашкину пропал, хотя много позже Толстой и сказал, что в «Разжалованном» есть что-то и от Кашкина.

– Почему ты не написал о нем? – спросил Николай Николаевич через четыре года после встречи Льва Толстого с Кашкиным. Шел 1857 год.

– Потому что он выпутался, – ответил Лев Николаевич. – Некоторое время его еще подстерегали опасности войны, но дела его уже тогда заметно поправлялись. В конце октября пятьдесят третьего года он отличился в одной экспедиции и был представлен, а в позапрошлом году произведен в прапорщики.

В 1856 году Кашкин был помилован, в 1857-м ему возвращено потомственное дворянство, хотя и без права въезда в столицы, в 1858-м он получил чин поручика и орден святой Анны 4-й степени, осенью вышел в отставку. Летом 1860-го было отменено запрещение Кашкину на въезд в столицы. Николай Сергеич женился, ездил за границу, неоднократно выбирался в земские гласные и на должность мирового судьи… Словом, жизнь его наладилась, беды миновали. Случился другой, более поздний знакомец, который в значительно большей мере, нежели Кашкин, мог навеять Льву Николаевичу рассказ о разжалованном.

Глава двенадцатая
САМОЕ ГЛАВНОЕ
(Продолжение)
1

Первого сентября уехал Николенька, и стало так же нехорошо на душе, как после отъезда брата из Старогладковской. Деньги были решительно на исходе, из дому сообщили, что хлеб уродился слабо, а между тем он еще оставался должен купцу Федуркину триста рублей. И вновь начала преследовать тоска. Как в песне, что поют молодые женщины-казачки:

 
Ты кручинушка, кручинушка моя,
Ты кручинушка – несносная тоска!
Никому свою кручину не скажу,
На ретивом на сердечке схороню.
Под окошечком сиротушкой сижу…
 

На столе грудой лежали исписанные листы, и работы было пропасть. Самой трудной из рукописей оставалось «Отрочество». Он мучился над главой «История Карла Иваныча». Она должна была получиться юмористической и трогательной. Кто он, Карл Иваныч? Вечный скиталец на простонародный немецкий, а затем и русский образец? Один из тех, кого носит не только по градам и весям родной страны, но и по разным странам? Сколько их было на Руси, этих странников: из русских, или немцев, или французов… Карл Иваныч не должен быть похож на других. Он сам по себе. Но, боже мой, как трудно придумать не только историю его скитаний, но этот его своеобразный язык, в котором немецкие слова перемешиваются с русскими, нередко исковерканными!

Толстого преследовала боязнь «испортить наивную прелесть» рассказа Карла Иваныча «своими неудачными подделками». Особое своеобразие рассказу придавало повторение Карлом Иванычем одной и той же фразы – как бы для подкрепления – на испорченном русском и на немецком языках:

«Я был нешаслив ишо во чрева моей матери. Das Unglück verfolgte mich schon im Schoße meiner Mutter».

Говорил ли добрый беззащитный старик правду о себе или придумывал на ходу? Ах, это совсем несущественно для читателя, а значит, и для автора. «Была ли это действительно его история, или произведение фантазии, родившееся во время его одинокой жизни в нашем доме, которому он и сам начал верить от частого повторения или он только украсил фантастическими фактами действительные события своей жизни – не решил еще я до сих пор».

Подчас повествование начинало казаться Льву Николаевичу монотонным, и он резко менял ритм. «И я был Soldat!» – этой короткой фразой кончалась первая глава о гувернере. Следующий отрывок начинался было распространенно: «Ах, Николенька, Николенька, продолжал он, понюхав табаку, после продолжительной паузы. Тогда было страшное время, тогда был Наполеон». Лев Николаевич выбросил это нюханье табаку, и «продолжительную паузу», да и самое восклицание: «Ах, Николенька, Николенька». А в других местах приходилось оставить и то и другое либо нечто похожее. Ибо художественный текст всегда магия, колдовство, и в одних случаях писателю как воздух нужна художественная деталь, в других он и ею жертвует во имя динамизма, тональности…

Лишь к середине сентября он закончил «Историю Карла Иваныча», растянувшуюся на три главы. Едва ли намного легче далась глава «Новый взгляд». Он измучился с ней.

Он с прежним упорством старался в каждой из глав подготовить и с наивозможной резкостью и полнотой выразить главную мысль, главное чувство.

«Что ж такое, что мы богаты, а они бедны? – думал я, – и каким образом из этого вытекает необходимость разлуки? Отчего ж нам не разделить поровну того, что имеем?»

«– Пойду в монастырь и буду там жить, буду ходить в черном платьице, в бархатной шапочке.

Катенька заплакала.

Случалось ли вам, читатель, в известную пору жизни, вдруг замечать, что ваш взгляд на вещи совершенно изменяется, как будто все предметы, которые вы видели до сих пор, вдруг повернулись к вам другой, неизвестной еще стороной? Такого рода моральная перемена произошла во мне в первый раз, во время нашего путешествия, с которого я и считаю начало моего отрочества».

Так написал он в главе «Новый взгляд», но чувство художника в нем не успокоилось. Он тосковал о полноте, завершенности… Но где те резкие грани, та предельная, та окончательная выразительность? Или она – только в мечтаниях, в снах?.. Он заперся, приказал никого не пускать к нему. И все же не спал ночь. Скорбный месяц светил в глаза. Горы дремали в сумраке. А на рассвете – при всей своей наблюдательности он даже не заметил, каков был рассвет, – в том высоком настроении, которое в особенности навещало его по утрам, когда свежая прохлада возбуждала нервы, написал: «Но ни одна из перемен, происшедших в моем взгляде на вещи, не была так поразительна для самого меня, как та, вследствие которой в одной из наших горничных я перестал видеть слугу женского пола, а стал видеть женщину, от которой могли зависеть, в некоторой степени, мое спокойствие и счастье». Этими словами он решительно дополнил характер и содержание нового взгляда Николеньки, «моральной перемены» в подростке. И кажется, был доволен собой. Но недолго.

Он не был философом, психологом и художником по отдельности. Он был в одно и то же время художником-философом, художником-психологом и социологом. В эти дни, когда призрачное сияние гор поднималось к небу, как, впрочем, и во все остальное время, он был озабочен тем, чтобы выразить свои идеи в картинах. Зародившаяся страсть Николеньки под рукой писателя должна была найти свою особую форму. Первоначально она выступила с наивной и несколько юмористической стороны. «Иногда я слышал, как Маша говорила Володе: «вот наказанье! что же вы в самом деле пристали ко мне, идите отсюда, шалун этакой… отчего Николай Петрович никогда не ходит сюда и не дурачится…» Она не знала, что Николай Петрович сидит в эту минуту под лестницей и все на свете готов отдать, чтобы только быть на месте шалуна Володи».

Но это было не все. Лев Николаевич должен был сказать о том, как страсть к горничной пробудила в Николеньке самые чувствительные, самые благородные струны. Только место дворового Михея занял в его рассказе – уже в другой главе, «Девичья», – Василий.

«Когда я буду большой, рассуждал я сам с собой, вернувшись к себе наверх, – Петровское достанется мне, и Василий и Маша будут мои крепостные. Я буду сидеть в кабинете и курить трубку, Маша с утюгом пройдет в кухню. Я скажу: «позовите ко мне Машу». Она придет, и никого не будет в комнате… Вдруг войдет Василий, и когда увидит Машу, скажет: «пропала моя головушка!» и Маша тоже заплачет, а я скажу: «Василий! я знаю, что ты любишь ее, и она тебя любит, на́ вот тебе тысячу рублей, женись на ней, и дай Бог тебе счастья», а сам уйду в диванную».

Он сам и был в эту минуту Николенькой Иртеньевым. Слезы умиления подступили к его горлу. Та жизнь, которую лепило его воображение, была единственно подлинной и прекрасной. Горы Кавказа и альпийские луга! Вы созданы, чтобы человек был чист, счастлив и благороден! Он готов был поставить для других свою жизнь на карту. Он весь был готовность к самопожертвованию и как бы обнимал мысленно всех людей, весь мир… Чуть поостыв, он приписал: «Между бесчисленным количеством мыслей и мечтаний, без всякого следа проходящих в уме и воображении, есть такие, которые оставляют в них глубокую чувствительную борозду; так что часто, не помня уже сущности мысли, помнишь, что было что-то хорошее в голове, чувствуешь след мысли и стараешься снова воспроизвести ее. Такого рода глубокий след оставила в моей душе мысль о пожертвовании моего чувства в пользу счастья Маши, которое она могла найти только в супружестве с Васильем».

На этом он поставил точку и был убежден: с главой «Девичья» кончено. Здесь личностное и эмоциональное так живо слилось с социальным! Ведь он, автор, сказал не только о высоких проявлениях чувства подростка, но и об отнюдь не идиллических сторонах бытия дворовых людей: «…с той поры, как Николай решительно отказал ему в руке своей племянницы, Василий запил с горя, стал шляться по кабакам, буянить, одним словом, вести себя так дурно, что не раз подвергался постыдному наказанию на съезжей». Но как он, Толстой, еще будет мучаться и страдать, обнаружив, что мысль и чувство в «Девичьей», как и в других главах, выражены все еще далеко не вполне, картина не дорисована.

Что касалось характернейших черт отрочества вообще, то он уже сейчас видел, что многое остается до очевидности недосказанным. Сколько месяцев он думал о склонности подростка его, Левочкиного, типа к «умствованиям» – склонности, имевшей в будущем немалые последствия, сколько раз писал о первых философских опытах Николеньки Иртеньева? Ведь это были его, Левушки, опыты. Но так ли о них сказано?

Он с раздражением стал перечитывать текст, первоначально написанный и затем несколько исправленный им:

«Умственный скептицизм мой дошел до последней крайней степени… я часто думал, что ничего не существует, кроме меня, что все, что я вижу, люди, вещи, свет сделано для меня, что, как я уйду из комнаты, то там уж ничего нет, а в ту, в которую я вхожу, перед моим приходом образуются вещи и люди, которых я вижу…»

Раздражение вызывали не самые эти строки, хотя, он был уверен, можно выразиться лучше, а то, что мысли и самые темы не разграничены, сливаются. Он отложил написанное в сторону. Гуляя по осеннему парку с его еще пышной листвой, он почувствовал себя несчастным и одиноким. С тоскою он стал упрекать себя, что вновь отступил от своего правила. Нельзя предлагать читателю ералаш, – с горечью внушал он себе, словно постороннему. Тут и мечты честолюбия, и о влечении к женщинам, и философские идеи… Первые запутанные философские искания – первейшая черта отрочества! Страницы, посвященные этому, – в самостоятельную главу! Ее-то и назвать: «Отрочество»…

Возвратясь домой, он стал перекраивать написанное ранее. И возникла отдельная и отчетливая глава: «Отрочество». Он перечеркнул прежний набросок и как бы выстроил мысли о счастье, о симметрии как о врожденном чувстве… И тут же заново написал о главной философской идее Иртеньева – своей собственной идее отроческой поры: «Но ни одним из всех философских направлений я не увлекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния близкого сумасшествия… Одним словом, я сошелся с Шеллингом в убеждении, что существуют не предметы, а мое отношение к ним…»

Он тут же сделал вывод, в котором истина сочеталась с заблуждением, – вывод, породивший на столетие вперед справедливые, а еще чаще несправедливые, нередко бессмысленные возражения, упреки: «Жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности, – ум человека!» Он преувеличивал последствия «тяжелого морального труда» подростка, сказав устами Николеньки Иртеньева: «Изо всего этого… я не вынес ничего, кроме изворотливости ума, ослабившей во мне силу воли, и привычки к постоянному моральному анализу, уничтожившей свежесть чувства и ясность рассудка».

Но не против ума человека протестовал Толстой. Он помнил, знал: холод рассудочности порой убивает живой цвет непосредственного чувства.

«Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей, я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил…»

Тут был один из парадоксов мышления. Склонность к анализу, от которой на заре жизни «ум за разум заходил», стала одной из сильнейших сторон Толстого-писателя, художника. Только она выступила в союзе с неистощимой наблюдательностью. И эти союзники породили в сочинениях Льва Толстого огромную глубину содержания, потрясающую правду о жизни, о людях, драматизм. Проникновение в глубину глубин… А попутно – ставший знаменитым язык взглядов, жестов, мимических сцен.

Глава «Отрочество» получалась. В ней сказано было все необходимое о философских исканиях отроческой поры, была достигнута желанная полнота изображения. Толстой вздохнул. Может, и в самом деле получилось? Дай-то бог!

2

Ранним прохладным утром Лев Николаевич оседлал лошадку и выехал на прогулку. Цепь Кавказских гор виделась ясно, как никогда, и у Толстого часто забилось сердце. Его охватило вдруг знакомое острое и жадное ощущение бытия. Ощущение беспричинное и счастливое. Дышалось легко, широко, собственное «я» вмещало в себя и эти горы, и даль и было как бы вровень с ними. Великое дерзание, чувство безграничной силы и свободы. И вот так он ехал по гористому городку, вверх, вниз, по низине и снова вверх, и не хотелось расставаться с этим чувством… Возвращаясь домой, увидел знакомый женский профиль, белый шарф, спускавшийся на грудь… Теодорина. Поравнялся с ней, наклонясь с лошади, поздоровался. Он вглядывался в это нежное розовое личико, и ему казалось: это она. Та, в которую он почти влюблен и, наверное, влюбится окончательно. Они условились в семь вечера встретиться в доме его знакомца доктора Дроздова. С дочерью Дроздова Клавдией он играл в четыре руки Моцарта, Бетховена…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю