355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 27)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 38 страниц)

Султанов вновь затащил его на охоту и всю дорогу начинал, не оканчивая, разные истории, вспомнил Лермонтова – какой храбрый был человек! – но путного ничего не мог рассказать. Зато рассказ Балты о бедняке горце Джеми засел в голове Льва Николаевича, и стали вдруг всплывать подробности прошлогоднего набега, в котором он участвовал как волонтер, и крепко захотелось написать кавказский рассказ.

Жизнь Льва Николаевича в Старогладковской не успела наладиться, войти в колею, как свалилась новая беда: кровавый понос.

– Езжайте в Пятигорск, – посоветовал ему Хилковский.

Был май, все вокруг, давно расцвело, трава стояла высокая, сочная, и оглушал птичий гомон. Ах, напасть какая!

– Я не могу ехать без денег: пришел просить… – сказал он, едва переступив порог дома, где жил Алексеев. Он ждал отказа, но Алексеев, обществом которого он так тяготился, сказал:

– Пожалуйста, не беспокойтесь, я выдам вам жалованье вперед.

На улице навстречу вышагивал Буемский, которого он так часто про себя называл «мальчуганом», хотя по возрасту сам был таким же мальчуганом, а по положению и говорить нечего: тот был прапорщиком, бригадным адъютантом.

– Возьмите меня с собой. Мне тоже надо полечиться. Вдвоем будет веселей. Право же, – попросил Буемский, узнав о сборах Толстого.

– Пожалуйста, – ответил Толстой голосом Алексеева.

И оба засмеялись.

– Вы не знаете, что такое Пятигорск, – сказал Буемский восторженно.

– Есть где повеселиться?

– О да! На бульваре каждый вечер музыка, много молодых женщин. Ну и кондитерские, театр, пикники…

– И богатые невесты.

– Я не ищу богатую невесту! – обидчиво ответил Николай Иваныч.

3

В Пятигорске, как и в прошлом году в Тифлисе, Лев Николаевич снял для себя и Ванюши комнаты на окраине, в Кабардинской слободе. Буемский поселился рядом.

Кабардинка лежала в низине. К ней спускались каменистые обрывистые отроги Машука (в Пятигорске куда ни пойдешь – всюду отроги Машука). Одноэтажные домики с зелеными, голубыми, желтыми, где свежевыкрашенными, где облупившимися ставнями и с садочками. Под окнами клумбы цветов, в садочках – яблони, абрикосовые деревья, виноградные лозы. За домиками, за садами бежали, разветвляясь, желтоватые потоки Подкумка. А далее, влево – холмы за холмами, на многие версты впереди – вершины Кавказского хребта. На узких улочках Кабардинки бродили довольные свиньи и грустные псы.

Едва они приехали, Буемский преобразился. Он нацепил на сапоги большущие шпоры, на сюртук – эполеты. Но особенно хороши были его голубые панталоны со штрипками. Повертевшись перед зеркалом, Буемский отправился на бульвар. «Искать богатую невесту», – подумал Лев Николаевич.

Толстой, не успев переодеться, также поспешил полюбоваться публикой на бульваре, послушать музыку. Гуляющих было много. И музыка была, и молодые нарядные женщины. Но все это не вызывало в нем ни радости любования, ни восторга. Было много офицеров, и он, как унтер, должен был перед каждым вытягиваться и отдавать честь, что очень скоро ему надоело. Он вернулся домой, лег спать. В четыре утра он был уже на ногах. Позавтракав, выпив воду у источника, вызвал доктора и сел писать Кавказский рассказ, или Письмо с Кавказа. Он знал: куда бы ни закинула его судьба, хотя бы на другую планету, он не изменит своего образа жизни.

Он пошел по городу к Провалу. Утренний Пятигорск: дышащие прохладой холмы и крутые спуски, фруктовые сады – вишня, абрикосы, чернослив, белый обволакивающий туман расцветших яблонь – все было полно свежести, жизни. А главное, так ясно видный в утренний час Эльбрус с его седловиной и снежные вершины Главного Кавказского хребта! Ему на миг больно стало от мысли, что он опутан долгами, что Ясная, возможно, пойдет с молотка… Но этот сладостный и чистый воздух гор, эта прохлада… Ему вспомнился Султанов и тот, кто с ним будто бы дружил, – Лермонтов. Лермонтову здесь было не слаще, подумал Лев Николаевич. Здесь все напоминало о Лермонтове: и грот против цветника, где, по рассказам, Лермонтов веселился с друзьями за неделю до своей гибели, и грот наверху, где встретились Печорин с Верой Лиговской, и Провал, и гора Машук, и предполагаемое место дуэли, и домик, в котором Лермонтов жил и перед которым Толстой остановился, спрашивая себя, как он очутился здесь. Он слышал лишь краткое описание дома и набрел на него случайно. Но это, несомненно, был тот дом.

Ванюшка заболел сразу же по приезде, и на кухне Лев застал хозяйку. Это была молодая и миловидная женщина. Соломенная вдова. Она улыбнулась ему.

– Вам, может быть, не очень удобно у нас? – сказала она. – Мы живем просто.

– Здесь приятней, чем в городе, где каждую минуту надо делать фрунт перед офицерами, – ответил он.

– Не успели приехать – и сразу заниматься. Вы бы гуляли больше. Здесь много нарядных дам.

– Я приехал лечиться, – ответил он. И повернулся, прошел в комнату.

Хозяйка ходила по двору, поливала цветы, видны были крепкие икры ее ног, открытая шея. Распрямившись, она откидывала голову назад, отбрасывала волосы, упавшие на румяное лицо. Улыбаясь, заглядывала в окно. Куда ни повернись, соблазн тут как тут. На каждом шагу. Пересиливая себя, этот лихорадящий образ женщины, эту горячность в крови, Лев Николаевич сел править вконец опротивевшее ему «Детство». Неужели кто-нибудь станет читать эту вещь? – думал он. Он был решительно недоволен собой и внушал себе, что ему жаль своего будущего читателя, что почти невозможно, чтобы «Детство» кто-то стал читать: ужасная вещь. И он начал переделывать весь роман – в четвертый раз. Ничего, – утешал он себя. Вещь сносная. Печатаются повести и слабей этой. Если бы знать наверное, есть ли у тебя талант?

Единственное, что его в какой-то мере удовлетворяло, – увы, знакомый с детства беспощадный самоанализ. Как и анализ состояния души других людей. Дар наблюдательности у него был просто сверхъестественный, и он слишком часто замечал, что люди стыдятся истинных своих чувств и стараются перед другими показать такие чувства, которых вовсе не испытывают. И он не щадил перед читателем ни рассказчика, ни близких ему людей. Только Володя, да Наталья Савишна, да еще некоторые из простых людей всегда оставались самими собой. А рассказчик? А отец?.. «Я был в сильном горе в эту минуту, но невольно замечал все мелочи… Я презирал себя за то, что не испытываю исключительно одного чувства горести и старался скрыть все другие; от этого печаль моя была неискренна и неестественна».

Толстой не опасался, что он разрушит то чувство симпатии, которое рассказчик, Николенька Иртеньев, еще до этих описаний должен был внушить к себе со стороны читателя. Он рассчитывал на понимание. Он знал, что Николенька – не нравственный урод и что он просто признается себе и другим в том, в чем другие не хотят признаться даже самим себе. Разве Николенька виноват, что он правдив, наблюдателен и не терпит фальши? И Иртеньев неизменно правдив не только по отношению к себе. Ах, как хорошо было откровенно размышлять о душе человеческой. «Некоторые говорят, что в сильном горе человек не думает ни о чем больше, как о своем горе. Неправда, я был в сильном горе в эту минуту, но я замечал мелочи: например я заметил эту полуулыбку de la belle Flamande, которая значила: «хотя и грустное теперь время, но все я вам рада». Я заметил, как отец в одно и то же время, как он посмотрел на лицо maman, кинул взгляд и на ее прекрасные, обнаженные почти до локтя, руки. Я уверен, что отец, который был убит горем в эту минуту, полюбовался этими руками, но подумал: «Как можно в такую минуту думать о таких вещах». И еще об отце: «Но, не знаю почему, мне не нравилось в нем именно то, что он мог казаться таким эффектным в эту минуту».

О деланности чувств Мими и говорить не приходилось. Лев Николаевич слишком хорошо видел в людях эту деланность. Иная статья его родной брат Сережа – Володя Иртеньев. «Откровенная натура Володи была откровенна и в горести: он то стоял задумавшись, уставив неподвижные взоры на какой-нибудь предмет, то рот его вдруг начинал кривиться, и он поспешно крестился и кланялся». В истинном горе и Наталья Савишна. А остальные? Зачем все эти ненужные условности и фальшь? «Все посторонние, бывшие на похоронах, были мне несносны. Утешительные фразы, которые они говорили отцу – что ей там будет лучше, что она была не для этого мира, – возбуждали во мне какую-то досаду».

Он придирчиво перечитывал рукопись, поправлял. Правда иногда ужасна, но это хорошо, что он как автор идет до конца. Правда состояла в нечаянном открытии мальчика, что мать, любимая, идеальная, прекрасная, в настоящую минуту – разлагающийся труп, возле которого невозможно стоять.

«Одна из последних подошла проститься с покойной какая-то крестьянка, с хорошенькой пятилетней девочкой на руках, которую, Бог знает зачем, она принесла сюда. В это время я нечаянно уронил свой мокрый платок и хотел поднять его; но только что я нагнулся, меня поразил страшный пронзительный крик, исполненный такого ужаса, что, проживи я сто лет, я никогда его не забуду и, когда вспомню, всегда пробежит холодная дрожь по моему телу. Я поднял голову – на табурете, подле гроба, стояла та же крестьянка и с трудом удерживала в руках девочку, которая, отмахиваясь ручонками, откинув назад испуганное личико и уставив выпученные глаза на лицо покойной, кричала страшным, неистовым голосом. Я вскрикнул голосом, который, я думаю, был еще ужаснее того, который поразил меня, и выбежал из комнаты.

Только в эту минуту я понял, отчего происходил тот сильный, тяжелый запах, который, смешиваясь с запахом ладана, наполнял комнату; и мысль, что то лицо, которое за несколько дней было исполнено красоты и нежности, лицо той, которую я любил больше всего на свете, могло возбуждать ужас, как будто в первый раз открыла мне горькую истину и наполнила душу отчаянием».

Толстой задумался над этой сценой – и оставил ее. Горькая истина, открытая Николенькой, относилась к суровым истинам жизни; она не могла, по убеждению Толстого, перечеркнуть образ матери в памяти мальчика. Слов нет, тут была, напоминала о себе некая грозная граница, перейдя которую, художник впадает в натурализм, могущий внушить такое отвращение, что гибнет все поэтическое и психологически глубокое и верное, написанное им. Но он не перешел эту границу. Художественный такт, который он и сам еще не оценил в себе, подсказал ему, где надо остановиться. Тут было великое чувство меры. Ум художника подсказал и другое: всюду, где это возможно и естественно, не впадая в поверхностный динамизм авторов приключенческих романов, нагромождающих события, надо непременно обострять, как можно более обострять действие и описание чувств людей. Это тоже было открытие.

И все же «Детство» и теперь казалось ему едва терпимой, неумело написанной, страшно надоевшей и, быть может, никому не нужной вещью, и, как прежде, он нисколько не был уверен, есть ли у него талант. Да и разве столь неинтересная тема, как детство, может вызвать интерес читателя? – сомневался он.

Он нанял переписчика. Николай Иванович Буемский также предложил свои услуги – бескорыстно, конечно; но бульвар, поиски выгодных знакомств – при этаких растиньяковских замыслах не очень захватит переписка чужой рукописи!

Дела Буемского, судя по всему, подвигались туго. Было и смешно и жалко смотреть, как он тратится на портер и конфеты, суетится, постоянно куда-то спешит, прихорашивается, бегает по кондитерским. Все это стоит денег, а у него только жалованье, а на жалованье не очень разойдешься! Местная, как и приезжая, аристократия не обратила внимания на молодого офицера. Аристократия чопорна и глупа, да и ты, друг, не слишком умен, если так тянешься к ней, думалось Льву.

– А ты все читаешь, – с наигранной веселостью сказал Буемский, застав Толстого за чтением Платона.

– Да, – ответил Лев, оценив модный хохолок на голове Буемского, но стараясь хоть на время выйти из полосы одиночества, которое подчас делалось несносным. – Очень интересно. Самое удивительное – это правдивость Сократа. У него был беспощадный ум. И выводы прямые и безжалостные, если даже они касаются богов. Он диалектик. Не боится противоречий и, например, доказывает, что Эрот по природе своей ни бессмертен, ни смертен. Эрот умирает и оживает вновь – вот разгадка противоречия. И так на каждом шагу. Но что восхищает более всего – взгляд на человека и вообще на все живое как на нечто постоянно изменяющееся во времени. Мы привыкли считать человека неизменно одним и тем же! Но вот послушай: «Ведь даже за то время, покуда о любом веществе говорят, что оно живет и остается самим собой, – человек, например, от младенчества до старости считается одним и тем же лицом, – оно никогда не бывает одним и тем же, хотя и числится прежним, а всегда обновляется, что-то непременно теряя, будь то волосы, плоть, кости, кровь или вообще тело, да и не только тело, но и душа: ни у кого не остаются без перемен ни его привычки, ни нрав, ни мнения, ни желания, ни радости, ни горести, ни страхи, всегда что-то появляется и что-то утрачивается. Еще удивительнее обстоит с нашими знаниями…»

Лев читал эти слова с упоением, ибо они отвечали его собственным мыслям, тому взгляду на человека, который руководил им как автором романа «Четыре эпохи развития». Он принялся было развивать идеи Платона, однако заметил: Буемский дергается и смотрит в окно. И он с унынием подумал: скучно мне с ним, не о чем говорить. Его даже зло взяло, и сами собой вспомнились слова генерала Ермолова: «Кто десять лет прослужит на Кавказе, тот либо сопьется с кругу, либо женится на распутной женщине». На Николеньке уже видна справедливость этого пророчества. А сам он, Лев? Он еще и не служил почти, а чувствует: рехнуться можно от скуки и одиночества!

И тем сильней тянул к себе грех в лице молодой хозяйки с ее резвой походкой и веселым, заметно зовущим блеском темных глаз. Но он, проводив Буемского, вновь пересилил себя. Он не пошел к хозяйке, давшей понять, что ждет его. Он пошел пить воду. Обыкновенную минеральную воду. Это было смешно, и он посмеивался над собой. Он доволен. Совесть его чиста, и чувства добрые, и он углублен в себя – чего еще желать?! Вот если он лишится Ясной Поляны, то его не спасут ни добрые чувства, ни философия Платона! Свинцовою тучей висела над ним угроза потерять Ясную и превратиться в нищего!

…С середины июня Буемский стал старательней помогать ему в переписке романа. С Николаем Иванычем за эти недели совершилась заметная перемена. Видно, он разуверился в возможности попасть в круг аристократии и подцепить богатую невесту. Он сменил новый сюртук на старый, с потертыми лацканами и узкий в груди, и стал аккуратно ходить к источнику. Они оба с Буемский охлаждали свои страсти серной водой, отнюдь не благовонной.

Буемский застал Толстого, когда тот только что окончил письмо к Сереже, и спросил, показывая глазами на листок бумаги:

– Это роман?

– Нет, письмо к брату. – Толстой лукаво посмотрел на своего «мальчугана». – Если хотите, прочитаю.

– С удовольствием послушаю, – сказал Буемский.

Толстой начал читать то место письма, где, не называя имени Буемского, явно имел его в виду: «офицер нашей батареи», хотя Буемский был прапорщиком не 4-й, а легкой 6-й батареи. Толстой не забыл в письме ни голубых панталон Николая Иваныча, ни его манипуляций с сюртуком, ни надежды его познакомиться с богатой невестой, помещицей. Офицер его батареи был не одинок в своих желаниях. «Почти всех офицеров, которые приезжают сюда, – читал Толстой, – постигает та же участь, и они притворяются, будто только приехали лечиться, хромают с костылями, носят повязки, перевязки, пьянствуют и рассказывают страшные истории про Черкессов». Картина смахивала на лермонтовское описание «водяного общества», а офицеры, в том числе «офицер нашей батареи», – на Грушницкого, но Лев Николаевич писал с натуры.

Буемский вскочил со стула. Глаза и щеки его горели. Он крикнул срывающимся голосом:

– Это безобразие! Я вас знать не хочу! – и выбежал, с силой хлопнув дверью.

Лев остался с письмом в руке. Тишина. В ушах – как бы эхо разорвавшейся гранаты. Зачем он это сделал? Он догадывался, что не мог поступить иначе: не мог, дружа с человеком, пользуясь его услугами, осмеивать его втайне, за спиной, хотя бы и в письме к родному брату. Но так или иначе, он нанес своему приятелю удар. И притом напрасный. Он долго еще видел перед собой нервно вскочившего, дрожащего от негодования Буемского. И стало совестно и пусто на душе. Снова он одинок. Видно, он и вообще стал слишком угрюм, потерял веселость. Явно постарел. Тяжелый, несносный человек, ни с кем не уживается. Оттого-то ему скучно с людьми, а людям скучно и неловко с ним. Постарел, ничего не приобретя: ни знаний, ни силы ума, ни великих мыслей и чувств, ни силы воли и постоянства стремлений, ни могучего слова в письме и ясной цели в жизни. Что же остается?

Пододвинув к себе дневник и все еще мучась сознанием бессмысленно нанесенной им обиды, он поверял дневнику свою надежду: «…что-нибудь возбудит во мне еще энергию и не навсегда я погрязну с высокими и благородными мечтами о славе, пользе, любви в безцветном омуте мелочной, безцельной жизни». Это не был голос слабости. Это был голос требовательной и еще не вполне раскрывшейся, во многом даже нетронутой силы.

Он подумал о том, что автор «Героя нашего времени» и чудесных стихотворений, по словам знавших его, тоже был несносный, язвительный человек и, возможно, это судьба многих, которым дано что-то, что они сами не вполне могут уяснить себе.

Он не пошел к Буемскому. Зачем? – думал он. Конечно, Буемский добрый человек, хотя порой вздорно спорит о том, чего не понимает…

Они при встречах были холодны друг с другом. И холодность не рассеивалась, пока Буемский не заговорил осторожно, что вновь готов переписывать роман. Это было вроде объяснения. Толстой кивнул – и уклонился от объяснений.

– Через две недели исполнится шесть месяцев моей службы, – сказал Лев Николаевич. – Я мог бы поехать в Петербург, сдать экзамены и быть произведен в офицеры. Но на поездку нет денег. Да и не дадут мне чина. Теперь я знаю, как пишутся бумаги и какой путь они проходят.

– Все мы, кавказцы, бедные, беззащитные люди.

– Не все. Некоторые из господ офицеров просто ни о чем не способны размышлять. Быть может, мне следует выйти в отставку. Как подумаю о возвращении в Россию, начинаю чувствовать пробуждение надежд.

Он не передал Буемскому и доли тех противоречий между желанием быть произведенным в офицеры и готовностью выйти в отставку, которые уживались в нем. Да он и не давал им разрастись.

4

В эти горячие дни знойного лета (было начало июля) общими усилиями Буемского и нанятого Толстым переписчика были перебелены последние главы «Детства» в новой редакции. Роман был готов к отправке, и Лев Николаевич как бы взвешивал рукопись на незримых, таинственных весах… Вечный дух неудовлетворенности бодрствовал в нем, и, перед тем как отослать рукопись, он, склонясь, аккуратно внес коррективы – один за другим. Если б можно, он все бы переделал еще раз.

Наконец, отложив сочинение в сторону, тщательно обдумывая слова, составил послание к редактору журнала «Современник», поэту Некрасову. Не все в «Современнике» ему нравилось, некоторые вещи в нем он находил слабыми и даже гадкими, но это был лучший из журналов. Гм. Он просил не только просмотреть рукопись, но, если понравится… выслать деньги. Он очень даже рассчитывал на эти деньги. Ясная Поляна… Долги… И еще: ему дорог был текст. Он заранее соглашался на сокращения. Лишь бы не перемены и прибавления! Он решил, что, если роман будет отвергнут, он сожжет его. Он так и выразился в своем письме. Только вряд ли он сжег бы. При его-то упрямстве…

Ни в рукописи, ни в письме к редактору Лев Николаевич не назвал своего имени. Только инициалы: Л. Н. И в обратном адресе то же: «Через Кизляр в станицу Старогладковскую, Поручику артиллерии Графу Николаю Николаевичу Толстому с передачей Л. Н.».

Нервы его были расстроены. Он весь был комок – напряжением в тысячи вольт. Ах, он готов потерять половину Ясной, только бы избавиться от долгов. Едва отправив «Детство», он написал тетеньке Ергольской, что просит Валерьяна продать деревни Мостовую Пустошь и Грецовку и это его решение бесповоротно! Мостовая Пустошь была маленькая деревенька, дворов в десять, Грецовка побольше – пятьдесят дворов.

Теперь он обращался только к Валерьяну. Сергей не ответил ему, и он был оскорблен. «Сереже скажите, чтобы он не трудился мне отвечать; его молчание доказало мне его равнодушие». Он написал и всем своим кредиторам, целых восемь писем, в том числе и Беэр, или Беерше, как он называл троюродную сестру, совсем недавно выскочившую замуж за своего двоюродного брата.

В тот же день он сел за работу над «Письмом с Кавказа» – будущим «Набегом». Он словно пришпоривал себя, не давая себе ни отдыха, ни срока. Но и этот труд, как и забота о долгах и послания к кредиторам, не занял его воображения целиком. Он еще должен был вывести для себя с математической ясностью два великих понятия: о добре и о боге. Он не мог спокойно жить, не выяснив этого!

Думая о добре, он остановился было на понятии разумного эгоизма, оказываясь и в этом солидарным – хотя и очень ненадолго – с никому еще не известным современником Чернышевским. Что мне приятно и полезно, то и есть добро, думал он. Так что же такое добро? Нет, что мне приятно – это еще не добро. Но где же граница между добром и злом? Сулимовский на обеде сболтнул о том же, не вдумываясь и не ища ответа, но попал в цель: ты полагаешь, что делаешь добро, а получается зло. Все относительно. Значит, ответа нет? Он не спал, комкал подушку. Размышлял лихорадочно, опровергая себя. И наконец пришел к выводу: цель жизни – делать добро людям так, как ты его понимаешь, как подсказывает совесть. Делай для других то, чего желал бы самому себе. Пусть понятие блага небезусловно. Не думай об этом. В пользе ближнего – твоя цель и добро для тебя. На этом и стоять. И вздохнул с облегчением.

Понятие бога вывести было много трудней, нежели понятие добра, и он мучился оттого, что не может справиться с этой задачей. Пока он пришел лишь к тому, что человеку не принадлежит право возмездия. «Он слишком ограничен – он сам человек». (Льву Николаевичу и не мнилось, что эта мысль – зародыш будущего романа «Анна Каренина».) Он и у других читал, и для себя отметил: «Понятие о Боге проистекает из сознания слабости человека». Но сколько он ни перебирал соображений, ни одно не содержало четкого обоснования бытия бога, а скорей было гипотезой. И он утешал себя тем, что и Руссо ничего определенного в этом направлении не нашел и гипотеза о боге должна быть дополнена верой.

В часы утомления он шел пить минеральную воду или «шляндал» по бульвару, что тоже входило в «обыкновенный образ жизни», как он скептически называл свое повседневное, без бурь и опасностей, существование, на ходу все же обдумывая новый замысел – «Роман русского помещика». И в обыкновенном подчас зарождается необыкновенное. Подобием бури в душе или ее предвестием. Новая мысль охватила Толстого, как выразился он в другое время и по другому поводу, «облаком радости». Это и была мысль о «Русском помещичьем романе с целью». В слово «роман» он вкладывал свое содержание: история жизни помещика, его исканий, попыток… Он еще только обдумывал свой план романа, но отчасти и жил им. Цель романа прямая, откровенная: обязанности помещика по отношению к своим крестьянам. Большое произведение без любовной интриги, но какое важное для людей! Боже мой! Право, он волновался. Картины того, что пережил он, пытаясь после выхода из Казанского университета хозяйничать в Ясной, уже роились в его мозгу. Воспоминания о недавнем прошлом начали приобретать власть. В известной степени возрождался план «Молодости», кратко начертанный им в начале этого года: «В Молодости я пристращиваюсь к хозяйству, и папа… дает мне в управление имение maman».

Широко шагая по бульвару, он с некоторым ожесточением думал о том, что нынешнее правление в России – великое зло и он напишет об этом в романе. И еще пришло на ум, что о правлении, о политическом устройстве страны следует поразмыслить основательно и – что очень важно – сочинить… нечто вроде программы.

Весь этот труд был впереди, а пока… здесь же, на бульваре, подобием двух призраков – Хилковский, которому Лев Николаевич обрадовался, и штабс-капитан Олифер, которому он нисколько не был рад. Хилковский объяснил: только что приехал – и вот такая встреча…

А какая такая встреча? Ничего особенного. Вот если бы без Олифера… И, едва успев поздороваться с Олифером, глянув ему в лицо, в полузакрытый глаз, Толстой сказал:

– Истекает шестимесячный срок моего юнкерства. Я намерен сдать экзамен, получить офицерский чин.

Олифер в свою очередь вперил в него холодный взгляд и – непререкаемо, точно это от него зависело:

– Никаких шести месяцев! Вам служить еще два года.

Наверно, от этого ответа штабс-капитана у Льва Николаевича вмиг разболелись зубы. Одно несчастье – разговаривать с подобными людьми, выслушивать их дурацкие ответы, подумал он. И вспылил:

– Да я лучше немедленно в отставку!..

Если бы они оба знали, что штабс-капитану жить еще всего два года!..

Они стояли на солнцепеке и только мерили друг друга глазами. И вроде бы больше не о чем было говорить.

Лев Николаевич отправился в Железноводск, чтобы и там полечиться. И вновь перед ним – Хилковский с Олифером. Словно бы они по уговору ездили за ним вслед. Хилковский надоедал ему своими беседами не меньше, нежели Алексеев в Старогладковской. А Олифер? Лев Николаевич пошел к нему на дом, он намерен был вновь объясниться, но Олифер остался невозмутим и, держась за косяк двери, повторял равнодушно:

– Поступайте как знаете. Я сказал: два года.

Два года, два года, два года, думал Лев Николаевич, шагая к дому врача, невзрачного человека в пенсне с золотой оправой. Он шел расплатиться. У врача был пациент, но вскоре они вместе с пациентом вышли в переднюю.

– Познакомьтесь, – сказал врач. – Лев Николаевич Толстой. Александр Иваныч Европеус.

Толстой кое-что слышал о Европеусе. Это был разжалованный по делу Петрашевского-Буташевича. Толстой протянул руку.

– Возможно, нам по пути? – сказал он. – Я пришел проститься.

– Я подожду вас во дворе, на скамеечке, – сказал Европеус.

Лев Николаевич, незаметно вздохнув, отдал врачу последние свои деньги. Тот спокойно сунул их в ящик ломберного столика и сказал:

– Я надеюсь, вы вполне поправились. Только не переутомляйтесь.

Будь я на твоем месте – конечно, я бы не переутомился, подумал Толстой. Я бы и в ус не дул.

Европеус поднялся со скамьи, и они вместе вышли. Перед Толстым был человек с слегка загорелыми щеками и внимательным взглядом. Ему можно было дать не менее тридцати лет.

– Вы не торопитесь?

– Нет, – ответил Европеус.

И они медленно пошли по улице.

– Я слышал, вы окончили Александровский лицей в сорок седьмом году? – сказал Толстой. – Я тогда как раз оставил Казанский университет.

– Да. После я слушал лекции в Петербургском университете и готовился к магистерскому экзамену по политической экономии в совете Лицея.

И они заговорили о Петербургском университете и его педагогах, одних из которых знали лично, других понаслышке, и о дисциплинах, которые там читаются. И поделились университетскими шутками… Разговор их скользил плавно, без помех. В нем было нечто и занимательное, и полезное для обоих. Но чего-то и недоставало… Неожиданный ли тайный интерес друг к другу предопределил для них круг вопросов, который не могли миновать, как бы ни желали того, или недавние высокие интересы и страшные переживания одного из них… Некое имя как бы просилось на уста обоих, особенно Европеуса; и оно, еще не произнесенное, уже сопутствовало разговору, пока Европеус не назвал его: Шарль Фурье. Назвав, он всецело ушел в воспоминания. В то время, когда он готовился к экзамену по политической экономии, он основательно познакомился с учением Фурье. Это были бурные дни. Переломные в его жизни. Он был не одинок. Учение Фурье сблизило молодых людей, сцементировало дружбу… О, воодушевление было великое. Конечно, никто не ожидал такого жестокого финала. За месяц до ареста устроили в складчину обед в честь Фурье. Один из друзей Европеуса привез из Парижа большой портрет Фурье.

– Мы собрались у меня на квартире, – пояснил Европеус. – Это было седьмого апреля сорок девятого года. Мой друг Николай Сергеевич Кашкин пригласил Ахшарумова – не знаю, слышали ли вы о нем, – а один из наших – Спешнева и Петрашевского. Здесь Кашкин впервые встретился с Петрашевским. У нас был отдельный от Петрашевского кружок.

– Я знаком с Кашкиным. По-моему, он очень образованный…

– Но как-никак Петрашевский был первый последователь Фурье в России. Он даже у себя в деревне пытался устроить нечто вроде общины, фаланстера, и построил для крестьян общий дом, но… крестьяне решили, что тут какой-то подвох со стороны помещика, и… сожгли дом.

– Сожгли?! – изумленно сказал Толстой.

Они остановились против здания ванн. Толстой вдруг живо вспомнил свое настроение конца сороковых годов. В те дни в нем впервые созрела идея нравственного самоусовершенствования и делания добра.

– Разве это так удивительно? – спокойно спросил Европеус.

– Нет. Дело в том, что в сорок седьмом году я оставил Казанский университет – отчасти для того, чтобы устроить счастье своих крестьян и тем самым свое собственное, – но также встретил со стороны крестьян полное недоверие, и из всех моих попыток ничего не вышло.

– Петрашевский старался убедить крестьян. Он говорил о пользе жить общиной и доказывал: «Ведь так будет не в пример выгоднее, лучше». А староста и крестьяне только кланялись, отвечали: «Воля ваша, мы люди темные, вам лучше знать». Или: «Много довольны! Как будет угодно вашей милости». А сами взяли да ночью сожгли постройку.

– У меня построек не было и ничего не жгли, но удивительно как похоже на мои разговоры с крестьянами! – сказал Толстой. – Внешне – согласие, а чувствуется, ни в чем не верят барину и во всем видят подвох. А знаете, здесь недавно один старичок, бывший офицер, все допытывался у меня: не из несчастных ли я?

Европеус посмотрел на него, сказал:

– Это не такая уж завидная доля.

– Извините. Это я к слову. Я слышал, приговор был… тяжкий.

– Я был приговорен к смертной казни через расстреляние. Затем по ходатайству генерал-аудиториата казнь была заменена ссылкой в Вятку. А по конфирмации сослан рядовым на Кавказ… без лишения дворянства, В прошлом году ко мне приехала жена. Она англичанка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю