355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 33)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 38 страниц)

Лев Николаевич любовался и в эту минуту, следя глазами за Башлыковым. Казаки и казачки всегда вызывали у него одну и ту же мысль: они – часть природы, и поэтому в них все просто и натурально. Да и какие тут могут быть условности, если жизнь казачек полна постоянным трудом, а казаков – опасностями!

Башлыков, стоя против Алексея Сехина, стал ругать урядника: то ему, куркулю, отдай, другое… ружье или коня, добытого в стычке с чеченцами. А не дашь – тоже хорошего не жди. И почему так устроена жизнь? Башлыков полуобернулся к Толстому. Тот кивнул ему. Он согласен: несправедливо. Зоркий взгляд Льва Николаевича даже и в своеобразном быту казачества давно уже подметил зловещие признаки неравенства. Он намерен был не упустить эти признаки и в своих описаниях. Но и того, что прекрасно и удивительно в казаках, – этого он тоже не забудет.

Он попробовал написать сцену из казачьей жизни в стихах и заметил: Ванюша, углядевший рукопись, ходит и распевает на веселый лад: «Эй, Марьяна, брось работу…» Однако ничего веселого там нет. Рассказ драматичен, хотя стихи не дались. Плохо. И с рифмой не совладать, и размер ломается. Он надписал под стихами: «Гадость». Не образовался из него поэт.

Он недолго сокрушался по поводу неудачи своей со стихами. Ему рисовалась повесть о казаке, написанная прозой. Главный герой будет казнен. А через все сцены проступят казачий, чеченский, солдатский и офицерский быт, нравы. И картины природы…

Пока работа над «Беглецом» не двигалась. Толстой надеялся на будущее: вот он выйдет в отставку… Он уже и тетеньке с Сережей написал: скоро свидимся. А нетерпеливое желание приносить людям практическую пользу требовало сегодняшних дел. Он не был убежден, что творения ума и таланта – этого достаточно для прямого служения добру. И он стал ходить по вечерам вдоль станицы с твердым намерением сделать доброе дело кому-нибудь из станичников. В нем исподволь готовилось то, что породило духовный перелом в далекой дали еще не мнившегося 1877 года и переживания, действия, драмы последующих десятилетий.

Он в один и тот же день получил письмо от капитана Мооро и от Сережи. Отзывчивый капитан извещал, что дело, касающееся его увольнения от службы, подвигается и вскоре последует «от г. начальника артиллерии представление к г-ну инспектору всей артиллерии, а от него в инспекторский департамент Военного министерства». Благодарствую! Очень рад! – с сарказмом ответил он мысленно. Между тем Сережа извещал: князь Андрей Иванович не забыл, что собирался писать наместнику Воронцову еще при отъезде Льва на Кавказ (как, впрочем, и того не забыл, что Лев уехал не простясь). Он удивлен, что Льва так долго не производят. Он намерен с первой почтой написать наместнику и для этой цели даже взял у Сергея выписку о роде службы Льва. «У него же наверное есть связи в штабе фельдцехмейстера», – добавлял Сережа. Итак, с одной стороны, его милостиво отпускают на все четыре стороны без чина и награды, с другой – брезжит надежда на производство в офицеры. Так что же ему делать? Он надумал просить отпуск. Отставка еще когда будет…

И со своим увлечением, со своей страстью к Соломониде – гм, его прапрабабку из рода Дубровских тоже звали Соломонидой – он не знает, что делать. Не верит он в ее замужество. Вот уже два года, как он томится… Нет, уж теперь он должен добиться взаимности, и не платонической, насильственное воздержание мучит его, отбивает охоту к занятиям; он вновь готов повторить: он не виновен, что молод и не женат! Он и так отказывается от случайных встреч с казачками, и от свидания с красивой цыганкой отказался и доволен этим, считает, что его бог спас; но он измучился от своего монашеского образа жизни!

Он ходил к Епишке и просил устроить встречу, но Епишка пока что отделывался обещанием. Возможно, Сехин опасался казака Михайлы, который никуда не собирался уезжать и ревновал… Зато русоволосая Федосья, пожалуй не уступавшая в красоте Соломониде, улыбалась Льву, охорашивалась при нем.

Казак-сосед пригласил его на сенокос, и целый день Толстой косил. Труд был тяжелый, рубаха взмокла, а Лев Николаевич наслаждался. Но мысль о Соломониде не выходила из головы. И он, умывшись, выпив для храбрости, стал поджидать ее у плетня. Вот она вышла, свежая, дышащая молодостью, соблазнительная как никогда. Он, рванулся к ней, заговорил быстро. Лицо его обдувало ветром, щеки горели – то ли после дня, проведенного под палящим солнцем, то ли от волнения…

Она позволила взять ее за руки, даже обнять. Потянулась к нему, обдавая горячим дыханием, шепнула в ухо:

– Завтра в это время я приду к тебе, жди. – И вырвалась, ускользнула.

Он провел ночь кое-как, на заре ушел охотиться и весь день, чтобы убить время, ходил в лесу. Ждать казачку или не ждать? Обманет… Нет, роман ее с тем казаком кончился…

Он ждал ее с нетерпением, какого не испытывал давно. Его бросало в жар. И он сел писать «Отрочество», но ничего не придумал, бросил. Ночь прошла в тревоге, в ненужных сожалениях.

Встал поздно. Вышел на улицу. Несколько молодых женщин сбилось в кучку. Среди них Федосья. Она подошла, пропела сладким голосом:

– А Соломонида, голубка наша, уехала.

– Как уехала? Куда?! – вырвалось у него.

– Уехала насовсем. Под Ростов-город. Тот, непутевый, позвал. Там будто и поженятся.

Он повернулся и ушел, ничего не сказав. Потянулись долгие часы скуки, тоски. Он без толку слонялся по двору. И сон был тяжелый, беспокойный. Что-то ушло из его жизни безвозвратно. Несколько лет стояло видением перед глазами – и растаяло.

Через день Федосья, в открытом сарафанчике, обнажающем плечи и прекрасную белую шею, обдав нежным взглядом, сказала:

– Пожалела бы я тебя, да ведь ты в Пятигорск уезжаешь?

Он ни слова не говорил ни ей, ни Соломониде о Пятигорске, а вот поди ж ты!.. Видно, Ванюшка проболтался. Или дошло от Арслан-хана, который набивался ехать с ним, – не того Арслан-хана, кумыцкого князя, а другого, Дударова, знакомца.

Он стал уговаривать ее. Ему казалось, любовь его к Соломониде обернулась чувством к этой белой и бойкой Федосье, где-то оставившей своего мужа, может статься, мифического. Но оттого, что его чувство так быстро перенеслось от одной к другой, он понял, что это не любовь, что его теперешнее увлечение женщинами есть только приготовление к ожидающей его неизвестной, но большой, радостной и глубокой любви.

– Ну сам посуди, зачем я стану любить тебя, если ты уезжаешь? Поговаривают, совсем собираешься уехать. А я-то как же?.. – говорила Федосья, мягко и кротко глядя ему в глаза.

И тут нечего было возразить.

…В дверях раздался стук. Как-то мешковато вошел Алексеев, поздоровался. И весь он был сегодня мешковатый, Никита Петрович Алексеев.

– Жаль, что уедете от нас, однако поздравляю с отставкой, – сказал Алексеев бесхитростно. – Много было препон, но одолели…

Льва Николаевича с утра лихорадило – от блужданий по лесу и отъезда Соломониды, от отказа Федосьи, от нервов и простуды, – а при этих словах Алексеева его стало трясти, лихорадка усилилась в нем. Его поздравляют с отставкой! Отставкой без чина и наград! И он еще должен радоваться, благодарить! У него не только щеки – глаза побелели от негодования. Вид его был ужасен. Алексеев, отпрянув, сказал:

– Что с вами, голубчик?!

– Я прошу вас дать мне отпуск, – сказал он отрывисто. Губы его пересохли.

Алексеев невнятно пробормотал, что это так сразу не делается, помялся; чуть загребая ногами, как солдатик Лузгин, пошел к двери.

Тут же ворвались тринадцатилетний Гришка Кононов с компанией, потащили его к реке и стали наскакивать на него; откуда-то принесло Епишку, и мальчики стали дразнить дядю; и Львом тоже овладело мальчишеское озорство, да и за Епишку стало обидно, и он взял да и бросил Гришку с его товарищем Васькой в воду. А те ничего – только отфыркиваются и отряхиваются… Они готовы были с ним возиться хоть до утра. Но и он только с ними забывался.

…Лев Николаевич нетерпеливо выбрасывал из комода вещи, которые Ванюша должен был уложить, быстро собрался к отъезду. Вошел рыжий добряк Янович. Они немного поговорили, вышли во двор, уселись на скамью. Появились Гришка Кононов с мальчиками и стали рассказывать, как ловили рыбу. Их рассказы всегда смешили Толстого. Стемнело. Взошел месяц. На одном из соседних дворов завизжал поросенок. Донеслись шум, бабьи голоса. Гришка Кононов метнулся вон со двора, тут же вернулся, возопив: «Волк! Волк!»

– Подай ружье! – крикнул Толстой, но тут же сам побежал в дом.

– Оно не заряжено, я смотрел!.. – бросил вдогонку Янович.

Однако Лев Николаевич лишь махнул рукой. Он выскочил с ружьем в руке, убежденный, что один заряд в ружье остался, и заспешил к соседнему двору. Янович, мальчики, встрепенувшиеся собаки Мильтон и Булька ринулись за ним. Толстой остановился перед плетнем у чужого дома и вдруг увидел во дворе два горящих глаза. Он приготовился. В нем проснулся азарт отчаянного, бесстрашного охотника. Волк вскочил на плетень, Толстой нажал курок, ружье не выстрелило. Волк спрыгнул, Толстой загородился ружьем. В душе его не было ни страха, ни растерянности. Однако волк кинулся в сторону, вдоль улицы. Собаки – за ним. Потом волк вернулся и вновь убежал, поранив Бульку, который после того прожил лишь шесть недель: волк оказался бешеным, как и предполагал тогда Толстой.

Этот случай и гибель Бульки Толстой описал девятнадцать лет спустя в рассказах «Булька и волк» и «Конец Бульки и Мильтона», помещенных в его «Азбуке». Заодно в рассказе «Что случилось с Булькой в Пятигорске» он поведал своему юному читателю, как Булька, и без того уже приговоренный, хотя Лев Николаевич принял меры против заражения собаки бешенством, едва не был убит колодниками. Только об одном, как и в рассказе «Булька и кабан», Толстой умолчал в кратком повествовании «Булька и волк»: о своей собственной отваге.

Мальчики удивлялись смелости своего друга – дяди Левки, перебирали подробности, спорили с Епишкой, уверявшим, что в образе волка являлась ведьма, и Кононов с досадой сказал:

– Ты упрямый, тебя не переспоришь. Ты как князь Арслан-хан!

Откуда он знал Арслан-хана, кумыцкого князя, покушавшегося на Хаджи-Мурата и слывшего отчаянным храбрецом, не лишенным, однако, и мудрости, и заботы о горцах? Образ князя Арслан-хана, человека с горящими глазами и неукротимым нравом, вновь стал перед Толстым.

Спустилась глубокая ночь. Рассвело. Заложили лошадей, и те добросовестно потрусили по дороге в Пятигорск, где Толстого поджидали Маша с Валерьяном и Николенька. Было жарко, стоял июльский зной. Лошади были потные и свирепо косили влажными глазами.

Лев Николаевич заранее радовался встрече с близкими. Но более всего хотелось поскорей сесть за стол с пером в руке. Если в его жизни и есть что-то постоянное, всецело согласное с его совестью, вечно и настойчиво зовущее, то это его писательский труд. В нем сидела какая-то одержимость. Как в пору писания «Детства». Сесть и писать. В этом его счастье. Истинный смысл жизни. Все остальное – служба, чины, награды – химера. И поскорей продолжить «Отрочество».

Опыт говорил ему: о том, чтобы одним махом развить и обработать повесть, нечего и помышлять. Ах, все равно. Гони давай! Гони!..

5

И кони примчали. Пока он ехал, его сопровождал рой привычных мыслей: мировой порядок, непостижимо прекрасный, существует вечно; душа бессмертна, и если ее влечение приходит в столкновение с требованиями плоти, то верх должно брать влечение души; единственное средство быть счастливым, это довольствоваться тем, что у тебя есть, и делать людям добро.

Он было устроился на квартире, но вспомнил о той, что снимал в прошлом году, – и переехал на старую, в Кабардинской слободе. Там хорошо было трудиться, писать.

Лев Николаевич и на этот раз встретил в Пятигорске добрый десяток знакомцев из офицерской среды. В их числе Кампиони. Этот был прост в обращении, но фат, самодовольный фат со смазливой физиономией. После Толстой его изобразил в «Казаках» в лице Белецкого. Но и тут вымысел, а может, и смерть Кампиони заставили кое-что изменить. А пока изо дня в день, не жалея сил, он писал «Отрочество».

А Пятигорск тот же: улицы уходят вверх, дорога по бульвару – вверх, к Елизаветинской галерее, как бы вписанной между Машуком и каменистым холмом. В низине разбросаны одноэтажные домики Кабардинской слободы, блестит, освещенный солнцем, словно покрытый слюдой, Подкумок. И так же немыслимо манят к себе Эльбрус и снежные вершины Кавказского хребта, уходящие влево. Машук покрыт кустарником и зелеными деревцами. Вблизи от Елизаветинской галереи – знакомый каменный грот. Грот небольшой, выдолбленный в скале. Внутри – каменная скамья. А повыше грота – беседка «Эолова арфа» с натянутыми струнами. Отсюда виден Бештау (Пятигорье) с его острыми вершинами. Бештау и Машук как бы глядят друг на друга. Соседи.

В Пятигорске все дышало Лермонтовым, напоминало Лермонтова. Прошло двенадцать лет после смерти автора «Героя нашего времени» и статей Белинского о его романе и стихотворениях, а слава Лермонтова все росла, и все больший круг людей узнавал о нем. И вновь думалось об этом человеке, о судьбе его романа, его стихов…

Маша и Валерьян Петрович встретили Льва весело и дружелюбно, и только. Маша пустилась в светскую жизнь. Она была оживлена и очень хороша собой. Наряды, прогулки, концерты, светская болтовня – только это ее и занимало. И мог же ей понравиться такой пустой человек, как Кампиони! А вот для него, брата, ни у сестры, ни у зятя не нашлось душевного словечка. И это после двух лет разлуки! Неужели он ничего в их жизни не значит?.. Он страдал от этой холодности и с горечью возвращался к мысли, что его никто не любит, хоть они не урод, не невежда и не дурак. Впрочем, ему пришла догадка, что он просто не для их круга. Так же как не для офицерского круга.

Ему особенно бросилась в глаза эта холодность сестры во время концерта Элизабет Кристиани, гастролировавшей здесь. Кристиани была известная виолончелистка, с успехом дававшая концерты во Франции, Германии и России. Для нее написал свою «Песнь без слов» Мендельсон.

– Я ожидал от Кристиани большего, – сказал Лев, сидя подле Маши.

– Ах, что ты говоришь! – досадливо сказала Маша и отвернулась, кого-то ища глазами – должно быть, Кампиони.

– Что бы я ни говорил, я готов и тебя послушать и не отвлекаюсь в эту минуту на сторону, – ответил он.

Но Машу не тронули его слова. И все же он каждый день бывал у Маши и порой проводил в ее обществе полдня или вечер.

Он по-прежнему замечал, фиксировал свои недостатки: позавчера хвастал, а вчера слишком много ел и пил, а сегодня… И еще его мучили расходы; денег оставалось мало, всего-навсего двадцать восемь рублей, и он вынужден был подсчитывать каждую мелочь: пил и издержал шестьдесят две копейки; Алешка издержал семьдесят пять копеек на сапоги, двенадцать за серные спички и двенадцать за свечи, пятьдесят за щетку… И так далее. С Николенькой встретились так, как будто и не расставались.

– Ну-с, что мы сочинили? – сказал, медленно притворив за собой дверь, Николенька.

– Кончил «Отрочество», – неуверенно ответил Лев.

– Знаем мы это «кончил»! Морщимся, вздыхаем и садимся переписывать одну главу, другую… А это что такое?

На столе лежали «Давид Копперфильд» Диккенса, четвертая книга «Эмиля» Руссо и «Записки охотника» Тургенева – отдельное издание.

– После «Записок охотника» трудно писать, – сказал Лев.

– Я это слышал от тебя. После тебя тоже трудно писать. Почитай мне.

Лев уселся напротив и, держа перед собой листы, одним духом прочитал главы «Гроза» и «Новый взгляд». В «Грозе» на протяжении трех-четырех страниц решительно изменялись самый облик живой и мертвой природы, ее душа, что ли, а с нею и душа мальчика: от неопределенного предчувствия и нетерпеливого ожидания к гнетущему и страшному, а затем – к светлой радости. Тут была достигнута в описании некая высшая гармония физического и духовного и вместе с тем – разительные контрасты. Тут были краски, которые хватают за сердце и потрясают воображение. О, пока читал, он пережил все вновь: и приближение грозы, и то, как она разразилась… и всю гамму, всю пропасть чувств мальчика – тоски, обреченности, гибельности и обновления… И страшные подробности. Еще не было в тексте слов «холодный ужас», «лошади настораживают уши» и некоторых других, которые были вставлены позже, но уже была фигура этого нищего в рубище, с культяпкой вместо руки и как бы сметаемого полосой хлынувшего ливня… Не символизировала ли природа с этим темным грозовым небом и затем проснувшимися запахами леса и фиалок человеческую жизнь? Не проходил ли человек в своем бытии все стадии ожидания, страха, отчаяния, радости и надежд? А жалкий изможденный нищий, мелькнувший как привидение, как разящий укор?

Да, «Гроза» была написана отлично, он это и сам почувствовал, и видел по тому, как слушает Николенька. Да он ли это написал? А «Новый взгляд»? Он на обоих произвел меньшее впечатление, что Лев тоже отметил про себя.

– Я думаю, «Отрочество» будет не хуже «Детства», – сказал старший Толстой.

На лице его была печать сожаления, смущения, что ль? Он и смотрел куда-то вбок. И Лев понял брата. Николенька не способен завидовать, нет. Но и он мог бы… Да кто мешает ему? Если бы он трудился так, как я… – подумал Лев.

– Позавчера я писал до пяти утра. А чаще в это время начинаю, – сказал он. – Натощак. По утрам у меня более всего спокойствия духа. А без этого… как писать? – Ему стало грустно, жаль Николеньку.

Рвение его к труду в эти дни было неодолимое: писать, и переделывать, и начинать снова. Его уже и глава «Гроза» не совсем удовлетворяла. Он на себе испытал то, что испытывает каждый талант: писать или выражать себя в ином роде искусства – такая же естественная и неодолимая потребность, как есть, пить, спать и производить себе подобных.

Но он не напрасно сказал, что необходимо спокойствие духа. Пусть бы легкая грусть, ожидание, надежда… Но не суета и нетерпеливое беспокойство. А что иное могла породить двойственность его служебного положения? Ждать офицерского чина ему опротивело. Он уйдет в отставку. Но… без чина? Ни с чем? Пока он писал, он чувствовал себя полководцем, устроителем судеб людских, он ощущал шум времени, веяние эпохи, собственную неизбывную силу. Но затем будничное вырывало его из сферы надличного, а может, наиболее мощного распрямления личностного и тащило за собой, бросало оземь. Сын божий попадал в положение вполне обыкновенного сына человеческого. «В заботах суетного света он малодушно погружен». Но и сыны человеческие не во всем одинаковы. Они одинаковы лишь для тирана, палача да еще для бездушного механизма или слепого случая.

Он сел за стол и начал писать письмо к Барятинскому, пока еще в черновике, здесь и там на ходу внося поправки. Даже и находясь в плену каждодневности, он боролся против будней зависимого существования, отстаивая свое человеческое достоинство. Он писал:

«Может показаться странным и даже дерзким, что я в частном письме обращаюсь прямо к Вам, Генералу. Но несмотря на то, что в моих глазах, надеюсь тоже и в Ваших, – я имею столько же права требовать от Вас справедливости, сколько и Вы от меня, я имею право, чтобы выслушали меня, – право, основанное не на Вашем добром расположении, которым я пользовался когда-то, но правом на том зле, которое может быть невольно Вы сделали мне». Это «зло» – совет генерала поступить на военную службу. Так начав, он продолжал безостановочно. Он писал о своей службе, об участии в боях и о своих неудачах, о том, что ближайшие начальники дважды представляли его к награде, «и оба раза Г. Левин ни к чему не представил» его. Все это «ничего бы не значило» для него, если бы он «предполагал всю остальную жизнь пробыть в уединении или на Кавказе» и ему «не нужно бы было объяснять родным и знакомым, каким образом, прослужа года на Кавказе, бывая в походах и пользуясь расположением Князя Барятинского», он «мог не получать не только ни одной награды, но даже не быть офицером».

Чем далее Лев Николаевич писал, тем более преисполнялся негодованием. Скорей всего Барятинскому не было никакого дела до его семьи, но гордость в Толстом говорила, что генерал и с такими вещами обязан считаться. Чем он хуже Барятинского?.. И наконец последнее горькое признание: дела его расстроены, а он не может получить отставки, ибо бумаги его, «бог знает почему», задержаны в инспекторском департаменте и он «еще на юнкер, а феерверкер». Еще не юнкер, а фейерверкер – это была капля, переполнявшая чашу.

Он был доволен своим письмом, но не отослал его. В это самое время хозяйка принесла письмо от Мооро, и он снова заколебался между отставкой и ожиданием чина. Мооро писал, ссылаясь на генерала Бриммера, что «от генерала дано согласие на представление» его в офицеры полевой артиллерии «и может быть произведут без экзаменов», но… «представление выйдет не скоро». «Теперь Эдуард Владимирович приостановил вашу отставку и спрашивает, будете ли вы ожидать производства или представить вас к увольнению от службы?»

Черт возьми, только что написал Сереже, что отставка «теперь составляет важнейший интерес» в его жизни! Да ему и в самом деле еще вчера или даже сегодня так показалось! Но опять этот мираж – офицерский чин, который был вполне заслужен им и должен был удовлетворить его самолюбие, – обещал стать реальностью. И он выжидал.

Итак, будни жизни и прирожденный талант, выводивший его за грани обыденщины, боролись в нем. Самой большой реальностью все же оставался тот, казалось бы, нереальный мир, который существовал лишь на бумаге, созданный его воображением.

Да и какие прямые выгоды ожидали его? И офицерский чин, и награды нужны были ему только «для Тулы» – для родных и знакомых. Выйди он сейчас в отставку с чином – и этот последний превратился бы в пустую бумажку. А потребность писать оставалась неизменной. Он и своим писаниям, исключая «Роман русского помещика», который нисколько не подвигался вперед, подчас придавал весьма небольшое значение. Но самый акт творчества и форма, в которую облекается художественная мысль, хотя бы подсознательно были для него более серьезным и значащим делом, нежели чины и награды.

Несмотря на июльскую жару, он начал переправлять и переписывать «Отрочество», главу за главой. В свободное время ходил к Маше или в ресторан Найтаки, волочился за новой знакомой, бывшей институткой Теодориной. Что-то в ней было, в Теодорине. Что-то влекло…

Теодорина начинала серьезный разговор, а он, глядя на ее белое личико, думал, что вот каждый раз, когда приближается день его рождения – через месяц ему исполнялось двадцать пять лет, – он испытывает одни и те же страдания, в голове витает одна и та же мысль: молодость прошла, а он еще ничего в жизни не сделал! Но он надеялся: на двадцать шестом году начнется длительная полоса счастья. Он будет много и хорошо трудиться – это прежде всего.

И почему-то, едва он встречался с Теодориной, его отыскивал кто-нибудь из знакомцев, и непременно по неотложному делу. На этот раз заявился в цветник Валерьян и, отирая платком пот, катившийся по щекам, потребовал, чтобы после полудня Лев ждал его у себя на квартире.

– Вам и отдохнуть не дадут, – не без ехидства заметила Теодорина.

Но Валерьяну он был рад. Валерьян, наверное, придет не с пустыми руками.

И не ошибся. Валерьян пришел и, отираясь тем же жестом, словно он во весь день не выпускал платка из рук, выложил на стол двести рублей серебром. Ах, Валерьян, Валерьян! Был бы ты молодец молодцом, кабы не бегал за каждой юбкой и не приходилось сердиться на тебя за Машу, сестру.

– Приятно смотреть, – сказал Лев Николаевич, показывая глазами на блестевшие на солнце новенькие бумажки.

– Так ведь поди по долгам раздашь? – сказал Валерьян.

– Раздам, – вздохнув, согласился он. – Алексееву пятьдесят рублей. За квартиру… Николеньке, Найтаки…

– Ну, пошел считать, – перебил Валерьян. – Тебе и миллиона будет мало.

– С миллионом обернусь.

– Помни уговор: пятьсот рублей в год и ни копейки больше! – уходя, сказал Валерьян.

Пятьсот, повторил про себя Лев Николаевич. Да я, бывает, живу на десять рублей в месяц! Отослав долг Алексееву, он стал думать о том, что ему никак не обойтись без лошади. Деньги, как и всегда, просились у него вон из рук. Из оставшейся после выплаты долгов суммы можно было выкроить лишь на весьма средненькую лошадку. Он и купил средненькую – за двадцать четыре рубля. На ней торжественно въехал в пышущий зеленью садов Железноводск. И тотчас – на базар. Там добрых полтора часа зорко присматривался к лошадям. И обменял свою каурую лошадку на гнедого жеребца. Потрепал конягу по холке и подумал: вот так бы и жить, не зная забот: кони да псовая охота… Денег на руках оставалось всего-то ничего. И он вновь строго экономил, подсчитывая гроши: «На булку – 10 коп., за арбуз – 5 коп.»…

На том же месте, у помещения ванн, где год назад разговаривал с Европеусом, словно призрак былого – тонкая стройная фигура, милое детское лицо, большие голубые глаза… Где-то он видел этого красивого человека. Где-то… Где-то… Оба замедлили шаг. Сверстник, унтер-офицер с Георгиевским крестом на груди, остановился, сказал:

– Здравствуйте. Мы, кажется, знакомы.

– Мне тоже кажется. – Он протянул руку.

– Встречались в Москве. В разных гостиных. В каких именно, не помню. Возможно, у Горчаковых… Моя фамилия Кашкин. Николай Сергеич.

– Кашкин! – сказал Толстой, пристально вглядываясь. Это был тот самый Кашкин, который пострадал вместе с Петрашевским и Европеусом. – Я помню вас. Вы приезжали в Москву из Петербурга. Не заметить вас было трудно. Но в прошлом году мне говорил о вас Европеус. Как я понял, вы были с ним дружны.

– Да, конечно. Нас соединяет нечто большее, чем дружба.

– Я понимаю.

– Может, нам зайти в ресторацию? По пути я переоденусь в штатское.

– Видите ли, – сказал Толстой. – Видите ли… Какие там ресторации, когда у меня ни гроша в кармане!

Кашкин улыбнулся, и в этой улыбке промелькнуло что-то от прежнего светского человека.

– Когда мы встречались в московских гостиных, мы оба были в лучшем положении. Но не извольте беспокоиться. У меня есть чем расплатиться.

– В моей тогдашней жизни было слишком много безнравственного, – сказал Толстой.

Кашкин внимательно посмотрел на него.

– Я думаю, и в моей тоже.

В ресторации они все же не раз и без особых сожалений вспомнили свою безнравственную московскую жизнь. Щеки Кашкина раскраснелись. Голубые глаза с неизменным выражением детской доброты, вдумчивости и серьезности заблестели. Незаметно для себя Кашкин и Толстой перешли на «ты».

– Возможно, это была необходимая ступень в жизни, – сказал Кашкин.

– Для меня это была ложная ступень, – твердо сказал Толстой. Посмотрел на Кашкина и добавил: – Я вспомнил: однажды я видел тебя с цилиндром в руке, в белом жилете, вокруг шеи черный шарф. Волосы длинные, свисают по обе стороны пробора, Ты нравился нашим светским дамам.

– Сейчас я не тот. Да это и неважно. Теперь это всего лишь воспоминание. Ты и сам понимаешь: у меня были свои дела и заботы.

Кашкин расплатился, и они вышли в прохладу ночи, под ярко пылающие звезды и далеко простиравшийся Млечный Путь, словно бы шагнули в мироздание. Пахло гвоздикой, жасмином и теплыми травами, источавшими медвяную сладость.

– Как хорошо чувствовать себя свободным, на миг забыть, что ты солдат и должен вытягиваться перед каждым встречным офицером. Я чувствую прилив сил. А был момент, когда мне показалось, что я сломался, – сказал Кашкин.

– Сломался? Я представляю себе…

– Ты думаешь, в момент, когда должна была свершиться казнь? Нет… В тот час мне было как бы все равно… С самого ареста – а это было в ночь на двадцать третье апреля сорок девятого года – и заточения в Трубецком каземате Петропавловской крепости я покорился судьбе. Конечно, когда за мной прислали в родительский дом – мы жили на Владимирской улице, в доме генеральши Берхман, – когда ночью прислали за мной жандармского офицера и я надевал свой вицмундир, – в голову не могло прийти, что меня ждет долгое заточение и я буду приговорен к смертной казни через расстреляние. В то время я служил младшим помощником столоначальника азиатского департамента министерства иностранных дел и мне было девятнадцать лет.

Голос Кашкина стал глуше, и Толстой поубавил шаг, взял товарища за локоть.

– Надо ли вспоминать, растравлять себя?

– Ничего, – ответил Кашкин. – Я справлюсь. Зачем все это должно оставаться в тайне? Иногда мне кажется, что событиями управляет случай. Я мог оказаться очень далеко от Петербурга и от всей этой истории. Мой начальник граф Борх предлагал мне место вице-консула в Данциге. А лицеист первого выпуска и товарищ Пушкина Ломоносов готов был хлопотать о назначении меня первым секретарем посольства в Бразилии. Но оба предложения я отклонил. Я увлекся политическим учением Фурье, сблизился с известным тебе Европеусом, со Спешневым, Ахшарумовым…

– Европеус говорил, что Петрашевского ты почти не знал, а судили тебя с ним вместе.

– Это неверно. Мы образовали отдельный кружок и собирались у меня, но с Петрашевским я был знаком. А попал к нему на его «пятницу» случайно. Петрашевский однажды пригласил меня, но я собирался в тот день на бал к графине Протасовой. Это было ровно за две недели до ареста. Восьмого апреля. Графиня заболела, бал был отменен. И тогда я поехал к Петрашевскому. За квартирой Петрашевского уже велось наблюдение. Да и за моей, конечно. Мы были неосторожны, потому что не видели особенной крамолы в наших собраниях. Мой сосед Николай Михайлович Орлов предупреждал меня. Он говорил: в окна видно, что гостей у вас собирается много, но вы не играете в карты, а читаете книги, что-то обсуждаете, и на это наверное обратят внимание. В крепости я в полном одиночестве пробыл восемь месяцев… И все допросы, допросы… Я не видел родных, не знал, что делается в России и вне ее. Через два месяца после ареста мне разрешили переписку с матерью и отцом, но я должен был отвечать на письма родителей, главным образом матери, на оборотной стороне ее письма. Что ж, это помогло сохраниться нашей переписке, хотя бы и прошедшей через руки жандармов. От тюремщиков я не слышал ни звука о том, что происходит на белом свете. И только однажды, когда с крепости стали раздаваться один за другим пушечные выстрелы – а этих выстрелов было множество, – я пристал к дежурному офицеру: «Скажите же, в чем дело?» Он так угрюмо посмотрел, сказал: «Неужели не понимаете, что нам не разрешено с вами разговаривать?» Но все же он ответил на мой вопрос. Выяснилось, что за время моего заточения в крепости наши войска успели войти в Венгрию и подавить движение, которое добивалось свободы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю