355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 28)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 38 страниц)

– А какой из себя Петрашевский?

– Небольшого роста, плотный, плечистый, очень деятельный, быстрый в движениях. Черные вьющиеся волосы, небольшая бородка. Черные живые глаза. На эшафоте, когда прочитали конфирмацию, кто-то из осужденных сказал: «Благодарение богу» или в этом роде… Петрашевского уже отвязали от столба. Но на этот возглас он ответил: «Лучше справедливая казнь, чем милость. Жизнь оставлена нам, но радоваться еще нечему. Я потребую пересмотра дела». Он считал суд и приговор полным беззаконием. Но его прямо с места казни, закованного в кандалы по рукам и ногам, отправили в Тобольск.

– В феврале сорок девятого года я приехал в Петербург экстерном сдавать экзамены на степень кандидата прав. Мы с приятелем остановились в гостинице «Наполеон» на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта. В доме Поггенполь, – вспоминая, сказал Толстой. – Напротив находился дом Шиля, там жил Федор Михайлович Достоевский. Конечно, мне было известно имя автора «Бедных людей». Но я не был с ним знаком. Я даже не знал, что он живет по соседству. А днем двадцать третьего апреля вдруг узнаем, что в доме напротив арестован Достоевский. Затем услышали и о других арестах. Это произвело на меня тяжелое впечатление. Тут еще и в университете как-то не шло, хотя два экзамена я сдал, и долги висели над головой… Что-то мне вдруг опостылел Петербург. А вначале я думал, что жизнь в Петербурге будет иметь на меня доброе влияние. Я даже написал о том брату Сереже, хотя знал, что он ответит: «Ты уже в двадцатый раз начинаешь новую жизнь, не будет из тебя пути, ты самый пустяшной малой». Он потребовал возвращения моего домой. И я в конце мая уехал в Москву, а оттуда в свое имение. Оно в Тульской губернии, Крапивенский уезд. Опостылел мне тогда Петербург… Только не знаю, зачем я вам все это говорю.

Европеус сдержанно улыбнулся.

– Я тоже вам рассказываю о себе. Вы какого года рождения?

– Двадцать восьмого. Скоро исполнится двадцать четыре.

– А я двадцать шестого.

– Двадцать шестого?!

– Вы думали, я старше? Мы почти сверстники. Кстати, Петрашевский и многие из его кружка, как и Достоевский, немногим старше. А мой друг Кашкин даже на год моложе вас. Когда его осудили, ему не было еще и двадцати лет.

– И его тяжело?..

– К расстрелу. По конфирмации послали рядовым на Кавказскую линию, в Ставрополь. Он уже был в бою, как и я, впрочем. В прошлом году он контужен в голову.

– Но вы сказали – с Петрашевский он был мало знаком? Как же так?

– Для военно-судной комиссии было довольно того, что он создал свой кружок. Это все были чистые фурьеристы. Кстати, Кашкин – полный атеист. Собирались у него на дому. На обеде в честь Фурье он читал стихотворение Беранже о Фурье «Чудаки», его привез Петрашевский.

– Я тоже читал и Фурье, и Сен-Симона, – сказал Толстой и умолк. Ему показалось нескромным более говорить о себе. А он мог бы рассказать, что в те недавние годы, да и теперь, его так же, как Европеуса и его товарищей, преследовали мысли о человеке и обществе, о назначении человека и справедливом устройстве общества на новых началах. Он не был убежденным социалистом и не возлагал надежд на революционные взрывы, но это другое дело… Так случилось, что он был одинок. Однако уже в конце прошедшего десятилетия его очень привлекало имя Герцена и все, что Герценом было написано и достигло его глаз и ушей.

Они остановились на перекрестке. Пора было расставаться. Толстой готовился покинуть Железноводск.

– Я очень рад, что познакомился с вами, – сказал он, нисколько не преувеличивая своего чувства.

Они улыбнулись друг другу. Они были еще очень молоды. А в эту минуту – в особенности.

По возвращении в Пятигорск Лев Николаевич все еще был под впечатлением встречи с Европеусом. Он жадно набросился на книги, начал перечитывать «Общественный договор» Руссо, этот знаменитый манифест об основах государственности, об ответственности правителей перед народом. И где-то в процессе чтения роились мысли о задуманном «Романе русского помещика» и о программе политического устройства России, которую он напишет. Надо выйти в отставку. И писать. Он вновь представил себе, как станет жить вместе с Николенькой, который тоже выйдет в отставку, и с Машей. Правда, Валерьяна, зятя, никуда не денешь, но при них и он поневоле будет вести себя хорошо, не станет бегать за каждой юбкой. Трезвый голос говорил ему, что все это – праздные мечты. Но все равно. Главное – быть свободным.

Какую же он предложит программу? Об этом надо думать и думать. Неограниченную монархию – к черту! Наряду с монархией должно быть аристократическое правление, основанное на свободных выборах. Роман и подробный проект правления в стране – это цель на всю жизнь, и, слава богу, благородная цель!

Пока он никому не говорил о своих планах. В том числе и Буемскому. Достаточно было и будничных тем. Он пожаловался Николаю Иванычу:

– Я ревматизма своего не вылечил, а вот зубную боль нажил вновь. И еще с врачом рассчитался. И почему каждому из этих эскулапов приходится выкладывать пятнадцать рублей серебром? Такса у них такая, что ли?

Но доктору Рожеру так или иначе надо было заплатить. «Задаром, задаром!» – сокрушался про себя Лев Николаевич.

– Придется просить денег у Хилковского, – сказал он. – А не хочется. – Он знал: Буемский и сам поистратился, пока бегал по кондитерским.

– Все мы, кавказцы… – начал было Буемский свое обычное, но Толстой прервал его:

– Чтобы лечиться, нужно здоровье и деньги. Не правда ли?

Буемский засмеялся. Толстой отправился к Хилковскому.

Хилковский одолжил ему без всяких оговорок и даже руку жал долгим пожатием, как любил делать Буемский. И он заплатил эскулапу. Ну, думал он, хватит, пошляндал по бульвару – и долой из этих благословенных мест, и в отставку!

У Льва Николаевича сборы всегда были недолгие. Уже назавтра, в середине дня, при слепящем блистающем солнце, выехал из Пятигорска. Посмотрел вокруг, на горы, а мыслью был уже в Старогладковской и далее – в России, на родине, в милой Ясной Поляне.

И Буемский ехал с ним. Хороший малый, да надоел. Десять раз думал расстаться с ним, а не расстался…

5

Вот она, родная Старогладковская: Николенька и те же офицеры, тот же славный Янович и шахматы, казаки и неизменный в своей сути Епишка, тотчас потребовавший чихирю и пригласивший на охоту, и кунак Садо, который с умильной физиономией попросил ввиду затруднительных обстоятельств вернуть ему долг…

А его любовь Соломонида? Она вышла к нему в бешмете, с монистами на шее, розовая, как утренняя заря; сияя глазами, сказала:

– Хорошо ли погуляли, отдохнули? – И заторопилась: – Дел много. Такая пора.

Ходил слух: она собирается замуж за одного лихого казака из станицы Червленной; она не подтверждала этот слух и не опровергала.

– Все может статься, – сказала она и посмотрела из-под темных ресниц. Лукавства в ней было много, да оно, пожалуй, сидит и в каждой женщине, сознающей свою красоту.

Ах, господи, как хороша! Вот так схватил бы ее со всеми ее монистами, с этими стройными ее ногами, и белой шеей, и всем соблазном, который и есть – вся она, с головы до пят, и унес в свои комнаты… Если бы он купил здесь дом и зажил казацкой жизнью, то на него привыкли бы смотреть не как на чужого… Сколько раз он об этом думал с первых дней своего приезда в станицу!

В Старогладковской его ждали два письма от Сережи – они были написаны еще в середине июля, одно вслед за другим, в ответ на письма Льва. Пока Лев Николаевич читал, лицо его все более омрачалось. Первое из писем представляло собой непрерывную цепь откровенных шуточек и – пусть добродушных – насмешек. Братец, этот великий иронист, как видно, дал себе полную волю. Письмо начиналось словами удивления по поводу того, что Лев обратился с просьбой взять на себя управление Ясной в одно и то же время к нему, Сергею, и к Валерьяну, что обоих должно было поставить в неловкое положение. По этому пункту, как и относительно своего долгого молчания, Сережа имел определенный ответ: как не предоставить дело Валерьяну, прискакавшему за сто верст ревизовать старосту Андрея, имея в виду, что Валерьян более терпелив и лучше справится?.. И отчего ему, Сереже, и не помедлить было с ответом, зная» что тетенька Татьяна Александровна, «наш медиатор», обо всех принятых решениях и делах уже сообщила Льву?

Но если Сережа в чем развернулся во весь размах, так это в насмешках над чувствительными «цидульками» Льва к тетеньке Ергольской. С чем только тут не было сравнения! С тирадами из m-me de Genlis, которые-де Лев выписывает и посредством них расточает тетеньке свои нежности, «дусёры», хотя эти заимствования «шиты белыми нитками»; с «Новой Элоизой» Руссо: по сентиментальным письмам Левона к тетеньке сразу видно, что он знает «Новую Элоизу» наизусть, и можно лишь удивляться, зачем он просит прислать ему первый том этого романа?

«Послушай, я право люблю старуху тетку, – продолжал Сережа, – но, убей меня бог, Тэмар ман девело, как говорят цыгане, в экстаз прийти от нее не могу; не знаю, разве разстояние производит такое странное действие, что можно шестидесятилетней женщине писать письма вроде тех, которые писывали в осьмнадцатом веке друг другу страстные любовники, ибо теперь этак и любимой особе не напишешь… Ну, брат, видно Николенька правду сказал, что у вас здесь в Азии голодуха на женщин. Тебя просто за 5000 верст берет».

Далее Сережа позволил себе – опять же в оправдание своего долгого молчания – посмеяться над тем, что письма Льва к нему, к Митеньке, Дьякову, Перфильевым и еще кому-то из общих знакомых «все были одного формата, одним манером свернуты, слог в них был почти во всех один и тот же, обороты фраз одинакие» и что, следовательно, письмо к нему, Сереже, было «вовсе не письмо, а какой-то циркуляр вроде тех, которые Щелин – тут Сережа имел в виду крапивинского предводителя – посылает дворянам», и написано оно Львом, вероятно, в то время, когда с ним «делаются припадки оригинальности».

Второе письмо Сережи, написанное четырьмя днями позднее, и не из его имения Пирогова, а из Ясной, было продолжением первого. Иронических штучек в нем было поменее. Однако не напрасно Сережа напоминал о некоторых особенностях слога самого Льва, писавшего в связи с заботами брата о конном заводе, что брат «весь в сивом жеребце». Он отплатил Льву. Он и в этом втором своем послании не удержался от разных язвительных нравоучений в том роде, что если уезжать «для поправления своих дел за 5000 верст, то они от этого лучше не пойдут»; что все не так мрачно, если Лев не будет кутить и у него на самом деле «не более 5000 р. серебром долга» (чему Сережа явно не верил) и он «не давал еще векселей на Кавказе», кроме тех, о коих сообщал в связи с поступком «одного благородного черкеса» (в словах о благородном черкесе Садо также ощущалась ирония); и что, наконец, большой дом, который Льву дорог по воспоминаниям, «естьли он простоит без всякого ремонта еще несколько лет (а ремонт оного довольно значительный), действительно будет только годен как сувенир». «Поверь мне, – заметил Сережа тут же, – конный завод дороже твоих сувениров, а я его все таки продам, потому что больше не за что взяться» (у Сережи долгов было еще больше, чем у Льва: «одному Крюкову 5000 рублей серебром да Мите 4000 р. сер. и Митинька едва ли не хуже Крюкова»).

Сережа решительно не одобрял намерения Льва продать деревеньки Мостовую и Грецовку, а вместо этого настаивал на продаже четырех маленьких лесов: Чепыж, овраг Грумонтский, «роща за почтовым двором и круглый березняк».

Были в письме Сережи и соображения, как, не идя против совести, избежать опеки и выиграть время, чтобы уплатить самому жестокосердому из кредиторов, купцу Копылову, и совет не просить денег у Дьякова, старого приятеля Льва. Этот свой совет Сережа подкреплял меланхолическим наблюдением: «Нынче такой век, что ни у кого денег нет, а у кого и есть, то не дают…»

Хотя письмо Льва к купцу Федуркину сыграло свою роль и, по соображению Ергольской, не без помощи Сережи была совершена сделка и Федуркин уплатил просимые восемьсот рублей серебром за лошадей Льва Николаевича, которые, по мнению Сережи, «не стоили и половины» этой суммы, и часть долга Федуркину таким образом была погашена, все это лишь отчасти умалило недовольство Льва посланиями брата. Удивился он и тому, что все его письма тетенька дает читать Сереже.

«Не буду отвечать на его прелестные шуточки по поводу моих писем к Вам… Скажите ему, что удовольствие, которое ему доставили его миленькие шуточки, наверно слабее того неудовольствия, которое я испытывал, читая их». Начертав эти слова в письме к «Ея Высокоблагородию Татьяне Александровне Ергольской», как он обычно адресовал свои корреспонденции к тетеньке, Лев Николаевич вновь предался материальным соображениям. Он излагал их в этом же письме.

Проект Сережи продать леса он отверг. Правда, ему оставался еще молодой осинник… Нет, леса ему были еще дороже большого дома. Или Сережа несколько поколебал отношение его к дорогому сердцу сувениру – большому дому? «Прежде всего Мостовую… затем Грецовку, даже большой дом раньше лесов», – написал Лев Николаевич. Впрочем, он предоставлял Валерьяну, который все же взялся за его дела, поступить, как тот сочтет нужным. Ему просто грезились те четыре тысячи рублей серебром, получив которые, он мог тут же покончить с долгами.

Он стал думать о братьях. О странностях Митеньки нечего было и говорить. А Сережа с его цыганкой? Неужто никого лучше этой цыганки свет не родил? А Николенька? Даже и Николенька, кажется, поглупел от долгой военной службы на Кавказе.

Вошел, гремя костылями, Лукашка, можно сказать, первостатейный песенник, привел с собой другого известного в станице песенника, казака средних лет Максимова. Но они не петь пришли. Навестить Лукашкиного дядю и его постояльца.

– И все-то вы пишете, – сказал Лукашка, показывая, что он, грамотный человек, уважает занятия письмом. – Непохожий вы на других…

– А разве все должны быть одинаковы? – спросил Толстой.

– Непохожему трудней, – ответил Лукашка, и Лев Николаевич подивился его сметливости, да и мудрости.

Как бы то ни было, и Лукашка, и молчаливый Максимов, и Башлыков, и некоторые другие из местных, не говоря о Епишке, тянулись к нему, Толстому. Отчего бы?

Глава девятая
«БОРЮСЬ С СОМНЕНИЕМ И СТРАСТЯМИ»
1

Очень скоро по возвращении в станицу он угодил на дежурство, суетливое дежурство накануне смотра, который производил командир 20-й артиллерийской бригады полковник Левин. На этот раз у него не было никакого желания, чтобы рука его была пожата рукой полковника. Видно, некоторые противоречия юности навсегда уходили в прошлое. Но два противоположных желания – уйти в отставку и дожидаться офицерского чина – все еще боролись в нем.

Смотр был как смотр, солдаты стояли в каре, по команде вытягивались в струнку, офицеры подскакивали к вышестоящим, те – к полковнику, поместившемуся на возвышении, и докладывали… Гремел барабан…

Смотр кончился, у Льва Николаевича было одно желание – спать.

– Какое у тебя впечатление от смотра? – спросил Николенька.

– Дурацкое зрелище.

– Какое, какое?

– Дурацкое, говорю.

В этом его ответе заключалась суть дела. Войну он осуждал, но и в будничной военной службе не находил ничего привлекательного. Так что же, помимо литературного труда, оставалось? В иные дни он шел «по всем путям», полностью оправдывал свои минутные увлечения и даже вспоминал о них с удовольствием, говоря себе: приятно выйти утром от женщины; жизнь есть жизнь – со всеми ее приманками; в конце концов, и физические наслаждения имеют свои права.

День рождения стал для него днем подведения итогов. Итог был противоречивый. Тут были и сомнения, и надежды, и вопросы… Двадцать восьмого августа, в обычный для записей вечерний час, он занес в дневник:

«Мне 24 года; а я еще ничего не сделал». Сознание подсказывало ему, что он не совсем справедлив к себе. И он приписал: «Я чувствую, что недаром вот уже 8 лет, что я борюсь с сомнением и страстями». И снова тот же вопрос: «Но на что я назначен? Это откроет будущее». В эту минуту он не думал, не предвидел, что тот же вопрос, то с длинными, то с короткими перерывами, он станет задавать себе на протяжении всей своей долгой, полной исканий, радостей и нравственных мучений жизни.

Едва отпраздновали день рождения, едва миновала ночь, пришло ошеломляющее письмо от Некрасова. Лев Николаевич, внутренне сжавшись, окинул его взглядом только после перечитал внимательно.

«Милостивый государь! – писал редактор «Современника», – Я прочел вашу рукопись (Детство). Она имеет в себе настолько интереса, что я ее напечатаю. Не зная продолжения, не могу сказать решительно, но мне кажется, что в авторе ее есть талант. Во всяком случае, направление автора, простота и действительность содержания составляют неотъемлемое достоинство этого произведения. Если в дальнейших частях (как и следует ожидать) будет поболее живости и движения, то это будет хороший роман. Прошу Вас прислать мне продолжение. И роман ваш и талант меня заинтересовали. Еще я посоветовал бы вам не прикрываться буквами, а начать печататься прямо со своей фамилией. Если только вы не случайный гость в литературе. Жду вашего ответа. Примите уверение в истинном моем уважении. Н. Некрасов».

Какое прекрасное письмо! Какой милый человек! Он долго не мог отделаться от впечатления. Значит, не зря старался… Усилия, надежды, мечты – не напрасны. Есть в мире радость. И не придает ли радость величия, душе?! Вот так и находишь себя, и это чувство ни с чем: не сравнишь! Он был полон возвышенного и таинственного спокойствия духа, ощущения своего «я». Смущало лишь одно: в письме редактора не было ни слова о деньгах. Первым побуждением было ответить тотчас, но он прособирался целых две недели. И наконец написал. Конечно, он очень обрадовался, тем более что это мнение о романе «первое, которое я о нем слышал», писал он. И тут же, однако, оговорился: «Несмотря на это, повторяю просьбу, с которой обращался к Вам в первом письме моем: оценить рукопись, выслать мне деньги, которые она стоит по вашему мнению, или прямо сказать мне, что она ничего не стоит».

Он не уверен был в продолжении романа и не скрыл этого от редактора: «Принятая мною форма автобиографии и принужденная связь последующих частей с предъидущей так стесняют меня, что я часто чувствую желание бросить их и оставить 1-ую без продолжения». Он упорствовал в нежелании назвать себя и сообщил все тот же адрес: «…Графу Николаю Николаевичу Толстому с передачей Л. Н.», заставив Некрасова решить – да и сообщить о том Тургеневу, – что граф Николай Николаевич Толстой и есть автор романа, а мифический «Л. Н.» – маневр, маскировка, бог весть для чего придуманная.

Миновал месяц ожиданий – и вот второе письмо от Некрасова. Видно, что запроса о деньгах тот еще не получил. Об этом деликатном предмете в письме редактора и на сей раз не было ни словечка. Были новые похвалы. По прочтении рукописи в корректуре для девятой книги «Современника» Некрасов нашел, «что эта повесть гораздо лучше, чем показалась с первого раза». «Могу сказать положительно, что у автора есть талант», – писал он. И тут же – две просьбы: прислать продолжение, если оно есть, и, хотя он догадывается, «сказать положительно имя автора повести… Это мне нужно знать – и по правилам нашей цензуры».

И вновь Лев Николаевич стал с нетерпением ждать почты – ответа Некрасова на его недвусмысленное требование оплатить рукопись. Пока что он получил восьмую книгу «Современника» и в ней прочитал повесть, похожую на его «Детство». Она называлась «История Ульяны Терентьевны», и под ней стояла подпись: «Николай М.». Этот автор также утаил свою фамилию. Забавно! Что ж, повесть была недурная, и тоже семейная хроника, но, подумалось Льву Николаевичу, неосновательная. Обилие общих мест, внешних описаний. А идеи, а цель, нравственная цель? И тут много неясного. Лев Николаевич верил и радовался, что своей вещи сумел придать характер живой непосредственности.

Автором «Ульяны Терентьевны» был украинский писатель Пантелеймон Кулиш. Лев Николаевич был не одинок в своем мнении об «Ульяне Терентьевне», хотя это и не приходило ему в голову. Не знал он, что Тургенев писал о ней Некрасову: «…это – нашего поля ягода – старая погудочка на новый лад», а в следующем письме, после появления «Детства»: от автора «Ульяны Терентьевны» «до Толстого (Л. Н.), как от земли до неба…» (Тургенев усвоил мнение Некрасова, что «Л. Н.» – это и есть Николай Николаевич Толстой).

Лев Николаевич с нетерпением ждал девятую книгу «Современника». Книга пришла. Толстой прочитал свой роман в журнале. Впечатление было: повесть «изуродована до крайности». Толстой сразу же заметил исчезновение слов о том, что горе бабушки «перешло в ярость и злобу на людей и на Провидение» и что потрясенная горем женщина «проклинала Бога». И многое другое бросилось в глаза. С досады он напился чихирю.

Вскоре – был уже ноябрь месяц – он получил от Некрасова ответ на его просьбу о деньгах. Увы, ответ был отрицательный и лишь на будущее давал надежду. Суть сводилась к тому, что в лучших журналах «издавна существует обычай не платить за первую (эти слова были подчеркнуты) повесть начинающему автору». Некрасов приводил в качестве примера себя, Панаева, Гончарова, Дружинина, Авдеева. Зато за дальнейшие произведения автора Некрасов обещал «лучшую плату, какую получают наши известнейшие (весьма немногие) беллетристы, т. е. 50 руб. сер. с печатного листа». Гм. Сумма была внушительная. Он не ожидал! И еще одно обнадеживающее известие. Суд публики, по словам редактора, «оказался как нельзя более» в пользу автора, повесть «имела успех». В постскриптуме повторное требование: назвать свое имя. И повторная же просьба прислать что-нибудь еще: повесть, роман, рассказ…

Как ни соблазнительны были обещания высокого гонорара и как ни радостны похвалы, успех, они не погасили досады и даже негодования Толстого. Он недоволен был названием «История моего детства» вместо простого: «Детство», как было у него, и подзаголовком «повесть» вместо «роман», хотя сам нередко называл свою вещь повестью. (Спустя четыре года, в отдельном издании, он сохранил и название, и подзаголовок, которые дали в «Современнике».) Не теряя времени, горячась, он написал Некрасову. Колеблясь, перечитал и порвал листок. Через девять дней Лев Николаевич вновь излил свой чувство в письме к редактору.

Послание кончалось обычною формулой вежливости! «Имею честь быть, Милостивый Государь, ваш покорнейший слуга», однако ничего покорнейшего тут не было. Напротив, письмо начиналось выражением «крайнего неудовольствия» и все было пропитано им. Редактор не выполнил ни одного из условий, поставленных автором, и все в рукописи изменил, «начиная с заглавия». «Жалкая изуродованная повесть», – жаловался Толстой. Он прочитал ее «с самым грустным чувством». «Или редакция положила себе задачею как можно хуже изуродовать этот роман, или безконтрольно поручила корректуру его совершенно неграмотному Сотруднику».

Он не в состоянии перечесть всех перемен, так много их, не говоря уже «о бесчисленных обрезках фраз без малейшего смысла, опечатках… дурной орфографии, неудачных переменах слов дышать вместо двошать (о собаках), в слезах пал на землю вместо повалился (падает скотина), доказывающих незнание языка»…

Некоторые из нелепостей его просто обескуражили. «Портрет моей маменьки вместо образка моего ангела на 1-й странице такая перемена, которая заставит всякого порядочного читателя бросить книгу не читая далее». Пожалуй, самым непостижимым для него было то, что «выпущена вся история любви Натальи Савишны, история, обрисовавшая ее, быт старого времени и придававшая важность и человечность этому лицу. Она даже подавила любовь к официянту Фоке. Вот бессмысленная фраза, заменяющая это место». И далее: «Чугунная доска, в которую бьет караульщик, заменена медной. Непостижимо».

Словом, читая свою вещь в печати, он «испытал то неприятное чувство, которое испытывает отец при виде своего любимого сына, уродливо и неровно обстриженного самоучкой-парикмахером». «История моего детства» «по справедливости принадлежит» не ему, «а неизвестному сотруднику редакции».

Лев Николаевич и это письмо не отослал. Оно было слишком жестким. И в нем было много преувеличений, которые он скорее почувствовал, нежели сразу осознал. Осознал поздней. «Обрезков фраз без малейшего смысла» оказалось не так много, как представлялось вначале. «Дышали» вместо областного «двошали» сам оставил в позднейшем тексте. Конечно, многое и в самом деле было непостижимым. Он не знал, что и вздорная перемена «образка моего ангела» на «портрет» матери, и замена истории любви Натальи Савишны ничего не говорящей фразой, и пропуск слов в описании горя бабки были плодом вмешательства цензуры. Он видел только одно: повесть понесла урон.

К некоторым описаниям ему суждено было вернуться. В своем первом произведении он поведал читателю горе бабушки после смерти Николенькиной матери, в действительности же наблюдал в детстве сцену горя, вызванного смертью своего отца. Эту картину материнского горя он вновь воссоздал в романе «Война и мир» в связи с гибелью Пети Ростова, а затем, через пятьдесят три года после «Детства», в повести «Божеское и человеческое».

Прошло еще девять дней, была вторая половина ноября, время охоты, новых усилий над «Набегом», «Русским помещиком», и он в третий раз засел за письмо – и на этот раз отослал. Это была куда более сдержанная эпистола. В ней Толстой умолчал насчет своего «крайнего неудовольствия», и из всех упреков остались лишь два: относительно заглавия и истории любви Натальи Савишны. Зато Лев Николаевич твердым почерком начертал свое старое требование: не изменять в его писаниях, коли они будут приняты, «ровно ничего».

Странная вещь: он наконец назвал свою фамилию, но вновь скрыл под инициалами имя и отчество и подписался: «Г. Л. Н. Толстой».

Он нашел в письмах Некрасова похвалу тому, что ценил в литературных произведениях сам: простоту и «действительность», то есть жизненность содержания, «живость и движение», к которым он прибавил бы резкость и ясность характеров. Не в том ли и объяснение упадка литературы, что все ищут легкого чтения, поверхностно-занимательных описаний, далеких от драм и истинной моральной глубины? – размышлял он. Читатель должен быть убежден, что перед ним лицо, выхваченное из самой жизни, а для этого хоть отчасти увидеть в нем свои слабости и свои возможные достоинства. Но как достигнуть действительности содержания и не поверхностной простоты изложения? Для этого надо безбоязненно обдумывать, писать и переписывать любую серьезную вещь три, четыре раза и еще более того.

Иногда ему все еще казалось, что роман «Четыре эпохи развития» и другие художественные замыслы не заполнят его жизнь. Под влиянием «Истории Англии» Юма, «Истории французской революции» Тьера и наскучившего ему двухтомного «Описания войны 1813 года» Михайловского-Данилевского он порешил для себя: «Составить истинную правдивую Историю Европы – вот цель на всю жизнь!» Зоркий глаз его подметил несообразности, да и известную намеренную неполноту, то там, то здесь сквозившую на страницах этих книг. Он подумал о том, что история Европы еще ждет подробного, честного и беспристрастного освещения, и готов был взяться за это многотрудное дело. Он еще не уверился, что писатель, живущий в нем, заставит его на протяжении многих лет делать свое писательское дело.

2

С улицы донесся шум. В окно Лев Николаевич увидел окруженного собаками Султанова. Тот, размахивая руками, шел к крыльцу дома. Час был ранний, с улицы тянуло холодом. Поздоровались. Лев Николаевич вспомнил, что уславливался с Султановым охотиться на кабана и вот-вот должны прийти два казака. И Епишка уже готовился.

– Все живы-здоровы? – прогремел Султанов.

– Как вы думаете, Султанов, в чем истинная жизнь? – спросил Толстой.

– Я не Христос, а ты не Понтий Пилат, чтобы задавать мне такие вопросы, – ответил долговязый Султанов, все же кое-что знавший о жизни. – Вот если хочешь хорошо фазанов бить, я скажу. – И стал показывать, как надо вскидывать ружье и бить фазанов. – А на кабана ходили?

– Случалось. Мне двадцать пятый год…

– Стареешь, брат. Да, чаю, кабан не съест тебя. Не позволим.

Они двинулись гуськом, и, едва вошли в лес, сквозь кусты, на светлой поляне, Лев Николаевич, широко, радостно вздохнув, увидел бегущего оленя. Казаки жалели, что олень ушел, а Лев Николаевич вдруг ощутил: вот она, жизнь. Быть может, только она одна средь этой волнующейся, дикой и дышащей природы, одна и есть истинная, а все остальное – суета? Он радовался, что олень ушел.

Гончие продирались сквозь кусты, мчались по поляне. Султанов ушел в сторону, казаки – в другую, и в эту секунду в кустах затрещало, засопело, они подламывались под чьей-то тяжестью. И Лев Николаевич увидел морду кабана. Он навел ружье, оно дало осечку. Любимый бульдог Булька кинулся вперед и напоролся на кабаний клык. Кабан, опьяненный запахом крови, бросился на Толстого. Но в этом человеке жила мужественная душа, и она не дрогнула перед угрозой смерти. Жажда жизни, отвага и собранность охотника соединились в Толстом вдруг. Он прицелился – на этот раз ружье выстрелило… Об этой охоте Лев Николаевич двадцать лет спустя написал рассказ для детей «Булька и кабан». О Бульке он написал подробно, а о том, какой опасности подвергся сам, о необыкновенном самообладании – двумя фразами: «Когда кабан увидел меня, он сунулся ко мне. Я выстрелил другой раз почти в упор, так что щетина загорелась на кабане, и кабан – захрипел, пошатался и всей тушей тяжело хлопнулся на земь».

Должно быть, он простудился на охоте. У него – в который раз – разболелись зубы и горло. И стало ломить грудь. Он терял силы. Так шли дни, и он ничем не мог помочь себе. Он был почти уверен, что у него чахотка. Странно: то, что он подозревал в себе, вскоре сразило его братьев Митеньку и Николеньку. Он пожаловался приятелям.

– Чахотка? – переспросил подпоручик Сулимовский. – Непохож ты на чахоточного. Прежде чем помирать, дождись офицерского чина.

Сулимовский затронул в нем наболевшее. Почему его обходят? Почему не дают заслуженное?

– Поговори с Ушаковым, чиновником особых поручений при Тифлисской комиссариатской комиссии, он сейчас как раз в Старогладковской, – посоветовал Сулимовский.

И Лев Николаевич, отворачивая голову от ветра, отправился. Он представился и, не успев разглядеть Ушакова, начал говорить о своем участии в сражении с горцами и о своих хлопотах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю