355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 30)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 38 страниц)

«На чьей стороне чувство самосохранения и следовательно справедливость: на стороне ли того оборванца, какого-нибудь Джеми… или на стороне этого офицера, состоящего в свите Генерала, который так хорошо напевает французские песенки?.. Или на стороне этого молодого Немца, который с сильным немецким выговором требует пальник у артиллериста? Каспар Лаврентьич, сколько мне известно, уроженец Саксонии; чего же он не поделил с Кавказскими Горцами? Какая нелегкая вынесла его из отечества и бросила за тридевять земель?..»

Многое надо было перечеркнуть. И не только потому, что все равно вымарала бы цензура. Он не рисковал вынести окончательное суждение о кавказской войне. Но несколько строк о Каспаре Лаврентьиче сохранил, как, впрочем, и ряд картин, могущих обратить на себя внимание придирчивых цензоров. Рассказ получился лаконичный, живые сцены сменялись короткими описаниями, и все вставало выпукло, зримо: и прапорщик Буемский, названный здесь Аланиным, и капитан Хлопов, и генерал, и сам рассказчик.

Было что-то необыкновенное в ощущениях рассказчика в эту ночь похода, что-то нереальное, похожее на сон: «Я нагибался к шее лошади, закрывал глаза и забывался на несколько минут; потом вдруг знакомый топот и шелест поражали меня: я озирался, и мне казалось, что я стою на месте, что черная стена, которая была передо мной, двигается на меня, или что стена эта остановилась, и я сейчас наеду на нее».

Выбросив несколько размышлений о войне, показавшихся ему слишком резкими, категоричными, он оставил одно, грустно-лирическое. Оно сильно напоминало стихотворение Лермонтова «Валерик», которое было навеяно поэту той же кавказской войной: «Неужели тесно жить людям в этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных?..»

Поставил было эпиграфом слова Платона: «Храбрость есть наука того, чего нужно и чего не нужно бояться», но затем перенес суждение Платона в текст. И нашел окончательное название своему произведению: «Набег». И подзаголовок: «Рассказ волонтера».

Буемский получился в рассказе очень милым, славным, детски непосредственным. Правда, по воле воображения и для подтверждения мысли, что ничего не бояться – просто глупость, Буемский-Аланин погибает. Зато поручик Пистолькорс, названный здесь Розенкранцем… На Пистолькорса он не пожалел красок. Красавец. Бахвал. На коне у него весьма величественный и воинственный вид. И чего только не делает, на какой риск не идет ради тщеславного желания прослыть храбрецом, настоящим солдатом, своим малым! Романтический герой. И откуда они берутся, пистолькорсы-розенкранцы? Фантазия их замешана на произведениях Марлинского и Лермонтова. Он так и написал: «Эти люди… смотрят на Кавказ не иначе, как сквозь противоречащую действительности призму Героев Нашего Времени, Бэл, Амалат-Беков и Мулла-Нуров». Перестроил фразу, решительно выбросил слова «противоречащую действительности», «Бэл» и «Амалат-Беков».

Но некоторая неясность осталась, хотя в дни перед отправкой рукописи Толстой начал перечитывать «Героя нашего времени» и поздней в письмах высоко отзывался о нем. Подражание всегда дурно. Уже Лермонтов осудил в своем романе подражания. Кому же подражали «эти люди»?

Если Пистолькорс и подражал кому-то из героев Лермонтова, то скорей персонажам его романтических поэм. И похож он был – далеко не во всем – не на героя нашего времени, не на Печорина, а на осмеянного самим Лермонтовым Грушницкого. Похож в своем позерстве и в том, что заставлял «страдать людей, в которых он будто разочарован за что-то». Как лермонтовский Печорин увидел в Грушницком, в его показной разочарованности обидную карикатуру на себя, так молодой Толстой увидел карикатуру на недавнего себя, собиравшегося, накинув черкеску, красоваться перед казачками и «выйти на дорогу», в Пистолькорсе. И написал автор «Набега» о нерусской храбрости некоторых «наших молодых воинов», произносящих «французские пошлые фразы», почти теми же словами, которыми Печорин сказал о нерусской храбрости Грушницкого.

Были у лермонтовского Печорина не одни слабости, были и высокие качества, и с этой стороны Лев Николаевич кавказских лет то в одном, то в другом был похож на Печорина. И вопрос его: «На что я назначен?» – был дословно печоринский. И, как Печорин, он жаловался, что люди не понимают его и лучшие стороны в нем оценивают как дурные. И горькие сетования его по поводу погубленной юности были и духом, и словесно так близки печоринским: «Зачем я жил? Для чего я родился?» И оба чувствовали в себе «силы необъятные». Только одному казалось, что ему уже нет дела до судеб человеческих, другой всем сердцем желал «принимать большое влияние в счастии и пользе людей» и этим походил на самого автора «Героя нашего времени» – Лермонтова.

Да, на Лермонтова молодой Толстой был похож куда более, нежели на Печорина. Особенно когда размышлял о войне или набрасывал резкими мазками портрет старого кавказца, так сильно напоминавшего старого служаку из лермонтовского очерка «Кавказец», как если бы очерк этот, увидевший свет лишь через восемьдесят восемь лет после гибели поэта и через девятнадцать лет после смерти Толстого, был внимательно прочитан Львом Николаевичем.

Толстой принимал участие в той же войне, в которой участвовал Лермонтов, в тех же местах, на том же левом фланге Кавказской линии. Сражение одиннадцатого июля 1840 года у речки Валерик было в Чечне, близ селения Гехи, и в нем в числе прочих частей действовала 20-я артиллерийская бригада. Самые бои были похожи на те, в которых участвовал позднее Толстой. Лермонтов писал Лопухину о Валерикском сражении: «У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2000 пехоты, а их до 6 тысяч; и все время дрались штыками. У нас было убито 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте… Когда мы увидимся, я тебе расскажу подробности очень интересные…»

Что именно хотел рассказать Лермонтов Лопухину – неизвестно. Но в стихотворении поэта «Валерик» множество подробностей. И очень важных. Поэт был полон симпатии к горцам и осуждал войну.

Лев Толстой хаживал теми улицами в Пятигорске, которые были так знакомы Лермонтову. Ведь с того времени, когда здесь страдал, любил, ненавидел и был застрелен Лермонтов, прошло всего одиннадцать лет! Одиннадцать мгновений! Почти ничего не изменилось. И Машук – разве он не тот же?

Один прибыл на Кавказ в первую свою ссылку (1837), когда ему шел двадцать третий год, и другой – в этом же возрасте (пожалуй, и тут была ссылка, только добровольная). И покинуть Кавказ Льву Николаевичу довелось почти в том же возрасте, в каком поэт покинул мир.

Было нечто общее в судьбе тех наград, которые заслужили оба писателя и которых не получали, хотя причины отказа и были разные. Поручик Тенгинского полка Лермонтов за участие в Валерикском сражении был представлен состоявшим в 20-й артиллерийской бригаде капитаном Мухиным к ордену Станислава 3-й степени. Однако представление было отклонено лично Николаем I. Такая же участь постигла и другие представления: к ордену Владимира 4-й степени и золотой полусабле «За храбрость». Поручик Лермонтов был человеком провинившимся. Фейерверкер 4-го класса унтер-офицер Лев Толстой ни в чем не провинился. Он просто столкнулся с бюрократическим аппаратом царизма. И не получил ни заслуженных наград, ни чина.

Лев Николаевич не только охотился с бывшим приятелем Лермонтова Султановым. Он виделся и с офицерами Тенгинского полка, в котором в 1840—1841 годах служил поручик Лермонтов. В 1846 году Тенгинский полк переведен был во Владикавказ. В 1850-е годы он часто принимал участие в экспедициях против Шамиля и его сподвижников в Большой и Малой Чечне – там же, где и Лев Толстой при свой батарее. В дни и месяцы Севастопольской обороны Толстой встречался с двоюродным дядей Лермонтова Алексеем Аркадьевичем Столыпиным (Монго), дружил с родным братом Алексея Дмитрием Аркадьевичем, близким Лермонтову, как и Алексей, не только по родству, а также с двоюродным братом Алексея и Дмитрия – Аркадием Дмитриевичем Столыпиным.

Лермонтов и Толстой – они вращались в одной и той же армейской среде, радуясь достоинству одних, страдая от глупости, тщеславия и невежества других, составлявших большинство в кругу сослуживцев-офицеров, и стараясь сочувственно проникнуть в духовный мир солдат. И одинаково писали о тех и других, как и о «водяном обществе» Пятигорска и о чеченцах. Испытывали одинаковый прилив храбрости и осуждали войну. Мечтали об отставке и мирных занятиях. В последний раз Лермонтов уезжал из Петербурга «заслуживать себе на Кавказе отставку». Но не заслужил, Безымянная река смерти подстерегала поэта. Пять месяцев спустя она поглотила его. Однако не чеченская пуля настигла поэта. Русская пуля. В мирном Пятигорске. Там, откуда виден Эльбрус.

6

Появился еще один, и тоже хороший, отзыв о «Детстве» – в статье Б. Алмазова. Статья напечатана была в «Москвитянине» за октябрь месяц и посвящалась восьмому и девятому номерам «Современника». И отзывы от близких стали приходить. Сережа писал, что он получает «Современник» и по первым строкам «Истории детства» догадался, кто ее автор. И друзья – Ферзен и Костенька – тоже догадались сразу и тоже оба довольны сочинением Льва, сообщал брат. Сережа читал и критику в «Отечественных записках». Конечно, Сережа не удержался, чтобы не спросить, не проиграл ли он, Лев, в карты «еще что-нибудь значительное». Но было у Сережи и одно более существенное опасение, разделявшееся самим Львом: не написал бы он чего-нибудь слабее «Истории детства». На всякий случай Лев ответил, что новый рассказ, который он посылает в журнал, «будет очень плох», но это «будет последнее сочинение Г-на Л. Н.».

Оба они с Сережей предались в письмах мечтам о совместной жизни втроем. Третий – Николенька. Конечно, к тому времени Сережа разорвет узы, связывающие его с цыганкой Машей. Это будет жизнь трех холостяков. Лев Николаевич тут же расчислил, когда он будет представлен к чину прапорщика и сможет выйти в отставку: «С большим счастием через 11/2 года, без всякого счастия – через два, с несчастием – через три».

Письмо тетеньки Ергольской, полученное им позднее, в Грозной, было полно восторгов по поводу «Детства». Портреты Федора Ивановича Рёсселя и Прасковьи Исаишны превосходны, а смерть матери написана так трогательно, что без волнения нельзя читать. Все эти похвалы делали честь вкусу и чуткости восприятия Ергольской. Суждения тетеньки о предмете изображения были еще более удивительны; они были столь глубоки и точны, как если бы принадлежали опытному писателю: «…надо обладать настоящим и совершенно особым талантом, чтобы придать интерес сюжету столь мало интересному, как детство», – писала тетенька и была совершенно права. Каких стоило усилий совладать с сюжетом! Что же касается предостережения тетеньки против «длинных историй», ибо «мысли истощаются, являются повторения, содержание становится нелепым и вызывает скуку», то и ему нельзя было отказать в остроумии и известной справедливости.

Но самой возбуждающей частью письма были строки, извещавшие о том, как отозвался о «Детстве» Тургенев, имение которого Спасское-Лутовиново отстояло всего на двадцать верст от имения Валерьяна Толстого: «Твое выступление на литературном поприще вызвало много шума и произвело большое впечатление среди соседей Валерьяна. Все любопытствовали узнать, кто новый автор, выступивший в свет с таким успехом. Всех заинтересованнее в этом деле Тургенев, автор «Записок охотника»; он у всех расспрашивает, нет ли у Маши брата на Кавказе, который мог бы быть писателем. (Ежели этот молодой человек будет продолжать так, как он начал, говорит он, он далеко пойдет.)»

Тургенев был известен преимущественно как автор «Записок охотника». Он не написал еще ни одного романа. Но, по мнению Толстого, как и всей мыслящей публики, он стоял в первом ряду русских писателей той поры.

Знакомство Тургенева с Марией Николаевной Толстой было заочное: они знали друг о друге. Но ведь Некрасов, просивший обратить внимание на повесть «История моего детства», сообщал, что это повесть «гр. Ник. Ник. Толстого, служащего на Кавказе». Мария Николаевна не только в замужестве Толстая, она и урожденная Толстая. Она и Ник. Ник. Толстой… не брат ли это и сестра? Если так, то его соседи любопытные люди! – решил Тургенев. А кто такой Валерьян? Троюродный брат Ник. Ник. Толстого.

В Спасском Тургенев жил вынужденно. Он был выслан в свое имение за статью, написанную по поводу кончины Гоголя. Он оценил талант автора «Истории моего детства» тотчас по выходе в свет сентябрьской книжки «Современника». В то время, когда Лев Толстой прочно сидел в Старогладковской, делал вылазки на охоту, более всего на свете радовался, что убил кабана, упрекал тетеньку, что она дает другим читать его письма, и жаловался, что он, как явствует из полученной им бумаги, будет произведен в офицеры только через два года, – в это время Тургенев в день своего рождения (ему исполнялось тридцать четыре года), приходившийся на двадцать восьмое число, только не августа, как у Льва Толстого, а октября, – доброжелательный Тургенев из Спасского, занесенного дьявольской метелью («в воздухе мутная и безумная кутерьма, завыванье – судорожные порывы»), отвечая на письмо Некрасова, полученное накануне, писал о неизвестном ему авторе «гр. Ник. Ник. Толстом, служащем на Кавказе»:

«Ты уже из 2-го моего письма можешь видеть, какое впечатление произвело на меня «Детство». Ты прав – этот талант надежный. В одном упоминании женщины под названием La belle Flamande, которая появляется к концу повести, – целая драма. Пиши к нему – и понукай его писать. Скажи ему, если это может его интересовать – что я его приветствую, кланяюсь и рукоплещу ему».

Сообщение тетеньки и ее отзыв о «Детстве», как это не раз бывало в подобных случаях, заставили Льва Николаевича думать о его теперешнем положении. Новые идеи у него были. Например, замысел о добром и чистом юноше, который глупо и без всякого желания потерял невинность и горько о том жалел. Было придумано и название: «Бал и бордель», впоследствии измененное на «Святочную ночь». А тем временем одолевали денежные заботы. Перед отъездом в крепость он получил из дому сто рублей, но уже к середине января остался без гроша в кармане. Кое-как влачил существование, пока не прислали еще двести. Таким образом, всего он получил триста серебром, и они, по его предположениям, надолго должны были покрыть его расходы. Но оказалось, ненадолго. Из двухсот много вылетело сразу: частью дал в долг, частью проиграл. И открывался лишь один способ забыть о всех неприятностях и заботах – писать. Жизнь духа, воображения. Одних она вела к преждевременному концу, другим, более сильным, приоткрывала завесу над каждодневным существованием, наполняла дни смыслом, надеждой, постижением бесконечного и прекрасного в бытии – и в самой себе.

Весь декабрь его фантазия перекочевывала от «Описания войны» (рассказ «Набег») к «Роману русского помещика». Рассказ начат был еще в мае, роман – двадцать третьего сентября. На протяжении месяцев он уверял себя, что роман о помещике – наиважнейшее для него дело, и порой готов был предпочесть его и «Отрочеству», и «Описанию войны», и другим, пока лишь задуманным, кавказским рассказам. «Решительно совестно мне заниматься такими глупостями, как мои рассказы, когда у меня начата такая чудная вещь как Роман Помещика», – убеждал он себя. И все же одновременно с «Романом помещика» он писал свой «глупый рассказ» о набеге. К концу декабря окончен был рассказ и написано девять глав «Романа помещика». Толстой полагал – это лишь начало. Главы были еще не совсем точно размечены, и последняя, девятая, по объему была равна всем остальным, вместе взятым.

Он начинался мирно – роман о деревенской жизни, и героем его, помимо крепостных, был князь Николенька Нехлюдов (и имя было знакомое, и фамилия враз полюбилась, и ей суждено было повторяться в его вещах), двадцати двух лет, с горделивой походкой и осанкой, с выражением «твердости или упрямства, которое заметно было в его небольших, но живых и серых глазах», то есть портретно похожий на самого Льва Николаевича. Уже вторая глава с позднейшей пометой «Шкалик», которая, как, впрочем, и первая, могла бы составить честь для опытнейшего бытописателя, открывала новое в этом жанре – облик ловкого, жестокого деревенского плута и ростовщика, того «сколдырника и кляузника», что «со всеми мужичками зажиточными и с Становым ладит», тогда как «бедный мужик – это природный враг его».

Он недаром придавал такое значение своему роману. В эти осенне-зимние три месяца с их короткими днями и длинными вечерами, занятый не одним лишь «Романом помещика», он преисполнился поистине великого духа и набросал иную, нежели в «Детстве», портретную галерею, но и ей мог бы позавидовать любой талант. Он приобрел в свои двадцать четыре года подробное и полное знание крестьянской жизни и чужд был идеализации. «Славный народ и жалкий народ, подумал Николенька…» Под пером Льва Николаевича мужик Давыдка Белый, Козел – сама собой явленная заматерелая лень! Но ничего. Писатель знал, что правда о мужиках рождена его любовью к ним и пониманием. Его описание было сплошь портретным, и всюду в его персонажах светилась отнюдь не одна лишь рабская покорность или уклончивость, но и ум, подчас ирония, а в словах – жесткая правда. Пока Лев Николаевич писал, он мысленно представил себе молодого помещика, спрашивающего бедного Чуриса, видел ли он построенные для крестьян новые «каменные герардовские» – пока еще с пустыми стенами – дома, представил и самого мужика. «Как не видать-с, – отвечал Чурис, насмешливо улыбаясь, – мы не мало диву дались, как их клали – такие мудреныя. Еще ребята смеялись, что не магазеи-ли будут от крыс в стены засыпать. Избы важныя – острог словно».

В главах романа Толстой успел высказать много горьких истин. И одна из главных – решительное недоверие мужиков к помещику, барину, что бы тот ни говорил, ни обещал, ни делал.

Преобладающая часть написанного была из личного опыта. Знакомые сцены просились на ум, тревожили… Вспоминалось то тяжелое чувство, с которым он, Толстой, возвращался после обхода деревни. Он выразил его через своего героя: «Сколько препятствий встречала единственная цель его жизни, которой он исключительно предался со всем жаром юношеского увлечения!.. Искоренить ложную рутину, нужно дождаться нового поколения и образовать его; уничтожить порок, основанный на бедности, нельзя – нужно вырвать его. – Дать занятия каждому по способности. Сколько труда, сколько случаев изменить справедливости. Чтобы вселить доверие, нужно едва столько лет, сколько вселялось недоверие».

Эти строки напоминали Сен-Симона: «Всемирная ассоциация – вот наше будущее. Каждому по его способности, каждой способности по ее делам, – вот новое право, которое заменит собою право завоевания и право рождения». Однако, вспоминая себя и мужиков, Толстой не думал об этих словах Сен-Симона, хотя возможно, что когда-то он их знал и они залегли где-то глубоко в его памяти.

Он собирался написать роман «грубого» содержания: «все мужики, мужики, какие-то сошки, мерена, сальные истории о том, как баба выкинула, как мужики живут и дерутся…».

Быть может, уже в эту пору с его способностью не только понимать и «всего вдруг» очертить человека, но и умением увидеть все вокруг себя, каждую деталь, важную для искусства, для картины, лишь он, Толстой, мог так написать о подчас незаметных, но удивительных подробностях живой жизни: заметить длинноногого жеребенка «с голубоватыми ногами» или как бы ухватить настроение лошадки: «Посередине двора, зажмурившись и задумчиво опустив голову, стоял утробистый меренок». Однако нить разматывалась, разматывалась – и остановилась. Бесценные главы легли в стол. В работе над романом, если не считать дней и часов обдумывания, настал перерыв, длившийся год. Затем короткий период переработки первых глав, затем новая полоса ожиданий… Писателю суждено было напечатать из задуманного лишь «Утро помещика».

Глава десятая
ГЕОРГИЕВСКИЙ КРЕСТ
1

Лев Николаевич писал «Набег» с чувством необъяснимого страха. Возможно, тут было, как и у Сережи, опасение выступить с вещью, недостойной автора «Детства». И, как в недавнюю пору усилий над «Детством», он продолжал вносить поправки в то время, когда рукопись переписывалась главка за главкой.

Одним из главных действующих лиц «Набега» оказался Хлопов, фамилия которого отчасти напоминала о Хилковском. И у Хилковского были недостатки, да они не имели значения. Они могли лишь затемнить образ. Хотелось, чтобы Хлопов был прост и непосредствен. Чтобы он олицетворял суровую верность долгу, трезвый взгляд на войну и этим оттенялось своекорыстие, тщеславие, позерство других офицеров. И кажется, цель была достигнута. О, Кавказ очень много дал ему для понимания природы людей и внутренних пружин, двигающих ими!

Слова Хлопова выражали, пожалуй, главные мысли рассказа. Лев Толстой перечитал строки:

«…Да мой совет лучше не ходить. Из чего вам рисковать?..» «И чего вы не видали там?.. Хочется вам узнать, какие сражения бывают? прочтите Михайловского-Данилевского «Описание войны» – прекрасная книга: там все подробно описано…» «Ну, так что же? вам просто хочется, видно, посмотреть, как людей убивают?.. Здесь, батюшка, никого не удивишь». «Нет, это не значит храбрый, что суется туда, где его не спрашивают…»

«Зачем вы здесь служите?» – сказал я.

«Надо же служить, – отвечал он с убеждением. – А двойное жалованье для нашего брата, бедного человека, много значит».

«То-то я и говорю: молодость! – продолжал он басом. – Чему радоваться, ничего не видя! Вот, как походишь часто, так не порадуешься. Нас вот, положим, теперь 20 человек офицеров идет: кому-нибудь да убитым или раненым быть – уж это верно. Нынче мне, завтра, ему, а после завтра третьему: так чему же радоваться-то?»

Чтение несколько успокоило его. Да, это и многое другое написано хорошо и выражает то, что он и хотел сказать.

Лев Николаевич и Хилковского втянул в работу, и двадцать четвертого декабря, в сочельник, переписка со всеми поправками была окончена; рассказ получился, по мнению Толстого, недурным. Через два дня он отослал его с письмом к Некрасову. Он извинялся, что рукопись выглядит уродливо и нечисто, но не преминул выставить свои требования: «…не выпускайте, не прибавляйте, и главное, не переменяйте в нем ничего. Ежели бы что-нибудь в нем так не понравилось вам, что вы не решитесь напечатать без изменения, то лучше подождать печатать и объясниться. Ежели, против чаяния, Цензура вымарает в этом рассказе слишком много, то пожалуйста не печатайте его в изувеченном виде, а возвратите мне». Читателю он своего имени и на этот раз не открыл, упрямо поставил только инициалы: Л. Н.

«Против чаяния» должно было показаться в Петербурге наивностью. Автор и представления не имел, в какую цензурную мясорубку должен будет попасть его рассказ!

Оставались считанные дни до начала похода, и Лев Николаевич, «для образования слога», как он любил выражаться, засел за стихи. Он написал их довольно много. Среди них были и лирические, романсные:

 
Давно позабыл я о счастьи —
Мечте позабытой души, —
Но смолкли ничтожные страсти
И голос проснулся любви…
 

Он нередко приходил к мысли, что литература, а тем более стихи – пустяк (исключение он делал только для «Романа русского помещика»), много полезней выработать устав и план хозяйства, но все же был требователен и к поэтическому роду занятий.

Он был очень доволен, что окончил рассказ до похода. Кто знает, что случится. Он может быть убит или тяжело ранен. Лучше быть убитым. Мгновениями он не сомневался, что будет ранен или убит. Пришло знакомое чувство: все казалось мелким, ничтожным пред лицом почти неизбежной гибели. У него не было тяжелого панического чувства, а только удивление: неужели весь он исчезнет? Он вновь готовился к смерти, дабы не быть застигнутым врасплох, не испугаться; как и прежде, он желал одного: встретить смерть без страха, без содрогания.

Праздник есть праздник, к тому же Хилковский только что был произведен в подполковники, и тридцать первого декабря с утра у Хилковского начался кутеж. Пили портер, шампанское, жженку, играли в преферанс. Так и Новый год встретили. Кутеж продолжался до глубокой ночи.

Ранним утром первого января 1853 года в составе Чеченского отряда выступили в поход, но офицеры были еще хмельные. Небо было чистое. Зимнее багровое солнце бросало сквозь деревья и кусты длинные прозрачные лучи. Но офицерам было не до всего этого. Едва добрались до станицы Червленной, снова стали пить. И то же продолжалось в Грозной.

Николенька что-то кричал и размахивал руками, он стал просто невменяемым, но, едва передохнув, вновь начинал пить. Запомнившийся с первой встречи Костя Тришатный, некогда прибывший на Кавказ тянуть лямку, чтоб удовлетворить кредиторов – своих собственных и брата Льва, – бегал взад-вперед, и глаза у него были безумные. Алексеев не показывался вовсе; скрывался и штабс-капитан Кочкин, знакомец Льва Толстого, – возможно, опасаясь, как казначей, за бригадную казну. Шум, гам, неразбериха.

Стихия кутежа захватила и Льва Николаевича. Хотелось, как и другим офицерам, забыть о войне, о походе, о том дурном, что роковым образом направляет его жизнь. Но попытка забыть дурное в свою очередь порождала дурное, и он сам не заметил, как схватился с прапорщиком Яновичем, этим рыжим добряком, тоже пьяным, и крикнул ему:

– Мальчишка! Дурак!

– Сам ты дурак! – по-детски капризно отвечал Янович. – Ну что ты ругаешься?! Что ругаешься?!

– Нет, это ты ругаешься, как пьяный солдат! И это не может так кончиться! Ты мне чуть палец не сломал!

Янович смотрел на него исподлобья, как бы окончательно разобиженный. Он не испугался угрозы, а скорей изумился. Самое скверное было, что при этой безобразной сцене присутствовали внезапно отрезвевший брат, Кнорринг и офицеры Тенгинского полка, принимавшего участие в походе. И еще девки какие-то, потаскухи… Пребывание в Грозной всегда означало для офицеров безделье, пьянство и разврат. А все лошадинообразный Кнорринг. С него и началось. Это он притащил портер, и ко всему выпитому еще прибавилось…

Вечером Толстой пытался сесть за столик, немного пописать, но ничего не вышло. Какое может быть писание при этой безалаберной жизни?! – подумал он. Завтра извинюсь и его, Яновича, заставлю извиниться. А если не захочет, то – дуэль. Ему стрелять первым. А я – я не стану стрелять.

Ему даже пришло в голову, что дуэль может скверно отразиться на служебной карьере Яновича. Жаль, черт возьми, подумал он.

Утро было такое ясное, чистое – оно совсем не располагало к дуэли, к убийству. Он подошел к Яновичу; не обращая внимания на присутствующих, сказал, хоть это и было ему тяжело:

– Прошу извинить меня за вчерашнее. Я был пьян.

– Да, вы были виноваты, но я вас извиняю, – ответил Янович.

Эти слова Яновича резанули его. Какая самоуверенность! Он извиняет! А кто мне выламывал палец и так же грубил, как я? И Лев, меняясь в лице, проговорил отчетливо и жестко:

– Виноваты оба. Я предлагаю вам в свою очередь извиниться передо мной.

У Яновича как бы распахнулись глаза, он посмотрел на Толстого и, к удивлению последнего, сказал обезоруживающе просто:

– О, пожалуйста, извините. Конечно, я был виноват! Я должен был сразу догадаться…

2

В Грозной под начальством князя Барятинского постепенно собралась уйма народа: восемь сотен линейных казаков и восемь батальонов из пехотных полков да свыше двадцати легких и батарейных орудий 19-й, 20-й и 21-й бригад и конно-казачьей 15-й батареи. И плюс саперы. Солдаты были в полушубках, но мушкетеров – например, тенгинцев – можно было узнать по папахам.

Артиллерии было много, но орудия, в большинстве отлитые в 1806-м, 1807-м и 1812 годах и уже выдержавшие сверх четырех тысяч боевых выстрелов, были изношенные: у одних стерт верх мушки, у других в лафетах так обгнили гнезда в хоботе, что невозможно было укрепить подушку… В ротах Кабардинского и Куринского полков, особенно часто принимавших участие в боях, насчитывалось самое большее по сто двадцать – сто пятьдесят человек вместо положенных по штату двухсот восьмидесяти трех.

Безалаберная жизнь продолжалась все то время, что стояли в крепости, то есть почти месяц. Много пили и играли в карты.

Цель похода была та же, что и в прошлом году: продолжить вырубку лесов, устройство просек и новых укреплений в Чечне. В свое время храбрый Хилковский смотрел на все эти дела как на ненужные, бестолковые, и его скептические и даже презрительные замечания Лев Николаевич вложил в рассказе «Набег» в уста капитана Хлопова. Завал? «Да его каждый год берут. Возьмут да и уйдут назад; а к будущему году его еще лучше укрепят». Но что думал Хилковский сейчас? В прошлом году шли из Грозной на Куринское и далее, и в этом году также. Разве что район вырубки другой. А сколько времени в Грозной стоим!

Прошлогодний январский поход начался удачно, но действия, предпринятые Барятинским в Малой Чечне, в районах Гойты и Рошни, были безрассудные, и в результате этого безрассудства погибли оставшийся с малой охраной без прикрытия атаман Кавказского казачьего войска генерал-майор Круковский, командир Волжского казачьего полка Полозов и другие. Но, видно, таким баловням судьбы, как Барятинский, все прощается, размышляли товарищи Льва Николаевича по оружию. Недаром же не так давно, до назначения его начальником гренадерской бригады, Барятинский был в свите наследника престола и наследник к нему явно благоволил. По слухам, князь Воронцов даже не выговорил Барятинскому за его лихие дела в Малой Чечне, а только выразил сожаление по поводу гибели таких людей, как генерал Слепцов, убитый незадолго до этого, и генерал Круковский. А император за тот поход пожаловал Барятинскому чин генерал-лейтенанта.

Ныне Барятинский стал много осторожней. Задержка большого скопления войск в Грозной была с его стороны не выражением неоправданной медлительности, а военной хитростью. Барятинский хотел заставить тавлинские полки, которые Шамиль привел с собой в Большую Чечню, подольше испытать тяготы зимы, подольше посидеть на шее местного населения, вынужденного давать им приют и пропитание, а значит, вызвать недовольство, которое бы и осложнило их, тавлинцев, положение. И этот расчет оправдался.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю