355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 25)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 38 страниц)

Глава седьмая
ФЕЙЕРВЕРКЕР 4-ГО КЛАССА
1

Вот уже более недели он писал, ежедневно охотился, слушал рассказы казаков, смеялся их шуткам. Записывал их песни. Сведения с места боев были неважные: много потерь, подчас бессмысленных. Особенно в Малой Чечне.

Студеным днем, возвращаясь с охоты, Лев Николаевич застал во дворе Садо и Балту, маркитанта. Они сидели на завалинке, и Балта пел песню на чеченском языке. Садо кинулся Льву навстречу. Лев по-русски обнял его, твердя:

– Спасибо, спасибо за вексель, Садо.

– Зачем спасибо, – отвечал Садо, – я твой кунак.

Они обменялись новостями. Садо, показывая руками, как стоял стол и сидели игроки, сказал по поводу своего выигрыша, что он Кнорринга перетянул. И опять показал, как тянут веревку. Кнорринг, проиграв пятьсот рублей, удивился, когда Садо взамен денег потребовал вексель. Его, Льва, вексель. Кнорринг был очень недоволен. Конечно, он не показывал вида, но… Садо подыскивал сравнение – он стал вялый и желтый, как высохшая трава. Ему было жалко проигрыша.

Толстой угостил обоих, и стало еще веселей, и он сказал:

– А что за песню ты пел, Балта?

– Нашу. Чеченскую. Он тоже поет, – и показал на Садо. – Он немного сам сочиняет.

– Давай я запишу, – сказал Толстой. – Пускай у меня останутся ваши песни.

И он согласился, неизменно покладистый, неунывающий Балта. Это можно. Петь так петь. Медленно? Четко выговаривая каждое слово? Можно и это. Все можно.

– Нет, нет, не так! – кричал он, заглядывая в запись Толстого. – «Су еда» пиши отдельно, а дальше «су стигиль периара яльчи даохилли…» – «я улетела бы на небо…».

– После будем переводить, говори всю фразу, – сказал Толстой.

– Фразу? Невеста говорит… И у Садо про невесту.

Балта и Садо то и дело спорили, перебивая друг друга и уточняя русский перевод. И Лев становился арбитром, потому что строка и по-русски должна была иметь смысл и некую законченность. Ему приходилось зачеркивать написанное слово, заменять другим… Не думал он, не гадал, что его поэтической записи суждено стать первым письменным памятником чеченского языка.

Лев Николаевич записал Балту, а потом и Садо. В обеих песнях невесты были, можно сказать, бунтовщицы против адата и общества. У Балты девушка, собиравшаяся подняться на небо и пролиться оттуда дождем, знала, что о ней будут говорить: «Распутница». (Балта это перевел как «б….».) В песне Садо не было таких крепких словечек, автор избрал по преимуществу символические выражения, однако и тут девица была строптивая: она не хотела выйти замуж ни за грузинского князя, ни за купца, а только за ночного разбойника.

Толстой справился наконец с записью и переводом и проводил кунаков. Сел за стол – обдумывать и переписывать главы «Детства». Но скоро он и эти занятия оставил. Он получил приказ отправиться в отряд, продолжавший действия в Чечне. Теперь он знал, что такое поход. И стал готовиться к возможной смерти. Его наполнила та отрешенность от всего, чем жил до этой минуты, какая бывает лишь в момент крутого перелома. Он упрятал в стол свой роман, письма. Все это отошло. Быть может, навсегда. Тихо и мирно он разговаривал с Ванюшей и Сехиным, неторопливо примерял мундир, только что сшитый. И со всеми был ласков и терпелив. Все, что еще вчера занимало, нынче казалось суетным и отлетело прочь. Какие у него могут быть заботы? Грозящая гибель заставила на все взглянуть новыми глазами, как бы очень издалека, со стороны. Для житейских волнений не оставалось места. Таинство смерти присутствовало в его сознании, но не угнетало, не страшило.

Он взял с собой из рукописей только дневник. По дороге, проходившей мимо зарослей кизила, мимо буковых деревьев, ему думалось, что в жизни его было очень мало счастья. Не поэтому ли он не чувствовал жалости возможного расставания с ней, а только грусть. Гнездилось лишь опасение, что в необходимые минуты его покинет самообладание и он вдруг не сможет с достоинством принять страдания и смерть. И он молил бога, чтобы тот дал ему силу на это.

Он прибыл в аул Тепли, на левом берегу реки Сунжи, где и застал отряд Барятинского, а главное – Николеньку. Встреча братьев была радостная, однако и на этот раз торопливая. Они ни о чем не успели поговорить – только об устройстве Льва в качестве наводящего фейерверкера к одному из двух орудий 4-й батареи, которыми командовал Николенька. 4-я батарея была поделена между двумя отрядами, и Лев настаивал перед братом: не разлучаться.

Положение Льва даже и после январского похода было все еще неопределенное. И он пробился к адъютанту Барятинского и с некоторой жесткостью в голосе сказал:

– Пожалуйста, напомните князю о моем прошении принять меня на службу в четвертую батарею согласно предписанию генерала Вольфа.

Адъютант улыбнулся, пообещав в точности передать слова Толстого, и уже через полчаса объявил:

– Вы можете занять место у орудия в четвертой батарее.

Отряд Барятинского почти без сопротивления занял несколько аулов. Война всегда – цепь неожиданностей. Почему в одних случаях противник пассивен, в других преследует упорно? Пока переправлялись через Хулхулау и двигались к аулу Инды-Юрт, обстрел со стороны воинов Шамиля был ожесточенный. Но вот зимним февральским вечером подошли к берегам Гудермеса, вступили в аул Маюртуп, один из самых обширных на всем пути, – и странная тишина: ни выстрелов, ни криков… Лишь в самом ауле пряталась горстка чеченцев, поклявшихся во славу газавата зарезать командующего отрядом князя Барятинского. (Барятинский принял на этот счет свои меры: он расположился со своим штабом на окраине.)

Затих в ночном безмолвии лес, окружающий Маюртуп. Вдали были Черные горы, и там горели бивачные огни. Лишь позже стало известно, что возле одного из этих огней всю ночь, до рассвета, сидел Шамиль. Холодный воздух леденил колени, и люди из свиты Шамиля просили его укрыться в сакле, но он не отвечал. Он был неподвижен и похож на задремавшего орла. Он думал о бое, который предстоял с восходом солнца.

Отряд подвигался лесом, таинственным лесом на пути в укрепление Куринское. Укрепление отстояло всего за десять верст, но эти десять верст были трудноодолимые. С одним молодым чеченцем Барятинский отправил письменное распоряжение прославленному командиру Донского 17-го полка и начальнику подвижного резерва полковнику Бакланову, находившемуся в Куринском, пойти ему навстречу. Но долгое время оставалось сомнение: добрался ли посланец до цели? Не перехватили ли его в пути?

Войска прошли более половины пути к Куринскому, когда раздалось в сыром туманном воздухе дальнее заунывное пение: это горцы пели перед боем стихи из Корана. Тотчас началась канонада со стороны неприятеля. Шамиль действовал. Против правой цепи и арьергарда показался противник, скрытый туманом, так что невозможно было определить его численность. Впрочем, представление о нем давала густота выстрелов.

Загремела и артиллерия отряда Барятинского. Лев Николаевич стоял у орудия, которым командовал его брат. Он не думал о смерти. Оглушал треск выстрелов. Он прислушивался к командам брата и точно их выполнял. Спокойствие, слух и какой-то инстинкт артиллериста были у старшего Толстого поразительные. А у Льва было детское чувство, словно шла игра, азартная, пусть и опасная…

О противнике солдаты говорили собирательно: «Он». Так они говорили и тремя годами позже о другом противнике – в Севастополе, так говорили в конце жизни Толстого о японцах, так называли врага в жестокие времена первой и второй мировых войн: «Он». Лев Николаевич, не забывший своего участия в набеге, слышал свист пуль не впервые, и эти звуки не испугали его. Напротив, все вокруг раздвинулось широко, необычайно. Его словно подхватила, приподняла мальчишеская безоглядная удаль, и он вздохнул всей грудью. Так преисполнялись воодушевлением, вступая в бой, многие храбрецы. Так чувствовал Пушкин, когда провозгласил устами Вальсингама:

 
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю…
 

Он, Лев Толстой, не может погибнуть. Минута так значительна! И еще слишком много впереди неузнанного. Вот она – настоящая опасность! И он, раздувая ноздри, блестя глазами, вслушивался в звуки выстрелов… Под пулями стали падать, подскакивая на ходу и накрывая всадников своей тушей, боевые кони. Послышались стоны раненых, хрип умирающих. И в Льве Николаевиче что-то переломилось. Он и тут не ощутил страха. Но заглянул в зияющую пустоту небытия. Война ступала по лесу и предгорью косой тенью, плеснула огнем…

На секунду Льва оглушило, он пошатнулся. Земля дрогнула под ним, волна горячего воздуха ударила в лицо. В груди защемило. Это неприятельское ядро ударило в колесо пушки. Оно раздробило обод и, отскочив, но значительно утратив силу, помяло шину второго колеса, около которого он стоял. По коже лица его прошел холодок. Ноги отяжелели. Смерть прошла рядом, она просто ошиблась, не сразу ударив во второе колесо. Отклонись стрелявшее дуло «на одну тысячную линии» – как вспоминал он поздней, – и неминуемый конец… Сейчас же другое ядро убило лошадь; она повалилась, и было странно смотреть на это большое тело с подломившимися коленями, рухнувшее на землю, на это последнее вздрагивание вдоль спины…

Это случилось семнадцатого февраля, в день ангела Льва Николаевича. Ангела-хранителя едва не сменил ангел смерти.

Николай Николаевич Толстой продолжал подавать команды, как если бы ничего не случилось.

Отряд отходил. Надо было отступать. Один из солдат-артиллеристов кинулся к убитой лошади, отрезал постромки.

– Надо снять сбрую! – сказал старший Толстой привычным тоном.

– Пропади она пропадом, эта сбруя! Зачем она тебе? – сказал Лев.

– Я не оставлю неприятелю сбрую! – спокойно и упрямо сказал Николай, точно вокруг не было выстрелов, точно противник не нащупал их орудие.

Солдат кинулся снимать сбрую с убитой лошади, и пока ничего из этого не получалось.

«Что за упрямство!» – подумал Лев в нетерпении и как бы протестуя разумом.

– Я куплю сбрую на свои деньги!

– Я не оставлю сбрую противнику, – повторил Николенька.

«Черт возьми, не попадать же нам в плен или быть убитыми из-за этой проклятой сбруи», – думал Лев, в сердце своем негодуя против брата, но не смея и в эту минуту резко возражать ему.

А время шло, и казалось, возне со сбруей не будет конца. У Льва мельком пронеслось, что Николенька должен бы был принять в соображение хотя бы то, что ядро только чудом не убило его младшего брата.

Сбруя наконец была снята. Лев вздохнул с облегчением. Они двинулись вперед, заметно изнуренные. Им казалось, они отступают от неприятеля и достаточно от него удалились. Напряжение постепенно спадало. Гостеприимный лес как бы предохранял от ядер и пуль. Да, стало тише, и впереди – Куринское. Они начали настраиваться на мирный лад. И были застигнуты врасплох. Совсем неподалеку густо раздались выстрелы. Это были неприятельские выстрелы. Почти в упор. Страх, какого он еще не знал, охватил Льва. Словно налетел порыв ветра. Страх – это и отчаяние, и чувство безнадежности, и паралич воли, утрата своего «я», и тяжкий животный инстинкт, провал в боль, ужас, беззащитность. Это длилось миг. Орудийный расчет (первое орудие ушло вперед) с большим и напряженным усилием стал уходить в сторону, отступать… Вообще же тут сам черт не мог бы понять, что значит идти вперед и что – отступать? Казалось, сами деревья, голый орешник, окружающий их, стреляет.

В этот миг в бой вступила пехота. Она как бы заслонила братьев Толстых.

Шамиль недаром собирал силы. Он готовился нанести Барятинскому поражение. «Я ему дам урок», – сказал он. И сосредоточил в этом районе до шести тысяч горцев. Численный перевес над отрядом Барятинского был несомненный. Но подготовка и организация – хуже. И орудий слишком мало: всего четыре.

Войска обеих сторон были изнурены. Солдаты и офицеры отряда Барятинского были в движении, шагая с полной выкладкой, с оружием в руках по грязной глинистой дороге, одолевая обледенелые овраги, отбивая атаки противника и находясь под непрерывным обстрелом, с трех часов утра до девяти вечера. В лагерь то и дело приносили убитых. И когда настала ночь, солдаты и офицеры повалились, иной раз положив голову на плечо убитого, заснув крепким сном. Половина отряда легко и безнаказанно могла быть перебита неприятелем. Но за оврагом, неподалеку, пожалуй таким же крепким сном, спали усталые воины из армии Шамиля.

На рассвете бой возобновился. Трудно сказать, какова была бы судьба многих и многих, а с ними и обоих Толстых, если бы полковник Бакланов не возвестил условленным залпом из четырех орудий о своем приближении.

Отряд Барятинского продвигался все еще с трудом, с боями, и братья Толстые продолжали тяжбу с неизвестным таинственным Шамилем. Лев Николаевич не отходил от орудия. Он словно мстил за свой вчерашний страх и не чувствовал усталости. Но отряду предстояло еще преодолеть под обстрелом противника глубокий обледенелый овраг, по которому протекала река Мичик. Тут и помогла колонна Бакланова.

На берегу Мичика колонна Бакланова в составе пяти рот и шести сотен донских казаков с конной артиллерией, усиленной до двенадцати орудий, отражала непрерывные атаки Шамиля.

И наконец, после всех тягот и потерь, отряд Барятинского смог пройти с боями в укрепление Куринское, казавшееся в этот час землей обетованной.

Льва кто-то окликнул. Подошел немного отдохнувший, но еще со следами усталости в походке и в чертах лица Оголин. Улыбаясь, сказал:

– Поздравляю. За отвагу, проявленную семнадцатого и восемнадцатого февраля, вы представлены к Георгиевскому кресту.

Что скрывать, эти слова Оголина обдали Льва Толстого волною радости. Боевой солдатский крест. Солдатский! Лучшего и желать нельзя. Он усмехнулся, сказал:

– Это мне доставляет истинное удовольствие.

– И мне, – сказал Оголин.

2

Поход окончился, и Лев Николаевич вернулся в Старогладковскую. Его встретил лай собак и ржание жеребчика, принадлежавшего брату. И закат вполнеба. А дома ждали книги, присланные за последний месяц Сережей, Митенькой, тетенькой Ергольской и управляющим Андреем Ильичом. Тут были «Проселочные дороги» и «Антон-Горемыка» Григоровича, «Давид Копперфильд» Диккенса, не раз читанные «Эмиль» и «Новая Элоиза» Руссо, «Вечный жид» Эжена Сю, «Кружевницы» Михайлова, «История Англии» Юма, «Политика» Платона, «История французской революции» Тьера и другие, а также журналы «Отечественные записки», «Современник», «Библиотека для чтения».

Он раздумывал над «Антоном-Горемыкой» и «Кружевницами»: «Антон-Горемыка», наряду с некоторыми другими романами и повестями, как бы представлял сегодняшнюю литературу. Народный быт. Русская жизнь без прикрас. Темные, ужасные стороны ее. И главное, герой произведения – крестьянин и написан с любовью. Но было заметно, что в мыслях и языке автор отчасти подделывается под крестьянские представления и крестьянский язык, а этого – он был убежден – делать нельзя. Не следует приспосабливаться к уровню мышления простолюдина. Пусть тот сам поймет. Повысятся образование и культура простого народа, и он все поймет.

«Давидом Копперфильдом» он упивался, и Диккенс стал его любимым писателем. Надо будет написать Сереже, подумал он, чтобы тот прислал «Давида» в подлиннике. В «Давиде Копперфильде» детство, как и в его собственном романе. Но другое время, страна другая. А с «Историями» Юма и Тьера предстояло еще познакомиться, а затем – размышлять и размышлять.

Никто из окружавших его, исключая разве Николеньку, и понятия не имел о том, какая глубокая и напряженная работа совершается в нем. Он считал день потерянным, если не было хоть одной мысли, одного сильного впечатления – от книги, от окружающей жизни – или воспоминания. Несмотря на то что писание романа требовало усилий и усилий, ему не приходило в голову, что он делает большое, а тем более великое дело. Да он и не был уверен в себе как в писателе. А ум, воля, энергия искали исполинского дела. Такого, чтобы на всю жизнь.

Был ли он доволен своим участием в походе? Ему казалось, семнадцатого февраля он не обнаружил такого хладнокровия, какого ждал от себя. И даже восемнадцатого, хоть и очень старался, временами утрачивал его.

Несомненно, он рассуждал бы иначе, если бы не был так строг к себе.

Зашел Сулимовский – Изегрим – и глухо, как бы между прочим, сообщил: его, Льва Толстого, имя вычеркнуто из списка представленных к награде.

– Объяснение одно: нет указа о вашей отставке от гражданской службы, – сказал Сулимовский. – Вы все еще считаетесь штатским. А штатскому военная награда не положена. Так что список сегодня ушел без вас.

Он не стал ни спорить, ни допытываться. Оказывалось, что быть «употребленным на службу» и «зачисленным на действительную службу» – совсем не одно и то же, в чем и состоял смысл бумаги Вольфа. Хилковский тоже зашел как будто просто так, но Толстой понял…

– Я все знаю, – сказал Лев Николаевич. – Кто же это распорядился?

– Полковник Левин, командир бригады. Такое положение… Да вы не очень огорчайтесь.

– Я не очень… Но какое значение может иметь та или другая бумажка, если я уже нахожусь на военной службе?

На следующий день пришел этот злополучный, этот мистический указ об отставке его от службы в Тульском губернском правлении. Что бы ему прийти накануне!.. Но Лев ни перед кем не выказал своей досады. Даже перед братом. А затем пришла и бумага о зачислении его на действительную военную службу, началом которой считалось четырнадцатое января. Но поздно, поздно.

Дурное ли настроение, мрачность или холодный рассудок говорили в нем, но пришли сомнения и мысль, что надежды на счастье не сбылись, лучшие годы жизни потрачены напрасно, он уже стар и пора развития прошла.

С офицерами дружбы не было. Да и времени не оставалось. Порой думалось, что он в чем-то выше окружающих и рожден для того, чтобы не быть как все. Но как примирить это с беспокойством и разладом в самом себе? «Надежда, долго не сбывающаяся, томит сердце, а исполнившееся желание – как древо жизни», – вспомнилась ему одна из притчей Соломоновых.

Он молился, и вновь – не о продлении жизни. Он молился об избавлении от лени, тщеславия, беспокойства. Как и перед походом, он просил бога дать ему прожить без греха, честно и смерть встретить без страдания, страха или отчаяния.

Но откуда шло это постоянное беспокойство душевное? Не оттуда ли, с запада, где умирал закат и рождались из пара, из тумана образы тетеньки Ергольской, братьев Сережи и Митеньки, полуразоренной Ясной?.. Или из пройденных разрушенных аулов, где еще не смолкли крики раненых и где происходят разные драматические истории вроде только что рассказанной Балтой истории бедного горца Джеми, который, заслышав о приближении солдат, несших угрозу гибели его имуществу, его семье, выбежал из сакли, дико и с отчаянием посмотрел вокруг, запел предсмертную песнь и с одним кинжалом в руке кинулся против пришельцев? Или с той дороги, по которой должен вернуться, но еще не вернулся Николенька?

Прибежал посыльный и отрывистым голосом прокричал, что подполковник Алексеев требует его к себе.

Алексеев встретил его извиняющейся улыбкой и заговорил сразу:

– Вы вполне заслужили Георгиевский крест, и в батарею он как раз прислан. Я могу вам его дать. Но видите ли… у нас есть ящичный, рядовой Андреев, старый солдат, и он… он тоже заслужил крест. И давно ждет. А солдату Георгиевский крест дает право на пожизненную пенсию в размере жалованья. Вы понимаете меня. Решайте сами.

– Тут и решать нечего, – ответил Толстой. – Я отказываюсь!

– Я знал, что вы благородный человек! – поспешно и с облегчением сказал Алексеев.

…Вести из Ясной были хуже некуда! Управляющий Андрей Соболев пьянствовал и грабил его. Фактический помощник Андрея Осип, как сообщал о нем муж сестры Валерьян Толстой, – дурак набитый. Доходов нет, долгов накопилось пять тысяч рублей серебром, а покрыть нечем, заимодавцы, и особенно главный, Федуркин, не сегодня-завтра предъявят иск.

«Итак, все, что я имею, – одна видимость. Я нищий», – подумал Толстой. Сел за столик и, глядя на широкий, сияющий и равнодушный закат, написал Валерьяну. Он просил Валерьяна взять на себя дела имения, прогнать Андрея Соболева и сделать все, что подсказывают обстоятельства.

Через неделю Лев Николаевич по забывчивости или оттого, что не очень надеялся на согласие Валерьяна, написал Сергею с тою же просьбой принять на себя его дела, уговорить кредиторов подождать (не больно их уговоришь!) и хотя бы для частичного покрытия долгов подыскать покупателей на деревеньки Мостовую Пустошь и Грецовку (они расположены были в трех и в девяти верстах от Ясной). Лев подумал еще о старом большом доме, о котором речь заходила и раньше. В этом доме он родился. Но он объявил в письме, что дом, хотя и пустующий, дорог ему по воспоминаниям и он продаст его лишь в последнюю очередь, в крайней нужде.

Написал, и стало легче на душе. Завел прежний распорядок: утром перевод, после обеда – правка написанного, после ужина – писание новых глав. В промежутке – гимнастика, фехтование, выезживание Николенькиного жеребчика. Промежутки получались маленькие.

После семимесячного перерыва – если не считать одной-двух записей в ноябре и феврале – он возобновил дневник.

Николенька приехал, и беспокойство Льва несколько улеглось. На время. А потом, как знакомый навязчивый сон, как моцартовский черный человек, стало навещать вновь, бередить нервы. Не порождением ли всех вместе взятых неудач являлось это неопределенное беспокойство? А может, это свойство всех великих натур, которым ничто человеческое не чуждо, но томят которых не мелочи жизни и не только жажда познания, но и требующая вечного осуществления великая способность познания?

Первый Николенькин вопрос по приезде был: каковы дела с повестью? Лев Николаевич сел напротив брата и начал читать из написанного в Тифлисе. Думал-думал и прочитал зачеркнутое было отступление в главе девятой «Любочка. Музыка». Ему очень хотелось познакомить брата со своими понятиями о прекрасном. И он стал читать:

– «В одном французском романе автор (имя которого очень известно), описывая впечатление, которое производит на него одна соната Бетховена, говорит, что он видит ангелов с лазурными крыльями, дворцы с золотыми колоннами, мраморные фонтаны, блеск и свет, одним словом, напрягает все силы своего французского воображения, чтобы нарисовать фантастическую картину чего-то прекрасного… Мне не только это не напомнило той сонаты, про которую он говорил, но даже ангелов и дворцов я никак не мог себе представить. Это очень естественно, потому что никогда я не видал ни ангелов с лазурными крыльями, ни дворца с золотыми колоннами».

Он посмотрел на брата, на его заинтересованное, но вместе с тем и напряженное лицо. Тот сказал:

– Читай, читай, Левочка.

– «У французов есть странная наклонность передавать свои впечатления картинами. Чтобы описать прекрасное лицо – «оно было похоже на такую-то статую», или природу – «она напоминала такую-то картину», группу – «она напоминала сцену из балета или оперы». Даже чувства они стараются передать картиной. Прекрасное лицо, природа, живая группа всегда лучше всех возможных статуй, панорам, картин и декораций».

Через два года другой молодой человек, Николай Чернышевский, которому суждено было стать в чем-то единомышленником, а в чем-то и противником Льва Толстого, разовьет в своей диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» ту же мысль, выскажет ее почти теми же словами: «Прекрасное в жизни выше прекрасного в искусстве». Но в тот миг оба были неизвестны России.

– «Что еще страннее, это то, что для того, чтобы описать что-нибудь прекрасное, средством самым употребительным служит сравнение описываемого предмета с драгоценными вещами. Великий Ламартин, возвышенная душа которого стала известна всему свету со времени издания Confidences… великий Ламартин, описывая свои впечатления на лодке посреди моря, когда одна доска отделяла его от смерти, говорит, чтобы описать, как хороши были капли, падавшие с весел в море – «как жемчужины падающие в серебряный таз». Прочтя эту фразу, воображение мое сейчас же перенеслось в девичью, и я представил себе горничную с засученными рукавами, которая над серебряным умывальником моет жемчужное ожерелье своей госпожи и нечаянно уронила несколько жемчужинок… а о море и о той картине, которую с помощью поэта воображение рисовало мне за минуту, я уже забыл. Ежели бы Ламартин, гениальный Ламартин сказал мне, какого цвета были эти капли, как они падали и стекали по мокрому дереву весла, какие маленькие кружочки производили они, падая в воду, воображение мое осталось бы верно ему, но намек на серебряный таз заставил ум упорхнуть далеко».

Лев остановился и вновь посмотрел на брата.

– Все это очень хорошо, и я вполне с тобой согласен, – сказал Николенька. – Слишком изысканное претит. Твои наблюдения и сравнить нельзя с Ламартиновыми и прочими, они много ближе к действительности. Куда нам до золотых дворцов и жемчужных ожерелий, рассыпанных по серебряным тазам!..

Лев, наклонив голову, молчал. Ему вдруг пришло на ум, что все эти строки в повесть не идут и лучше почитать непосредственно из действия, а критику и эстетику оставить для других сочинений. И он начал читать то, что он называл «вторым днем», то есть сцены именин бабушки, сочинение Николенькой Иртеньевым – уже в Москве – стихов, хотя по сути это был третий день, так как второй заполнял отъезд Володи и Николеньки с отцом в Москву.

Старший Толстой слушал с очевидным интересом.

– Тут больше стройности, нежели в том, что ты мне читал в первый раз, – сказал он. – Но что мне не нравится? Не надо подробно описывать бабушку, в которую ты превратил нашу тетку Пелагею Николаевну. И пожалуйста, не надо обращения к читателю и рассуждений о великосветских романах и повестях, хотя очень верно, например, что некоторые наши писатели изображают знатных и богатых непременно как злодеев. Ты и здесь прав в каждом своем слове, но это задерживает… А все же и хорошего много: и в описании бабушки и братьев, и в портрете княгини Корнаковой – ты имел в виду Горчакову, конечно, – и Николенька улыбнулся. – Из написанного прежде у тебя очень хороша наша Прасковья Исаевна, то бишь твоя Наталья Савишна.

Да, и то хорошо, и это, а в целом… в целом, казалось сейчас Льву, вся повесть ничего не стоит! Ни первый день, ни второй! То есть просто решительно никуда! Нет цельности и – прав Николенька – стройности. Об Иртеньеве-отце сказано все еще длинно и не теми словами. В главе «О свете» хоть и вычеркнуты слова «В следующей главе выдут на сцену Князья, Княгини…», но сейчас видно, что и вся глава не нужна. И глава «Прогулка». Все это – топтание на месте! Он просто с презрением вспоминает свой текст: «До обеда отец взял нас с собой гулять. Хотя со времени приезда нашего в Москву я уже раз 20 имел случай прогуливаться по бульварам…» Зачем это?

– Иногда я просыпаюсь ночью и вспоминаю, что поставил не то слово или не ту фразу, и ворочаюсь от нетерпения: надо вычеркнуть, изменить… И придумываю новые слова или целые картины, а потом и их перечеркиваю, – сказал он.

И в то время как Николенька про себя поражался чудесному и необъяснимому таланту, вдруг обнаружившемуся у его брата, Льву Николаевичу думалось: вот он пишет роман, никудышный роман, а долги гирей висят на шее. И в любви не везет. Соломониде он чужой. Либо она просто дурачит его!

3

У него разболелись зубы, и он не спал ночь, а на следующий день поворочал-поворочал перед собой листы повести и отложил, стал перечитывать «Антона-Горемыку». Впечатление все же оставалось сильное. И была некая покорность судьбе в мысли, что вот этот может писать, и Дружинин может, и Тургенев – его «Записки охотника» очень хороши, – и Гончаров, автор «Обыкновенной истории», о Гоголе же и говорить нечего, а он, Лев Толстой… Что делать, не все могут, и уж кому что дано… Писатели прошлого и настоящего достигли в своих изображениях предела выразительности, и ничего нового не изобретешь.

И все же он продолжал писать, переделывать, меняя слова, строки, страницы… И то, что постороннему взгляду показалось бы несущественным, для него имело значение. Так, в описании классной комнаты у него вызвал недовольство абзац: «Последняя стена была занята 3-мя окошками. В середине комнаты стоял стол, покрытый оборванной черной клеенкой, из-под которой виднелись изрезанные перочинными ножами края. Кругом жесткие деревянные табуреты без спинок». Ему не понравились «деревянные табуреты без спинок». Раз табуреты, то и говорить нечего. И он переиначил, написал: «Кругом стола было несколько некрашеных, но от долгого употребления залакированных табуретов». Это и точно, и зримо. «Залакированных». Подумал и наверху вычеркнул, а сюда перенес фразу: «Последняя стена была занята тремя окошками».

Глава «Что за человек был мой отец?» в особенности тревожила его. Он не только сокращал ее. Где-то в середине главы было написано: «Он был человек прошлого Александровского века и имел общий молодежи того века неуловимый характер волокитства, рыцарства, предприимчивости, самоуверенности и разврата». Слово «разврата» остановило его внимание. И слова «Александровского века». Нужно ли здесь уточнение? И почему эти строки помещены в середине главы? Как раз с них, с общей характеристики и надо начать! И после зачеркиваний, вымарывания и замены слов глава начиналась: «Он был человек прошлого века и имел общий молодежи того века неуловимый характер рыцарства, предприимчивости, самоуверенности, любезности и разгула». Так ему показалось лучше. Слово «любезности» прибавляет новую черту. Оно смягчит дальнейшее описание отца и еще более объяснит успех его у женщин. И «разгула» много лучше, чем «разврата». Безудержность, пусть безрассудная, это одно, разврат – другое: мельче, ничтожней. Нельзя вконец принижать отца, ибо это поставит под сомнение все описание чувств Николеньки Иртеньева к нему.

Описание того, как играл отец, его ужаснуло: «Он был человек с пылкими страстями; преобладающие страсти были игра и женщины. Во всю жизнь он выиграл около двух миллионов, и все прожил. Играл ли он чисто или нет? не знаю; знаю только то, что у него была одна история, за которую он был сослан, но вместе с тем он имел репутацию хорошего игрока и с ним любили играть. Как он умел обыгрывать людей до последней копейки и оставаться их приятелем, я решительно не понимаю, – он как будто делал одолжение тем, которых обирал». «Играл ли он чисто?.. История, за которую был сослан… Обирал…» Кажется, я его делаю шулером, подумал Лев Николаевич. Не нужно этого! Это уже другой человек! И он написал заново и коротко: «Две главные страсти его жизни были карты и женщины; он выиграл в продолжении своей жизни несколько миллионов и имел связи с бесчисленным числом женщин всех сословий». С «бесчисленным числом» ему не очень понравилось, но он все же оставил эти слова, ибо они ясно выражали его мысль.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю