355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 37)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 38 страниц)

– Я не вижу причины стыдиться титула, – сказал Толстой.

Он ощутил на себе взгляды товарищей, но готов был принять вызов.

– А что он означает – титул? Кого им жалуют – титулом? За заслуги, что ли? – с некоторым самодовольством оттого, что его слушают, настаивал Зуев.

– И за заслуги тоже, – упирая на каждое слово, ответил Толстой. – Вы можете не признавать титулов, но обязаны руководиться нравственными понятиями…

– Скажите, в какие высокие материи мы ударяемся! – сказал Зуев при общем смехе офицеров, и в их числе Сулимовского и только что вошедшего Олифера.

– Для меня это не высокая материя, а самая обыкновенная для человека, – сказал Толстой.

– А для меня – идеальничанье, которое не пристало нашему положению, – тотчас ответил Зуев.

Лев Николаевич приумолк. «Высокие материи». «Идеальничанье». Его ужаснуло расстояние, отделявшее его от этих людей. Или он мерит не той меркой? Здесь каждый мыслящий человек, готовый всем пожертвовать для добра, почувствует себя лишним, ненужным.

И он вновь стал думать, что всюду в окружающем его обществе не верят истинным чувствам, правду принимают за ложь и ему, верно, суждено остаться непонятым. Может быть, он просто неуживчивая натура? Или он и как человек идет впереди века, а вынужден жить с нравственно неразвитыми, отсталыми людьми вроде Зуева или Олифера, все низкие, офицерские свойства которых порождены праздностью?

Он не успел додумать эти мысли, когда Олифер, красный от выпитого вина, с надутыми щеками, сказал на всю комнату:

– Ваши дела никогда не поправятся, Толстой. Вы все прокутите, проиграете в карты. И имение свое прокутите обязательно!

Толстой полуобернулся. В глазах его остановилось бешенство. Он заметил, как под его взглядом Олифер поежился. Но он не дал себе взорваться. Резкая фраза не была пустой. В ней было предупреждение. Но зачем при всех?! Вот она – офицерская откровенность!

Он вернулся домой под впечатлением разговоров и сцен у Алексеева. Под этим же впечатлением сел писать Сереже. «Глупые офицеры, глупые разговоры, глупые офицеры, глупые разговоры, больше ничего. Хоть бы был один человек, с которым бы можно было поговорить от души. Тургеньев прав, «что за ирония в одиночку» – сам становишься ощутительно глуп. Несмотря на то, что Николенька увез, Бог знает зачем, гончих собак (Мы с Епишкой его часто называем швиньей за это) я по целым дням с утра и до вечера хожу на охоту один с лягавой собакой. И это одно удовольствие и не удовольствие, а одуревающие средства. Измучишься, проголодаешься, придешь домой и уснешь, как убитый – и день прошел».

Вот только так, в письмах, он и отводил душу. Он тут же снова попросил Сережу прислать ему «Давида Копперфильда» Диккенса на английском языке. Он отчасти смирился со своей судьбой. Его даже не очень уязвили строки в письме князя Сергея Дмитриевича Горчакова: «Не понимаю одного, отчего ты не юнкер, а фейерверкер и то 4 только класса». Довольствуйся тем, что есть. День прошел – и хорошо. Все равно «положить в ножны свой меч», как он хотел и как писал о том Сереже, не удается.

Если бы не эта непостижимая тоска! – думал он. Вот когда встретишь калеку, убогого или просто несчастного человека вроде Стасюлевича, который, если верить его словам, без вины был разжалован в рядовые и лишен дворянства, тогда только проникаешься мыслью, что томиться, грустить или жаловаться на судьбу – несправедливо, грешно. Ведь бывают же моменты счастья и ожидания славы? И ведь находишь в себе силы обрабатывать «Отрочество» – эту навязшую в зубах, плохую, безнадежную повесть?! Ну так, если выражаться языком Епишки, «какого горя»?! Он записал в дневнике, что хотел быть «юнкером-графом, богачем, со связями», тогда как ему лучше и полезней «было бы быть юнкером-солдатом».

Он заставлял себя снисходительней относиться к офицерам, несколько подобрел к ним. Отчасти начал примиряться с их недостатками, ценить их добрые стороны. В конце концов Олифер не хуже Зуева, а Зуев не хуже Сулимовского. И эту цепочку можно продолжить. И хоть Олифер или Зуев никогда не были ему приятны, он раз-другой одолжил у них небольшую сумму, играл с Олифером в шахматы, слушал его болтовню. Ему вспоминались слова Николеньки: «Нам с ними жить и вместе служить». И все же не всегда было легко переломить себя и терпеть офицерские выходки. Где глупость, там и грубость. Тот же Сулимовский подошел небрежно раскачивающейся походкой, ухмыляясь, и с необыкновенной развязностью напомнил:

– Ты изобразил в Розенкранце Пистолькорса, и он с тех пор ругает тебя. Этот, говорит, графчик много о себе думает. А что ты хочешь! Ты его выставил в смешном свете! За такие вещи не говорят спасибо!

Он ничего не стал доказывать Сулимовскому, но слова поручика глубоко задели его. После опубликования рассказа «Набег» в «Современнике» офицеры не раз выговаривали ему за его Розенкранца. Александр Васильевич Пистолькорс – храбрый человек, говорили они. Он любит производить эффект и ради эффекта много перенял у горцев. Но это не меняет дела. Все перенимают, и казаки в первую очередь. Александр Васильевич в 1841 году поступил юнкером в Куринский егерский полк, стоявший в Чечне, на передовой линии. Он служит уже более двенадцати лет. В 1846 году был очень трудный поход, он длился более трех недель, возвращались солдаты и офицеры голодные, обносившиеся, утомленные до крайности, и только Пистолькорс, лишившийся в походе своего коня, босой, в оборванной одежде, с окровавленными от колючек ногами, при входе в Грозную держался бодро, высоко неся голову. А при атаке аула Джангар-Юрт? Когда пал сраженный чеченской пулей поручик Голыгин, командир 2-й егерской роты, то прапорщик Пистолькорс – тогда он был прапорщиком, – хоть и представлял собой слишком заметную для врага мишень, бросился вперед, вскочил на высокий пень и стал отдавать команды. Это едва не стоило ему жизни. Он был ранен навылет: пуля ударила ему в спину и вышла в груди. Раненых несли через Гойту на Грозную. Мучения Пистолькорса были ужасные. И что же – он нашел в себе силы шутить, смеяться. Да он и всегда устремлялся первым навстречу опасности.

Все это было так. Толстой и сам недавно видел, как вымахал Пистолькорс на коне из Грозной, когда чеченцы напали на пятерых конных, в числе которых был и он сам… Но что из того? Разве он унизил Пистолькорса своей статьей, сказав об одной его слабости, слабости бравады, столь распространенной среди известной категории офицеров? Разве он изобразил его черным злодеем, трусом, нисколько не дав понятия о природной его доброте, отчасти испорченной позерством? И каково же положение литератора, если он должен непременно говорить только о доблести и рисовать сплошное геройство, скрывая правду и умалчивая о недостатках человеческой натуры, хотя бы речь и шла о таком храбреце, как Пистолькорс? Разве он не вправе на что-то обратить особенное внимание и должен непременно уравновешивать доброе и дурное, как аптекарь порции лекарств? Не лучше ли после этого отложить перо и навсегда пренебречь литературными занятиями?

Он долго не мог отвязаться от горьких мыслей, внушенных самим положением литератора в обществе. И вновь почувствовал себя одиноким. Положил было не ходить обедать к Алексееву, но это лишь увеличило одиночество.

Только рассказы Епифана Сехина отвлекали его. Он слушал их долгими вечерами. Иной раз до рассвета. Из этих рассказов можно было составить увесистую книгу. Епишкина жизнь, полная приключений, и жизнь большой толщи людей, от русских солдат до генералов и от рядовых кумыков и чеченцев до их князей, которую Епишка наблюдал и умел живо обрисовать (а он изображал в лицах даже неодушевленные предметы), – это была эпопея.

Но болтовня, ложь, порой прямая клевета со стороны офицеров настигали Толстого и через Епишку. Сегодня Епишка, ввалившись в комнату и глядя себе под ноги, как-то странно заговорил, что надо поступать по-божески, а отдавать человека за малую провинность в солдаты – это дело последнее, нехорошее дело… И тон у Епифана был суровый, неприязненный.

– А кто отдал человека в солдаты? – спросил Толстой.

– Да про твою милость говорят… Будто твой человек удавил у тебя собаку, а ты его – в солдаты…

И так же, как тогда на обеде при словах Олифера, Толстой вспыхнул. Но тут он не сдержался:

– Это ложь! Клевета! А ты и рад подхватить? Стыдно тебе! Кто посмел?!

– Да уж кто бы ни было… – несколько оторопев, ответил Епифан.

– В чью-то дурацкую голову взбрело! – Толстой крупными шагами ходил по комнате. Мальчишески торчал вихор. Ноздри раздувались. И губы были надуты по-детски, но в загоревшихся глазах было совсем не детское выражение. Круто повернулся, скривив губы, сказал: – А ты тоже!.. «Чтоб дельно сказать, надо сперва у веника постоять!» – Это он напомнил Сехину его собственное выражение. «У веника постоять» – отойти в сторону, в угол, и подумать.

Сехин стоял против него, плетьми свесив руки. Он не знал, куда их деть. Смущенно поскреб бороду:

– Ну, если не так сказал, не серчай.

– Не серчай… Хм.

Негодование его наконец улеглось. У него было предчувствие, что он доживает на Кавказе последние недели. И было сильное желание уединиться, невзирая ни на кого и ни на что, довершить «Отрочество», прочитать книги, которые уж начал, – словом, жить той же распланированной и наполненной, напряженной духовной жизнью, какой жил на Кавказе эти два с половиной года. Конечно, от визитов офицеров невозможно было избавиться. Сам же он хотел одной-единственной встречи, которую давно откладывал, – встречи с шелковским помещиком Хастатовым.

Отставной штабс-капитан Аким Акимович Хастатов был личностью примечательной. Мать Акима Акимовича Екатерина Алексеевна, урожденная Столыпина, была родной сестрой Елизаветы Алексеевны Столыпиной, бабушки Михаила Юрьевича Лермонтова. Елизавета Алексеевна несколько раз возила маленького Михаила на Минеральные Воды и в первую поездку, когда Мишелю было четыре года, побывала с ним в Шелковской у своей сестры. Екатерина Алексеевна Хастатова была известна не только русским, но и чеченцам своей отчаянной смелостью. Да и жила она со своим мужем Акимом Васильевичем, по сути дела, во фронтовой полосе. Все это вместе дало казакам основание прозвать ее «авангардной помещицей». Это прозвище перешло и к ее сыну Акиму Акимовичу, с которым Лермонтов, попав на Кавказ уже в качестве офицера, очень подружился. Первая их встреча, если не считать приезда Лермонтова в 1818 году, состоялась в 1837 году, во время первой ссылки Лермонтова, когда он, по его же словам, «изъездил всю Линию от Кизляра до Тамани». Встретились они в Ставрополе и оттуда проехали в Шелковскую (станица называлась по-разному» Шелковой, Шелковской, Шелководской и Шелкозаводской). В ту пору Аким Акимович служил в Ставрополе, в штабе войск Кавказской линии, адъютантом начальника штаба. Затем он вышел в отставку… О Хастатове говорили, что он одно время держал у себя юную горянку по имени Бэла и именно этот эпизод, как и эпизод столкновения Хастатова с пьяным и озверевшим от вина казаком, Лермонтов использовал в повестях «Бэла» и «Фаталист».

«Авангардный помещик» Хастатов и после своей отставки слыл отчаянной головушкой. Семь лет назад, в мае 1846 года, он участвовал в отряде, но уже не как военный, а штатский. В качестве волонтера, как Лев Толстой в 1851 году. Случай был незаурядный. Поднятые по тревоге и выскочившие из станицы Червленной казаки дежурной сотни во главе с командиром Гребенского полка подполковником Сусловым проносились через Шелковскую, когда на балконе своего дома, в летнем пальто, в соломенной шляпе-панаме, с тростью в руке стоял Аким Акимович Хастатов. Он спросил у проезжавшего командира – или у казака, – в чем дело, крикнул, чтобы ему дали коня, и в тот же миг в своей цивильной одежде, не выпуская трости из рук, спрыгнул с балкона, вскочил на казачью лошадь и помчался вместе с отрядом. Сперва он лишь размахивал тростью, но под Акбулат-Юртом, во время крайне неравного боя с полуторатысячным отрядом горцев, схватил винтовку убитого казака, залег за лошадиной тушей и вместе с другими в течение целых пяти часов, пока не подошла подмога из Кабардинского полка, отстреливался. За это он был награжден орденом св. Владимира 4-й степени с бантом.

А сейчас перед Толстым сидел неглупый и вполне обыкновенный человек, с которым он разговорился о Москве, об охоте – Лев Николаевич вспомнил, что в районе Шелковской он охотился, с братом и Султановым, – и о прочих вещах. Трудно было вообразить Хастатова в тех ролях, в которых, по рассказам, он выступал недавно. Жизнь Хастатова наталкивала на размышления о человеческой природе. Хастатов изменился с годами? Или все необыкновенное в нем – временные взлеты? Или, скорей, человек становится таким или другим в зависимости от обстановки? Вот ведь и он, Толстой, с глупым невольно разговаривает неумно, как бы усваивая его тон, манеры… В чем же тайна изменений, которые совершаются в человеке? А может, Хастатов вдруг самым неожиданным образом вновь покажет себя?

Он думал обо всем этом и после поездки к Хастатову. Вот, например, взявшийся переписывать отделанные (если бы он мог считать их отделанными!) главы «Отрочества» Акршевский, поляк, сосланный на Кавказ за участие в польских событиях 1832 года. Он тоже сочиняет и читал вслух свою мелодраму – вещь слабую, ничтожную. Но и сам он кажется слабым, жалким. Как же вообразить его в роли волевого и способного к действию «политического преступника»? И в некоторых других сосланных политических почти ничто не напоминает об их прежней отваге, даже их образ мыслей.

Но опыт говорил ему: извлечь из жизни того или другого его особенное, лично ему принадлежащее, сильное или слабое, как извлек Лермонтов из жизни Хастатова, чтобы воспользоваться в повествовании о людях, в иных отношениях совсем непохожих на них, – это и есть писательское дело.

Глава тринадцатая
ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Начался 1854 год. Лев Николаевич сидел и выписывал местные слова, выражения. «Казак – по-татарски значит бобыль». «Хорош тоже подслушанный разговор о зиме: А. Нынче зима с моря идет. В. Да, крылом». Потом взялся за возобновленный франклинов журнал и начал записывать свои слабости, обнаруженные за день. И подсчет расходов… Тоска врывалась, словно ветер в приоткрытую дверь. Но от нее дверь не закроешь… Был поздний вечер. Вошел офицер Жукевич. Остановись в дверях, сказал:

– В бою с горцами убит Кнорринг.

Толстой поднялся, опираясь рукой о стол. Он был потрясен. Он не питал симпатии к Кноррингу, но такое известие…

– Не может быть, – сказал он.

– Вам все «не может быть».

Несмотря на поздний час, явился и Оголин. Он подтвердил:

– Да. Убит. – (Впоследствии выяснилось, что слух был ложный.) – Я не затем явился, чтобы сообщить… – добавил Оголин. – Пришла бумага: Лев Николаевич Толстой переводится в двенадцатую бригаду.

– Где она стоит – двенадцатая бригада? – переводя дыхание, спросил Толстой.

Бригада находилась на театре военных действий с Турцией в составе отряда генерал-лейтенанта Липранди. Это и было то, чего желал Толстой. Но он еще не получил чина! Он ничего не получил! Не затем же его переводят, чтобы он и там остался унтер-офицером?! А может быть, пока ему дадут Георгиевский крест? Должен же он хоть чего-то добиться?

Но гораздо более его занимало другое: собственные его рукописи. Если бы его и на Луну посылали, он прежде всего сидел бы и писал-переписывал свои повести и рассказы. В этом состоял ныне первостепенный и неослабный интерес, главное течение его жизни. Вне этого – пустота, раздражающая пустота! Труд сочинителя как бы сам подсказывал: тут и выражается твое участие в жизни всех людей, делание добра.

Он доканчивал просмотр и переписку последних страниц «Отрочества». Наконец-то! Он все еще оценивал повесть весьма невысоко, но радовался близкому окончанию своих мытарств. Даже в день отъезда, девятнадцатого января, он еще занят был «Отрочеством». Ему ясно представлялись небольшие, однако неизбежные доделки…

Последними главами «Отрочества» Лев Николаевич вводил героя книги – и многих читателей, не испытавших того, – в новую область чувств; название ей он дал в самом конце повести: «Начало дружбы». Эти главы предвещали «Юность», работа над которой была впереди. А последняя часть задуманной тетралогии – «Молодость» – так и не была написана, как, впрочем, и «Роман русского помещика», но ее замысел частью вобрали в себя «Юность» и «Утро помещика».

С конца декабря прошедшего 1853-го и по двенадцатое января 1854 года он, не оставляя «Отрочества», интенсивно переделывал первые главы «Романа русского помещика». Он занес в дневник: «Манера, принятая мною с самого начала – писать маленькими главами, самая удобная. Каждая глава должна выражать одну только мысль или одно только чувство». «С семи часов утра слышался благовест с ветхой колокольни Николакочаковского прихода, и пестрые веселые толпы народа по проселочным дорогам и сырым тропинкам, вьющимся между влажными от росы хлебом и травою, приближались к церкви» – так, живою картиной, начиналась глава первая, «Деревенская церковь». Она была маленькая, как и следующие три: «Князь Дмитрий», «Его прошедшее» и «Ближайший сосед». Со временем Толстой немало из романа о помещике напишет, еще более – задумает, но в конце концов ограничится напечатанием заметно переработанного рассказа «Утро помещика», который разобьет на главки и начнет почти теми же словами, что и теперешнюю главу «Его прошедшее», – письмом юного князя Нехлюдова к тетушке.

Епишка своими замечаниями часто давал новый толчок мысли Льва Николаевича. Вот и сейчас Епишка сказал:

– У вас что ни солдат, то Иван. – И, помолчав: – А кто такой солдат? Его заставляют. Что прикажут, то и делай!

И Толстой стал думать, знает ли он казаков и солдат? За два с половиной года жизни на Кавказе он многое узнал. И не только тот тип былого удальца, который представлял Епишка или его друг Гирчик, но и многих других с их смелостью, умом, лукавством, а иногда и тщеславием и корыстолюбием. И казачек узнал, и местный быт…

– Вот именно что заставляют, – поддержал Епишку Ванюша.

Толстой посмотрел на обоих. За последнее время он много говорил о «солдатиках» с офицерами: с Буемским, Яновичем, Сулимовским, Жукевичем… Ему с каждым днем все более хотелось написать о солдатах. Он придвинул к себе дневник и стал пока что записывать в дневнике:

«Солдат Жданов дает бедным рекрутам деньги и рубашки. – Теперешний феерверкер Рубин, бывши рекрутом и получив от него помощь и наставления, сказал ему: когда же я вам отдам, дядинька? – Что ж, коли не умру, отдашь, а умру, все равно останется, отвечал он ему.

Я встретил безногого угрюмого солдата и спросил отчего у него нет Креста. Кресты дают тому, кто лошадей хорошо чистит, сказал он, отворачиваясь. И кто кашу сладко варит, подхватили, смеясь, мальчишки, шедшие за ним».

Он живо представил эту сцену, свидетелем которой был. Мальчишки были те самые, с которыми он сдружился и часто играл: Гриша Кононов, Мишка и другие. Эти за словом в карман не полезут. И им, кажется, едва ли не от рождения понятно и положение солдата, и положение казака…

Он продолжал писать, поглядывая то на Епишку, то на Ванюшу, которого казак посылал за чихирем: «Спевак, строевой офицер, получил от Рубина на сохранение 9 р. сер. Он пошел гулять и вынул их с своими деньгами. Ночью у него украли их; и несмотря на то, что Рубин не упрекал его, он не переставая плакал, убивался от своего несчастия. Рекрутик Захаров просил Рубина успокоить его, предлагая свой единственный целковый. Взвод сделал складчину и выплатил долг».

Он закрыл дневник. Походил по комнате и стал делать наброски, которые должны были войти либо в «Записки кавказского офицера», либо в «Записки фейерверкера» – он еще не решил. Это был набросок о солдате Жданове и кавалере Чернове. Печальная история о рекруте, бесправном человеке, которому остается одно: терпеть. И о солдате-балагуре, побеждающем своей веселостью и чувством юмора все невзгоды. Эти два типа солдат захватили его воображение. «Один из них, Чернов, из дворовых людей Саратовской губернии, был высокий, стройный мущина, с черными усиками и бойкими, разбегавшимися глазами. На Чернове была розовая рубаха, – он весь поход играл на балалайке, плясал, пил водку и угащивал товарищей».

«Унтер-Офицер, который гнал партию и которого Жданов боялся пуще огня, передал фелдвебелю в роте: Чернов и другие хорошие есть, а что Жданов вовсе дурачок и что над ним много битья будет. И действительно, Жданову битья много было. Его били на ученьи, били на работе, били в казармах… Он… начал стараться. Он сделался усердным – до глупости, но положение его от этого становилось еще хуже… Когда он наконец понял, что усердие вредит только его положению – им овладело отчаяние. «Так что же это в самом деле!» – думал он, – что делать? Так вот оно солдатство!» – и бедняк не видел исхода и горько плакал по ночам на своем паре».

И еще он писал о судьбе солдата в другом отрывке, названном «Как умирают русские солдаты». И всюду были бьющие в глаза подробности, делающие фигуры людей живыми, и разнообразные качества рядовых – среди этих качеств не на последнем месте бесстрашие, – и горькие сожаления об участи солдат. «Отрадно видеть человека, смело смотрящего в глаза смерти; а здесь сотни людей всякий час, всякую минуту готовы не только принять ее без страха, но – что важнее – без хвастовства, без желания отуманиться, спокойно и просто идут ей навстречу. (Хороша жизнь солдата!)»

Из всех этих отрывков, записей в дневнике и новых страниц в течение последующих восемнадцати месяцев сложился «солдатский» рассказ «Рубка леса. Рассказ юнкера». И за рукопись «Беглеца» он брался вновь и вновь, хотя предстояло еще написать груду, из которой через десять лет после начала работы выкристаллизуется небольшая повесть «Казаки», рассматривавшаяся Толстым как первая часть, за которой, однако, не последовало второй.

Итак, он уезжал с толпившимися в воображении замыслами, фигурами солдат, офицеров, казаков… Все это предстояло писать и переписывать, обо всем думать и передумывать, но багаж был большой.

За несколько дней до отъезда он до рассвета писал последнюю главу «Отрочества». Но в десять утра и затем после обеда вновь сел писать. Одновременно он поправлял переписанное с его черновиков офицером Янушкевичем. Пришли Янович и прапорщик Жукевич, а с ними залетная птица – Костя Тришатный, как всегда полный энергии, веселый, неуемный.

– Поразительная вещь, – изумился Янович, глазами показывая на Толстого. – Все годы, что он на Кавказе, он пишет. Пошли его на костер – он, перед тем как отправиться, сядет доканчивать главу. Вот уж подвижничество!

– Счастливый человек! – с легким вздохом сказал Тришатный.

Лев Николаевич не считал себя счастливым. Но он знал одно: когда не пишет, он испытывает беспокойство, тоску, неудовлетворенность жизнью и собой. Нет, он не мог не писать. Это был воздух, которым он дышал. Едва ушли офицеры, он вновь взялся за перо.

На следующий день пошел в батарею прощаться с офицерами. О, теперь все казались ему много лучше, чем он думал о них ранее. Он вдруг ощутил известную привязанность к тем самым офицерам, обществом которых до этого тяготился. Да, сейчас он ясней, нежели прежде, увидел в них не только дурное, но и хорошее. Они такие же, как и все люди, а в людях хорошее и плохое перемешивается. Среди офицеров есть и просто хорошие, а он подчас относился к ним слишком строго. А ведь он любит людей.

Он решил ехать в Ясную Поляну и уже оттуда – в Дунайскую армию. Из дому писали о хозяйственных делах, о Мите. Ничего хорошего известия о Митеньке не приносили. Что же тут может быть хорошего: взял девку Машу из публичного дома, да еще, говорят, рябую, и живет с ней как с женой. Что творится на свете? Один граф Толстой – с цыганкой, другой – с публичной девкой. Это ужас какой-то! И все почему-то Маши. Хороши Маши, лучше не сыскать!

После того как он побывал в батарее, к нему пришли Янович, Алексеев, Жукевич, Янушкевич и другие. Алексеев одолжил ему на дорогу. Пили, шумно разговаривали. Выйдя из хаты, Толстой долго и с щемящей грустью смотрел на окрестную равнину, где прожил два года и семь с половиной месяцев.

Настал день отъезда. Это было девятнадцатое января. Он встал рано, взялся за главу «Дружба», название которой вскоре переправил на «Начало дружбы». Вспомнил, что на середину дня заказал молебен. На молебне присутствовали офицеры. Лев Николаевич раскаялся в этом своем поступке. Зачем молебен? Не из тщеславия ли он все это устроил? Однако его товарищи расчувствовались. Особенно Алексеев. На глазах у Алексеева стояли слезы. Он долго держал руку Толстого в своей и сжимал…

И вот Толстой простился с Епифаном Сехиным, с казаками и казачками, с офицерами, и лошади тронулись. С Толстым ехали Ванюша и Алешка. Сехину Толстой напоследок подарил халат – отличный халат. С кистями…

Он еще не потерял надежду получить Георгиевский крест и двинулся в Старый Юрт. По дороге перечитывал «Отрочество»… В Старом Юрте он предполагал что-нибудь узнать у лагерных начальников. Но узнал лишь одно: никаких указаний о награждении крестом от бригадного начальства не поступало. Ну что ж… Он огорчился – ненадолго. Встретил Сулимовского, разговорились. Впервые Сулимовский был так откровенен, рассказывал о себе, о семье, от волнения то и дело двигал локтем. Все дурное в их отношениях забылось, и они простились как товарищи.

Лошади понесли бойко. На третий день пути, в районе станции Белогородцевская, в девяноста верстах от Новочеркасска, попали в метель и плутали всю ночь. А метель продолжалась еще двое суток, и они с Ванюшей и Алешкой выжидали на станции. Лев Николаевич решил, что непременно напишет рассказ «Метель».

И вот он вновь ехал, и это была уже Россия, и он записал в дневнике: «Ничто так не порадовало меня и не напомнило мне Россию дорогой, как обозная лошадь, которая, сложив уши, несмотря на раскаты саней, галопом старалась обогнать мои сани».

Россию напоминало все: снега, пространство, леса… Мгновениями – тонкое, невыразимое в слове, волнующе-тревожное, непостижимое ощущение сладости, свежести, обещающей неповторимости жизни, дыхание, веяние ее – и слияние с ней…

Что ждало его? Он остался на военной службе, хотя не было и дня, чтоб не думал о начатом рассказе, повести… Первая же его вещь принесла ему успех. А он все еще не уверился окончательно, что его назначение – писать. И если когда в будущем уверится, то лишь на время.

Снега, Россия. Скрип саней, даль… Россия. То мутное небо и вьются бесы, то слепящее солнце – на всю вселенную. Деревянные избы, верстовые столбы, поля, ширь.

Пройдет совсем немного времени, и он напишет в дневнике: «Человек имеет два существа, две воли». Может, в нем сидели не два существа, не две воли, а много более. Иные противоречия его души так и остались необъясненными. Да и как объяснить? Но и в самых этих противоречиях была цельность – это были противоречия глубокого и созидательного ума, бескрайнего воображения, львиной натуры.

А лошади терпеливо перебирают ногами, а версты бегут под колесами, а вечерами вдали – огни. Кавказская эпопея завершена…

В мыслях эпопея не была завершена. В мыслях на протяжении лет он возвращался к Кавказу не раз.

«Я начинаю любить Кавказ хотя посмертной, но сильной любовью. Действительно хорош этот край дикий, в котором так странно и поэтически соединяются две самые противуположные вещи – война и свобода», – начертал он в дневнике в июле этого же, 1854 года, по прочтении поэмы Лермонтова «Измаил-бей». А еще через пять лет он писал о том, как Кавказ помог ему перейти ту полосу, когда «тайн в жизни больше не было, но сама жизнь начала терять свой смысл». «В это время я был одинок и несчастлив, живя на Кавказе». Но что случилось? «Я стал думать так, как только раз в жизни люди имеют силу думать. У меня есть мои записки того времени, и теперь, перечитывая их, я не мог понять, чтобы человек мог дойти до такой степени умственной экзальтации, до которой я дошел тогда. Это и мучительное, и хорошее время. Никогда ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал туда, как в это время, продолжавшееся два года».

«Туда» – это были не только сомнительные для официальной религии поиски доказательств существования бога. Перед каждым походом он готовился к смерти, он всею душой желал принять ее без страха, и это тоже было заглядывание туда – в глаза смерти… Он сказал в том же письме, что на Кавказе он «нашел, что есть безсмертие», но так ему казалось через пять лет. Но что он нашел, «что есть любовь и что надо жить для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно», – вполне отвечало истине. «Эти открытия удивили» его «сходством с христианской религией», и он «стал искать их в Евангелии, но нашел мало». Он «не нашел ни Бога, ни Искупителя, ни таинств, ничего; а искал всеми, всеми, всеми силами души, и плакал, и мучался, и ничего не желал, кроме истины». Это было очень трогательное признание. «Ради Бога, не думайте, чтобы вы могли чуть-чуть понять из моих слов всю силу и сосредоточенность тогдашнего моего исканья. Это одна из тех тайн души, которые есть у каждого из нас; но могу сказать, что редко я встречал в людях такую страсть к истине, какая была в то время во мне».

И люди Кавказа – казаки и горцы, – и природа Кавказа пленили его навсегда. Путешествуя в 1857 году вместе со своей двоюродной теткой Александрой Андреевной Толстой по Швейцарии, он сказал, что природа Швейцарии – «дрянь по сравнению с Кавказом». Никогда ничего лучше кавказской природы для него не было. И того простого образа жизни…

Когда в итоге семейной драмы, длившейся тридцать лет, он, измученный, задумал уход из Ясной Поляны, ему воображались вольные южные края, Кавказские горы, быстрые реки, долины… И тамошние люди, быт. Туда он стремился. После смерти у него нашли в кармане железнодорожный билет, взятый до Владикавказа.

Но пока он покинул Кавказ. Он уезжал с Кавказа писателем, и писателем-новатором, сразу же занявшим одно из первых мест в литературе, – и это был главный итог его кавказской жизни.

Путешествие его длилось две недели. Всю дорогу он поправлял «Отрочество». В самом начале февраля кони промчали его к Ясной Поляне. Знакомые, радостные до боли места. Ясная Поляна. Ворота, дорога к дому… Соскочил с саней, похлопав ладонями по намороженным щекам; сияя глазами, вбежал… Николеньки с Сережей еще нет. Вошел управляющий, в меховой шапке, поклонился. Вместе прошли в контору. Все как будто в порядке. Даже сверх ожидания. А братья? Каждый у себя в имении. Надо дать знать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю