355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 29)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 38 страниц)

– Мне давно следует получить чин, – сказал он.

Ушаков, надменный, затянутый в мундир, с брезгливой гримасой на слегка одутловатом лице, оборвал его:

– Мне незачем все это слушать. Обращайтесь по прямому и непосредственному начальству. Ежели мне все здесь станут надоедать просьбами…

Какой прохвост! – подумал Лев Николаевич. И повернулся, вышел на улицу.

За домом казаки о чем-то беседовали. Подошли казачки, запели песню. Простая будничная жизнь простых людей была единственно милой, а эта официальная… Он смотрел на Соломониду, та отвернулась. Ему захотелось описать в повести ее жизнь, ее прелесть и то, как она ждет жениха, мужа из казаков… Но досада его еще не прошла. И когда он заметил среди казаков Ванюшку, сказал:

– А ты что здесь болтаешься?

– А чего мне не болтаться?! – дерзко ответил Ванюша. – Всем можно, а мне нельзя, что ли? Вот еще!

Брови Толстого сдвинулись, и он окликнул солдата, стоявшего поодаль.

– Сведи его в казарму, и пусть накажут! – сказал он.

Ванюша терпеливо пошел за солдатом. Толстой ощутил на себе взгляды казаков. Ему стало тошно. Зачем он это сделал?

Дома он застал письма из дому и от Буемского из Темир-Хан-Шуры, где находился штаб бригады, и пачку бумаг – это были его бумаги: он посылал их в штаб, а теперь ему возвратили их. Его уже не могло порадовать сообщение Буемского о том, что он, Лев Николаевич, утвержден юнкером и скоро получит бумагу о том. Теперь ему долго оставаться юнкером. Личный адъютант генерал-майора Бриммера капитан Тальгрен сообщал, что пока он еще не может быть произведен в офицеры. Получалось так, что он сможет выйти в отставку в чине офицера не раньше чем через три года. Когда ему стукнет двадцать семь! Итак, он еще раз убедился, что его пребывание на Кавказе – самоизгнание! Он испытывал глубокую неприязнь и к Ушакову, и к Бриммеру, и к Тальгрену…

Письма из дому были не более утешительные, нежели послание Тальгрена. Расходы по имению оказались огромные, а Беерша не унималась. Некая демоническая сила расстраивала все его дела, и он подумал: «Боже, помоги мне!» И в самом угнетенном состоянии духа сел читать пересланное тетенькой письмо Беэр, Беерши, иначе он ее не называл, – троюродной сестры. Валерьян уже уплатил этой черствой барыньке двести из пятисот рублей серебром, которые он, Лев, ей должен, но ей этого мало!

«…Следует стало быть 300 рублей серебром и сколько придется за 6 месяцев процентов, – писала Беерша. – Мне необходимо нужно будет вскоре уехать из Москвы. Умоляю, не заставляйте меня задерживаться из-за недостатка средств. Вы просили у меня отсрочки до нового урожая. Теперь он уже собран. И потом, раз Вы знаете, что мне эти деньги так необходимы, Вы можете найти другие источники, чтобы не затруднять меня в моих делах… Умоляю Вас, дорогой кузен, послать деньги на мое имя в Москву…»

И о процентах не забыла упомянуть, кулачка! И все это на хорошем французском языке! «Другие источники»! Где они, другие источники, если даже пчел в имении продали?! Ему стало тоскливо на сердце. Все требуют, все ждут. А он?.. Он был как пушкинский путник, молнией застигнутый в пустыне. «Где я? Что я?..»

Письмо тетеньки несколько успокоило его. «Валерьян собирается на днях уплатить остаток твоего долга м-ль Беер», – сообщала тетенька. Хорошо было и то, что Валерьян прогнал наконец этого пьяницу и расточителя Андрея, поставил другого управляющего. (Даже тетенька, по уверению Сережи ранее защищавшая Соболева, употребила по адресу этого вора самые сильные выражения.) Из всего, что предполагалось к продаже, Валерьян, как явствовало из письма Ергольской, избрал большой дом. Есть покупатель, и Валерьян хочет взять три тысячи рублей серебром, зато сохранить Мостовую, Грецовку и леса. По мнению тетеньки, в этом случае Леон «освободился бы от всех долгов». Может быть. Может быть, он вылезет наконец из пучины финансовых бед и головоломок. Но ему сейчас, немедленно, для покрытия здешних расходов и долгов «необходимо нужно», как выражается эта кукла Беерша, триста рублей серебром!

Он сел писать Валерьяну: благодарить за все – и просить…

Пока писал, вернулся Ванюша. Они не посмотрели друг на друга. Ванюша завозился на кухне. Молча подал ужин. Так, к удивлению Льва Николаевича, длилось двое суток, и в этом молчании слуги, почти сверстника, почудилось что-то затаенно-грозное, напомнившее мужиков из знакомых ему деревень близ Ясной, – тех мужиков, которые ни в чем не верят барину и упорно скрывают подлинные свои мысли и то ли вражду, то ли отчужденность…

Весь день Лев Николаевич читал и затем переделывал «Описание войны», или «Письмо с Кавказа». Одиноко загорелась в небе звезда. Разболелось горло. Дышалось трудно. Он прилег на лавку, заложив руки за голову, всматриваясь через окно в темнеющее небо. Он устал от этих возобновляющихся болей, от физических страданий. Скрипнула половица. Ванюша. Тот молча стоял на пороге. И сказал как ни в чем не бывало, так просто, по-детски:

– Это у вас, ваше сиятельство, лихорадка. – И стал перечислять почерпнутые от сельских знахарей средства против лихорадки. Сюда входило целование кобылы в голову и тому подобное.

«Его сиятельство» засмеялся. Ванюша радостно подхватил, и атмосфера в горнице разрядилась. Мир был восстановлен.

Ввалилась группа офицеров – Сулимовский, Янушкевич, Янович и другие, и с ними Епишка. Офицеры изрядно выпили чихирю и начали спорить об охоте, о службе, о религии. Лев Николаевич молча сидел в стороне. Офицеры косились на него, но, зная его горячий нрав, не трогали. Вошел брат. Наконец Сулимовский не выдержал, сказал:

– Наверное, Лев Толстой один из нас по-настоящему верует в бога.

Он помолчал. Все смотрели на него.

– Я верую, – как бы с вызовом сказал Лев Толстой.

– А в бессмертие души?

– И в бессмертие души.

– И в возмездие за наши дела?

– И в возмездие…

– Вера в бога в наше время сильно поколеблена, – с усмешкой сказал Сулимовский.

– Я воспитан в вере и не собираюсь отступать… – ответил Лев Николаевич. Он знал, что и в глубине его собственной души подчас рождается сомнение. Только ему не хотелось говорить в тон господам офицерам, иные из которых изображали из себя атеистов, а, когда их прижмет, усиленно взывали к богу.

Офицеры ушли. Лев задержал Николеньку в сенях.

– Николенька, одолжи мне сколько-нибудь.

– Ах боже мой, я сам едва дотяну до жалованья! – Николенька сделал жест рукой, словно хватаясь за грудь.

– Ну хорошо, хорошо, – сказал Лев торопливо.

Это был первый случай, что Николенька ему отказал.

Помолчали.

– Что-нибудь придумаем, – сказал старший. – Я вернусь через часок. Хочу тебе почитать из своих записок о кавказской жизни.

Епишка, сидя на полу, стал рассказывать истории из прошлого. Он знал, Толстой любит слушать их, и смекнул, что его постоялец что-то из них даже записывает. Вдруг старый казак оборвал свой рассказ и посмотрел на Толстого:

– Нет у тебя ладу с господами офицерами. А отчего – никто не знает. И ты не знаешь, и я не знаю.

3

Николенька пришел, держа большую тетрадь в руках. Епишка встал во весь свой богатырский рост, потоптался и, наклонив голову, вышел вон. Эта материя была не для него. Вон и старший из братьев надумал бумагу портить.

Николенька положил листки на стол, зачем-то оглядел стены, потолок.

«Кавказ, по множеству дичи, по разнообразию местности и климата, одна из интереснейших стран в свете для охотника», – начал он негромким голосом, однако заполнившим комнату. После этой несколько пассивной и безразличной фразы пошли вдруг художественные картины, изумившие Льва Николаевича: они были прекрасны.

Лев Николаевич с детства знал старшего брата как удивительного рассказчика. Но одно дело устный рассказ, другое – когда берут в руки перо. В Николеньке, однако, и тут виден был художник. Художник, внимательный к низшему слою общества – к мужикам-солдатам, казакам… Очень хорошо он подметил любовь солдат к животным: «…Кажется, ни один естествоиспытатель, ни один укротитель зверей не доходил до таких результатов в искусстве приручения диких животных, каких часто достигают наши солдаты… Каждый, кто служил на Кавказе, верно не раз видел у солдат коз, оленей, даже кабанов, медведей, волков, лисиц, чекалок – одомашненных, если только не погибают они по какому-нибудь несчастному случаю… И тогда надо видеть горе хозяина их».

Самое интересное в записках Николеньки было, по мнению Льва, описание людей. Многих из них он знал. Так, Николенька рассказывал о знакомце Льва кумыке Гирей-хане, которого впоследствии по капризу фантазии Лев Николаевич сделал кунаком казака Лукашки в повести «Казаки». Но куда важней строк о Гирей-хане был рассказ Николеньки о Епишке и Султанове, особенно о Епишке. Николенька несколько преувеличил возраст Епишки, сказал: «почти девяностолетний одинокий старик», тогда как Епифану было, судя по рассказам самого старика, восемьдесят два – восемьдесят три, не больше. Николенька передавал рассказ старого казака, как в былое время он исполнял поручение «привести к начальнику отряда почетных стариков, или аманатов, из Чечни, съездить с начальником на охоту, купить лошадей за рекой… и как потом такой-то генерал или такой-то капитан благодарил, подносил ему «во-о-от этакий стакан пуншша!» – говорил он, подымая ладонь правой руки от левой по крайней мере на пол-аршина, и как после того он, Епишка, «отправился с фельдфебелем Солоназиным или с няней[4]4
  Другом, приятелем.


[Закрыть]
своим Гарчиком куда-нибудь к знакомому человеку, и там уже пили-пили… батенька мой!.. Вот времячко-то было! А теперь что?»

Николенька широкой кистью рисовал портрет Епишки, и это описание нельзя было не запомнить:

«Вот идет он по площади, с непокрытой головой (шапку он потерял или заложил), седой, блестящей на солнце. Белые, как лунь, волосы его развеваются по ветру. В руках у него балалайка, на ногах – черевики с серебром и кармазинные чинбары тоже с галунами. На нем надет засаленный, но непременно шелковый бешмет, с короткими, по локоть, рукавами, из-за которых торчат длинные рукава клетчатой рубашки. За ним тянутся его неизменные псы: Гуляй – чистый гончий кобель, Рябка – какой-то пестрый ублюдок и, наконец, Лям – собака, не подходящая ни к какой породе… Чем питаются эти собаки – неведомо; достоверно только то, что Епишка не кормит их… Он идет, то разговаривая с собаками, то распевая во все горло и играя на балалайке, то обращаясь с разными воззваниями к прохожим. Весьма замечательны его возгласы при встрече с женщиной: «Эй, ведьма! милочка! душенька! полюби меня – будешь счастливая!» …Потом старик, обыкновенно, тряхнет на балалайке и запоет какую-нибудь нелепую песню, вроде:

 
А дидили!
Где его видели?
На базаре, в лавке,
Продает булавки! (И прочее.)
 

У Епишки страшный грудной голос, удивительный для его лет, но от старости и беспутной жизни у него часто не хватает голоса; тогда он оканчивает песню молча, одним выражением лица и телодвижениями: губы его шевелятся, седая борода дрожит, маленькие, серенькие глаза так и прыгают, руки подаются вперед, широкие плечи округляются дугой, каждый мускул приходит в движение, ноги начинают выкидывать разные штуки, – и вдруг снова слышится голос, как будто вырывается из груди, – и Епишка заливается с новой силой и подпрыгивает и подплясывает совсем не по летам своим».

Удивительно живо описал Николенька, как Епишка сокрушался из-за своего промаха на охоте:

«Наконец я совсем отстал от Епишки; когда догнал его, глазам моим представилась самая несчастная фигура: ружье свое он прислонил к дереву, шапка его лежала на земле, руки были опущены; сам он стоял, словно опущенный в воду, и покачивал головой. Лишь только увидел меня старик, как начал, с комическим отчаянием, колотить себя по щекам.

«Палок на дядю! палок! – кричал он. – Ах, я старый пес! Ведь это, батенька мой, Рябчик на кабана брехал, а я, старый дурак, думал, что он дошел до раненной ланки, и ломлюсь к нему, как чорт какой, да еще с-под ветру!.. Кабан меня как услыхал… у-хх! да и пошел!.. Тут я себя взял за бороду, да уж поздно…»

Были у Николеньки еще и другие строки, посвященные Епишке. Однако и портрет Султанова, которого Николенька вывел под именем Мамонова, был очень ярок. «Странный человек был этот Мамонов! Он, кажется, родился охотником…» – писал Николенька. И далее говорил, что не может иначе его представить себе, «как окруженного собаками, с ружьем и рогом, в каком-нибудь диковинном охотничьем костюме – ергаке или изодранной черкеске, которая не надета на нем, а словно распялена, как на вешалке, на его широких и угловатых плечах». «Сам Мамон сказал это» говорили охотники между собой, – и это часто решало споры», – продолжал Николенька. «Он решительно жил для одной охоты, для нее рисковал жизнью, портил свою службу, ссорился с начальниками… Мамонов ходил со своими собаками по самым опасным местам один, несколько раз встречался с горцами и постоянно счастливо отделывался от них. Однажды только ему, на охоте, отстрелили ухо».

– Горцы? – переспросил в этом месте Лев Николаевич.

– Горцы.

– Надо написать. Впрочем, и так понятно.

Николенька с тою же живостью писал и о службе Султанова:

«В молодости Мамонов служил в России юнкером, потом, за какую-то шалость, был разжалован в унтер-офицеры и перешел на Кавказ, где лет одиннадцать прослужил в нижнем чине. Несмотря на то, что Мамонов был действительно очень храбр и, к тому ж, очень добрый человек, несмотря на несколько ран, полученных им, – он ничего не выслужил и вышел в отставку тем же, чем был, т. е. «из дворян»… Никто, даже, кажется, и сам Мамонов, не знал, в какой роте числится он. Родные тоже отказались от него».

Было в Мамонове, в изображении Николеньки, что-то ноздревское, но писал об этом Николенька с мягким юмором. Да таков был Султанов и в жизни. «Менять, дарить, продавать, вообще цыганить собаками составляло страсть Мамонова, – писал старший брат. – Разумеется, украсть собаку, тем более у не-охотника, почитал он делом совершенно позволительным. Зато приятеля, то есть хорошего охотника, он сам готов был снабдить собаками». И далее Мамонов представал в весьма живописных сценах.

Но более всего поразила Льва Николаевича написанная братом история Саип-абрека. В ней Шамиль и его мюриды рисовались людьми изощренно и безгранично жестокими и неблагодарными. По приказу Шамиля его наиб Толчик казнит двух братьев отважного горца Чими, «первого джигита во всей Чечне», как сообщает в своем рассказе Николенька. Двух братьев Чими, Алхаза и Турло, по приказу Шамиля и Толчика застрелили на глазах Чими, причем если Алхаз был виновен – за несколько лет перед тем он бежал к русским, – то Турло был совсем безвинен. Что же касается самого Чими, то тут же «один из мюридов наиба проколол ему ножом, один за другим, оба глаза». Так Шамиль отплатил за верную службу лучшему, по уверению чеченца Аладия, джигиту во всей Чечне.

Так что же за человек Шамиль? – невольно думалось Льву Николаевичу. Пусть он вот уже почти двадцать лет, став во главе маленького народа, ведет войну с гигантом – Россией, пусть некоторые считают его весьма и весьма выдающимся человеком… Но как можно в сознании множества соплеменников быть кумиром, борцом за справедливость и по отношению к ним же – столь низменно мстительным, жестоким и неблагодарным? Да и, кроме того, разве Шамиль не насильственно подчинил себе некоторые народы Кавказа, хотя бы тех же кабардинцев? Эти соображения делали картину войны на Кавказе чрезвычайно противоречивой и мешали вынести ясное и твердое суждение о ней.

Николенька окончил чтение, и Лев улыбнулся.

– Хорошо, Николенька, – сказал он. – Превосходно. На пятерку! О самой охоте немножко вяло, но о людях… Право же, у тебя много таланта, Николенька!

Николенька ответил улыбкой и слегка пожал плечами: мол, посмотрим. Он совсем был лишен тщеславия – это бросалось в глаза.

– Кое-что придется переделать, – сказал он.

– Всегда приходится переделывать. Пишешь, пишешь, а потом поглядел: небрежно написано, подмалевано, в целом ни к черту! Нет, к тебе это не относится!

– Ну, ну! – мотнув головой, ответил Николай Николаевич. И засмеялся. – Сережа открыто называл тебя пустяшным малым, а ты взял и опроверг это мнение самым решительным образом!

– Сережа сам делает глупость за глупостью. Особенно с этой цыганкой Машей. Хороша партия для графа, образованного человека!

Николай Николаевич лишь повел плечом. Видно, и его эта история с цыганкой не очень радовала. Но он сдержался. Посмотрел на Льва.

– Тут доктора не позовешь, и он рецепта не выпишет, – сказал он.

– Я и сам недавно размышлял: каким образом одного человека предпочитают другим, обладающим куда более высокими достоинствами. Люди несходны меж собой, и на этом основывается выбор. И из одних недостатков может сложиться милый, едва определимый характер, и он способен внушить любовь… но не всем. Маша наскучит Сереже, и оба будут несчастливы.

Николай Николаевич ничего не ответил, и после минуты молчания они условились отправиться в станицу Парабоч к Султанову поохотиться.

Несколько лет спустя, в 1857 году, Николай Николаевич Толстой напечатал свои записки под названием «Охота на Кавказе» в журнале «Современник». Его талант был оценен высоко и в самых энергических выражениях Некрасовым, Тургеневым, Фетом… Фет писал в своих «Воспоминаниях», уже после напечатания «Казаков» Льва Толстого, что «знаменитый охотник, старовер, дядюшка Епишка (в «Казаках» гр. Л. Толстого Ерошка), очевидно подмечен и выщупан до окончательной художественности Николаем Толстым».

Лев Николаевич завершил повесть «Казаки» вскоре после смерти своего брата, в 1860 году, и напечатал в 1862-м. Он не только повторил слова песни Епишки «А дидили» и обращения Епишки к казачкам, но и многое другое. Пожалуй, и все черты Епишки, обрисованные Николаем Толстым, Лев Николаевич воспроизвел в своем Ерошке. Иные даже удивлялись, как мог Лев Толстой решиться описать Епишку, переименованного в Ерошку, точно таким, каким его изобразил Николай Толстой, очерк которого был еще памятен читателям? И объясняли это тем, что Епишка был очень самобытен, а потому непременно должен был соблазнить обоих писателей.

Да, оба они хорошо знали Епишку, и соблазн описать его был велик для обоих. Но для Николая Толстого Епишка был интересен лишь как тип, как колоритнейшая фигура. А Лев Толстой вложил в его уста и простонародную мудрость, и известную философию, те взгляды на жизнь, на войну, которые были важны и близки самому Льву Николаевичу. Ерошка, как и Марьянка, – это сама природа, часть ее. Он занимает заметное место в делах и днях главного героя повести «Казаки» – Оленина. Описание Льва Толстого оказалось шире и глубже, нежели у Николая Толстого в «Охоте на Кавказе». И основательней, фундаментальней. Ерошка – действующее лицо в жизни, взятой в ее широком потоке, осмысленной то с одной, то с другой из ее сторон.

4

Льва Николаевича мучила чесотка, и он намазался на ночь. К утру зуд уменьшился и сыпи поубавилось. Он тщательно вымылся, чтоб не противно было натягивать на себя одежду. Вновь заболели горло и зубы. Но от Старогладковской они с братом были уже далеко. С ними отправился и Оголин. Отношение Льва Николаевича к этим людям – Оголину, Буемскому и другим – время от времени менялось резко. Ему вдруг бросались в глаза и сильно коробили узость интересов, пошлость суждений и прямая необразованность его знакомцев или приятелей-офицеров. Но и одиночество подчас становилось невыносимым.

Средь леса попадались прекрасные светлые поляны, зрелище дикой природы было удивительное, и дышалось радостно, легко.

Настреляли фазанов и остановились у крестьянина отдохнуть, тот отвел охотникам избу. Наевшись жаркого, Лев Николаевич покойно улегся на полати. Он открыл журнал, который прихватил с собой, – это были «Отечественные записки», том 84-й, за октябрь месяц – и наткнулся на статью о своем «Детстве». Автор статьи был неизвестен, но от похвал сразу же захватило дух. Он посмотрел на брата и Оголина – те ничего не знали, говорили о разных пустяках. Лев Николаевич, весь внутренне собравшись, старался не пропустить в статье ни слова. «Давно не случалось нам читать произведения более прочувствованного, более благородно написанного, более проникнутого симпатией к тем явлениям действительности…» Автор статьи хотел было выписать из произведения Л. Н. «лучшее место; но лучшего в нем нет: все оно, с начала до конца, истинно прекрасно…». Статья кончалась тем, что автор ее поздравлял «русскую литературу с появлением нового замечательного таланта».

Все доводы против тщеславия, все самообладание, полное достоинства, полетели вверх тормашками; было одно только чувство восторга в груди, необыкновенной широты и новизны мира, – и самые дикие мечты в голове! Как это могло быть? Да он ли написал «Детство», такой превосходный роман? Некрасов обещал отличное вознаграждение, но едва ли его, Льва, вновь хватит на такую вещь! Он был счастлив. Вот когда все страсти всколыхнулись в нем. О господи!.. Думал ли он, что бывают такие минуты?! Только отзывы Некрасова о «Детстве» вызывали в нем нечто подобное.

Он хотел выдержать характер, не сразу поделиться своим весельем, но не выдержал, соскочил с нар – брат и Оголин уже собирались в путь, на встречу с Султановым, – и потряс в воздухе книжкой журнала.

– Вот тут кое-что про меня. Только не надо всем рассказывать.

Брат схватил журнал и открыл страницу, а Оголин читал через его плечо. Затем обернулись враз, и Оголин удивленно сказал:

– И-ишь ты!.. Неужто это об тебе? Вот так и живешь, не зная, с кем стоишь рядом!

Брат усмехался, смотрел на Льва. Наконец сказал:

– Ну, пошел шум по Руси. Видно, твое «Детство» – вещь в совсем новом роде! Поздравляю. Наша тетенька, наверно, сейчас вне себя от радости. Да и я тоже. А ты сам?

– Я очень доволен. Но пора приступать к «Отрочеству». Только, я думаю, на новую настоящую вещь меня не хватит. У меня больное горло…

Прошли часы, и первые восторги улеглись. Братья вновь, но уже более спокойно заговорили о статье в «Отечественных записках», о «Детстве»… Лев смотрел на Николеньку и думал: вот кого хватило бы на многое! Боже мой, почему должен пропадать ум и талант таких людей, как Николенька?!

Брат понял, о чем он думает, и слегка отвернулся.

– «Отрочество» и «Очерки Кавказа», о которых ты мне говорил, – этого на первое время достаточно, – сказал Николенька. – Тебе очень хорошо удается передать все то, что мы думаем и чувствуем.

– Этого мало. Я хочу открывать моральные истины, но также и способы для улучшения благосостояния людей. Вот достойная человека цель. Указать, как согласить общественную форму с страстями, врожденными человеку или привитыми воспитанием… Мне кажется, я назначен именно на это. И более, чем другие.

– Это немножко отдает социализмом, – сказал Николенька.

– Меня не пугает это слово. Если бы социализм поболее оставлял человеку личной свободы… – Он помолчал. – Я хочу написать нечто такое, перед чем и «Отрочество», и «Описание войны» кажутся мне незначительными. – Николенька вопросительно поднял брови, и Лев закончил: – «Роман русского помещика». Это будет роман догматический, в отличие от «Четырех эпох».

– Роман-проповедь? – с недоверием сказал Николенька.

Лев ответил с вызовом:

– Я часто думал о том, что автор должен иметь определенный взгляд на вещи, но не выказывать его. Но возможно и другое. В «Романе русского помещика» взгляд автора выкажется откровенно и вполне. Роман будет написан с целью практической пользы для людей. Главная мысль: счастье состоит в постоянном труде для счастья других.

– Это будет цепь нравоучений?

– Это будут картины очень нам знакомой жизни.

– Ты думаешь указать людям новые формы бытия?

– Если угодно…

– А ты думаешь, этого можно достигнуть усилиями одного или даже сотни литераторов?

– Мы должны что-то делать.

– Я не уверен, что пришло время для романа о русском помещике… если ты имеешь в виду взаимные отношения помещика и крестьян, – задумчиво сказал Николенька. – У тебя есть опыт…

– Ах, Николенька! Сколько же мы будем ждать! – прервал Лев Николаевич, и почему-то именно в этот миг он ощутил прилив особенного доверия, любви и щемящей жалости к брату. Эти чуть согнутые плечи, это выражение некоторой растерянности и участия в лице, с младенческих лет знакомом до мельчайшей черточки! – Отчего нам не писать о том, к чему стремимся всей душой?!

– В нашу пору не подобрать ключа к этим отношениям. А нам с тобой не пристало идеальничать, – ответил Николенька и вышел вон из избы.

Либо он прав и мой план романа провалится, либо Николенька не понимает меня, подумал Лев Николаевич.

Султанов встретил их радушно, а главное – места эти были прекрасные для охоты и им посчастливилось. Лев Николаевич трижды стрелял по бегущему оленю, и от этого леса, от красивого животного, почуявшего опасность, оставалось впечатление сказочности, призрачности. А может быть, вся эта жизнь, когда с тебя спадают обязанности долга и повиновения, вовсе не призрачная, а единственно подлинная, истинная?

Пора было возвращаться, но Льву Николаевичу удалось еще прочитать брату «Письмо с Кавказа», или будущий «Набег», прихваченный с собой. Он не мог ни считать вещь законченной, ни отослать ее, не узнав мнения Николеньки. Николенька несколько морщился, слушая язвительные строки о генерале и полковнике, и Лев Николаевич, на минуту прервав чтение, поторопился оправдаться:

– Я чувствую, что сатира не в моем духе, тут придется кое-что изменить.

Положим, он и после не раз прибегал к сатире и обличениям, но в эти осенне-зимние дни 1852 года резкое и прямое осуждение человека или целого слоя общества показалось ему противоречащим его художническим взглядам.

Едва он окончил чтение, Николенька сказал с лукавой улыбкой:

– В целом хорошо, но подвинься-ка сюда, сейчас я буду диктовать отметки.

Лев подвинулся, держа в руке карандаш, и Николенька, листая рукопись и тыкая пальцем то в одни абзацы и строки, то в другие, говорил: «Это на пять с плюсом» или «на пять», а это «на четыре», «на тройку», «на двойку». А были даже и отметки «единица» и «ноль» – правда, лишь по поводу отдельных фраз, и Лев Николаевич аккуратно ставил их на полях.

Высшего балла удостоились описание последних минут прапорщика, получившего смертельное ранение при ненужной отчаянной вылазке, и описание матери капитана Хлопова. Пятерок было много: там, где написано о подголоске 6-й роты, о том же прапорщике до его безрассудной вылазки, о привале. Прочитав фразу: «Солнечный блеск и жар давно сменились прохладой ночи и слабым светом новолуния», – Николенька засмеялся и сказал:

– Что еще за «свет новолуния»? Ноль! – И Лев Николаевич заменил «новолуние» на «свет месяца».

И против фразы «то из-за угла вдруг раздались звуки сломанной шарманки» был поставлен ноль. Коли сломанная, то какие там звуки? «Сломанной» пришлось тут же зачеркнуть. Одно рассуждение о храбрости Николенька также оценил нолем, окончание его – двойкой, а описание пляски офицеров на привале – единицей. И все эти места в рукописи Лев Николаевич вскоре же вычеркнул. Но сейчас ему было обидно и больно, что вот он так старался, а в итоге отдельные описания и фразы нехороши.

По мере того как они приближались к дому, промелькнувшие образы, впечатления сменялись предчувствием новых забот, дум и неотложных вопросов: о том, как станет писать он «Отрочество»… о долгах, о Ясной Поляне, об офицерском чине или отставке… На поверку оказывалось, что при обыкновенном образе жизни может быть более бурь в душе, страданий и сомнений, нежели в минуты грозной опасности.

5

Опасность вскоре должна была предстать, ибо готовился поход на Чечню.

Выпал снег, в целом свете стало бело, необыкновенно, и Льва охватила детская радость бытия. Все говорило о жизни, о мире, и совесть утвердительно отвечала на вопрос, стои́т ли он, Лев Толстой, на пути добра. Не в том ли и заключается истинное счастье, чтобы знать, что́ ты должен делать и чего не должен, и поступать в согласии со своим знанием? Но если бы всегда можно было знать… Его мучило сомнение, должен ли он идти в поход. Ведь война – это такое дурное дело! Обстоятельства, или судьба, или провидение, казалось ему, указывают: идти. Или он старался уверить себя? Он молил бога открыть ему свою волю.

Опасность гибели заставляла вновь думать о бессмертии души. Но недаром герой его новой, только начатой вещи, в будущем названной «Казаки», принадлежал, по его словам, к «хорошим натурам русской молодежи сороковых годов». Оленин – это был он сам. По одну сторону сознания Льва Николаевича лежали неопределенная вера в бога и идеализм Платона, по другую – захватившие русскую молодежь положения гегелевской диалектики и истины материализма. «Все умирает, скажут мне, – написал он в дневнике. – Нет: все изменяется, и это изменение мы называем смертью, но ничего не исчезает. Сущность всякого существа – материя, остается». В духе Платона он отводил особую роль самосознанию, а может, воспоминанию о некоем истинном мире, и делал успокоительный вывод о бессмертии души: «Сущность души есть самосознание. Душа может измениться со смертью, но самосознание, т. е. душа, не умрет».

Он торопился окончить до начала похода будущий «Набег». Вот уже семь месяцев, как он начал этот рассказ и все переделывал и по-разному называл: «Кавказский рассказ», «Кавказская повесть», «Описание войны», «Письмо с Кавказа».

Он с улыбкой перечитывал собственные вычеркнутые строки: «Генерал, Полковник и Полковница были люди такого высокого света, что они имели полное право смотреть на здешних офицеров как на что-то составляющее середину между машинами и людьми, и их высокое положение в свете заметно уже было по их, хотя военным, но совершенно английским одеждам… Но Капитан говорил, что у Генерала был не только не величественный, а какой-то глупый и пьяный взгляд, и что Русскому Генералу и Полковнику прилично быть похожим на Русских солдат, а не на Английских охотников».

Хотя он и решил отказаться от подобных описаний, они и сейчас нравились ему. Но как значительно изменился за этот год его взгляд на войну! Не то чтобы сложилось окончательное суждение о войне, нет. Да и очень не просто было вынести такое суждение. И он написал: «Ежели бы не было этой войны, что бы обеспечивало все смежные богатые и просвещенные русские владения от грабежей, убийств, набегов народов диких и воинственных? Но возьмем два частные лица». Когда явились из-под пера эти строки, он мысленно заново проглядел увиденное самим и рассказанное другими. Между прочими, сценами перед ним вновь вставала история одного семейства, поведанная Балтой. И он писал далее:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю