355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 32)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 38 страниц)

– Все это верно, но не имеет прямого отношения к религии, – ответил Николенька.

– Да, пожалуй. – Лев зачастую ловил себя на том, что он не понимает необходимости существования бога.

– Независимо от этого иметь определенный взгляд на мир так же важно, как выработать моральные принципы, – сказал он. – Я намерен составить для себя правила жизни.

Николенька засмеялся (когда он смеялся, умное лицо его делалось таким добрым и милым!).

– В который раз ты принимаешься их составлять, Левочка?

– Для этого недостаточно целого века размышлений. Дураки, не вдумываясь, усваивают простые и несложные правила, согласные между собой, и оттого больше успевают в жизни, нежели умные люди, которые все хотят взвесить, понять, объяснить…

Лошади были заложены, и Николенька сел в возок. Лев верхом поехал провожать его до ближайшей станицы. Ровные полосы света лежали на майской налившейся траве, на деревьях, на дорогах в Россию, к Москве и Туле, к Яснополянскому парку, где сейчас также налились травы, и по ним пробегает ветерок, и набухли почки на деревьях, а возможно, уже и появились зеленые листочки на ветвях, между которыми птицы, прилетевшие с юга, порскают с веселым и радостным щелканьем и уже свили себе гнезда.

2

После отъезда Николеньки мир опустел и стало одиноко, грустно, как никогда. За окном точно по воздуху пронесся всадник на коне, черном, как сама ночь. Или там море разлилось – то самое, к которому ездил из Кизляра? Болото, море, пески, соленые озера. Ночное безмолвное или глухо урчащее море. Ночь и море, море и ночь плещутся в груди; что там ноет и рвется наружу, и как может ныть, если это в тебе самом плещется море?

Он жадно вдыхал прохладный воздух и смотрел в темноту. А как все это передать словами? А звуки, а запахи? Макнуть перо в чернильницу и поставить кляксу? Где начало и конец ночи и воображаемому морю? Как только встают эти «где» и «почему», так мысль теряется в бездонности. Теряется, сливается, свивается… Все мы – дети. Нет часа, когда не мыслишь. Только требования тела оттесняют мысль. Но иногда и мысль побеждает. А казак пролетел по воздуху. А мысль пролетела в Ясную. А стремление человека к счастью – это и есть главная тайна жизни. Только надо знать – в чем твое счастье и какие средства достижения его допустимы совестью.

За окном бешено мчатся тени. Где-то грохнуло – не гром ли? Не гром. Выстрел. Где начало и конец мира? Глухая тоска и безмерная любовь. И тени, тени. Что делать, куда девать себя? Бога нет… Это была безумная мысль. Но в голове проносился миллион разнородных мыслей, стремившихся как поток, и ощущений, не поддающихся ни контролю, ни рациональному началу; разрушительный и освежающий поток, он простирался от клочка земли под ногами до далеких, грубо и назойливо сверкающих миров, он вламывался и разрывал грудную клетку, как – одновременно – вламывались в мозг грусть и одиночество.

…Утром от Алексеева принесли конверт – бумагу из Тифлиса, из Управления начальника артиллерии Кавказского корпуса: рапорт за подписью капитана Мооро. Как видно, ответ на его письмо к Бриммеру. «На какой отличной бумаге пишут, мерзавцы», – подумалось вскользь. Под рапортом была приписка Алексеева, командира батареи, и Лев, стоя, согнувшись над столом, прежде всего прочитал ее: «Согласно этого рапорта предлагаю его сиятельству фейерверкеру 4-го класса графу Толстому уведомить меня на сем же. Подполковник Алексеев».

Он прочитал рапорт. В рапорте говорилось, что фейерверкер граф Лев Толстой на основании 56-й статьи 5-го тома военных постановлений может быть уволен от службы «без именования воинским званием» и, если Толстой желает этого, его высокоблагородию Алексееву следует по команде и установленным порядком войти с представлением к начальнику артиллерии.

Действие бумаги было подобно увесистому удару дубинкой. Бешенство закипало в груди. «Без именования воинским званием». Значит, он был прав: два года пребывания на Кавказе, и из них полтора на военной службе, участие в набеге, а затем в двух экспедициях, и притом с отличием, – все это не имеет никакой цены! С чем приехал, с тем и уезжай. То есть ни с чем! Такова благодарность начальников, таков ход бездушного ведомственного механизма!

В нем долго бушевала ярость. Что-то словно взрывалось в груди, а он сдерживал себя, стараясь как бы погасить последствия взрывов и действовать не по одному лишь чувству. И наконец, как и требовал Алексеев, на той же бумаге, внизу, написал размашисто: «Не имея намерения продолжать службу, имею честь покорнейше просить Ваше Высокоблагородие войти о том с представлением к Г-ну Начальнику Артиллерии, на основании означенной в сем рапорте 56-й ст. 5-го тома Свода Военных Постановлений. Фейерверкер 4-го класса Граф Лев Толстой». И, поставив дату, 30 мая 1853 года, возвратил бумагу Алексееву.

Наконец-то все разрешилось. Черт с ними со всеми и с их дурацкой канителью. Жаль потерянного времени, да зато конец сомнениям, всему конец! Положим, к той компании и к тому образу жизни, какой вел в Туле и Москве, тоже возвращаться не хочется. Но есть Ясная Поляна, есть мечтание пожить своим домом, с близкими людьми…

Чтобы подкрепить свое решение, он написал капитану Мооро с просьбой поддержать его ходатайство об увольнении от службы по необходимым домашним обстоятельствам. Итак, оставалось ждать приказа и складывать вещи.

– Готовься, Ванюша, – сказал он. – Кончается наша военная служба. Аминь.

– И очень даже хорошо, – ответил Ванюша. – Повоевали, и хватит.

Появление в печати «Детства» и отзывов о нем не сделало имя Толстого сразу же известным в среде его сослуживцев. Лишь постепенно – через брата Николая Николаевича, Буемского, Оголина, Хилковского – офицеры узнавали, что «Л. Н.», напечатавший «Историю моего детства», это не кто иной, как унтер Толстой Лев Николаевич, приехавший на Кавказ гостем, а затем ставший своим, военным человеком. И одних это ошеломило, у других вызвало медленно возраставшее удивление. Даже и те, кто не увлекался чтением, а только слышал про авторство Льва Толстого, как бы заново узнавали этого странного человека, то добродушно-веселого и общительного, то замкнутого в самом себе, колючего и ироничного. «Набег», как живая страничка их сегодняшней жизни, вызвал в офицерах, особенно в батарейцах, а подчас и в солдатах из числа грамотных и жадных до книжки повышенный интерес. Известность, слава Толстого росла. И была ли причиной эта слава или та печать необычайности, силы и самобытности, которая нередко лежит на всем физическом и духовном облике крупного таланта, гения, но даже и такие сухие, резковатые и ворчливые служаки, как Зуев и Олифер, стали испытывать к задолжалому унтеру род симпатии, уважения и старались в том и другом угодить… Положим, и привычная армейская грубость да и самонадеянная глупость порой прорывались невольно в их речах, но и за этой грубостью, выраженной то в отеческом увещевании и заботе, то в прямодушно-откровенном упреке и желании подметить слабость, скрывалось не всегда угадываемое ими самими тайное желание чем-то привлечь внимание хотя и не окончательно признанного ими, однако незаурядного человека, занять на миг – пусть призрачный миг – какое-то место в его жизни.

Слава писателя, да и ум, и прирожденный интерес к окружающему, как бы начертанные в лице молодого человека, делали и то, что люди шли к Льву Николаевичу со своими праздными и непраздными вопросами, мыслями, надеждами – и жизнь его стала многогранней, но и сложней, и порой трудней становилось отвоевывать время для своих уединенных литературных занятий.

Однако в то время, когда его знакомцы обсуждали на все лады напечатанное им, мысль его ушла дальше и новые замыслы завладели и сердцем, и головой. После письма-ответа капитану Мооро и несколько горького и вынужденного решения окончить военную службу, решения, так кратко и хорошо выраженного словами Ванюши: «Повоевали, и хватит», он был отчасти покоен душой и с увлечением писал «Отрочество». Офицеры одобряли его предстоящую отставку.

– Ты писатель, и уже известный, что тебе здесь делать? – сказал Янович.

А бывший вояка Султанов – тот просто отрубил:

– На Кавказе писателей если не чужие, так свои убивают. Уезжай, да поскорей, брат.

Только Сулимовский внес долю скептицизма:

– Отставка – это песня не короткая. От начальника артиллерии корпуса еще пойдет ходатайство в инспекторский департамент военного министерства, да там бумажка полежит, да пока решение до нас дойдет… Пожалуй, успеешь еще раз в деле побывать.

Что такое инспекторский департамент – это Лев Николаевич хорошо знал. А в деле – в деле ему и верно пришлось побывать, хотя в этом случае оно всецело было следствием его собственной неосмотрительности.

Прошло всего полторы недели после волнений, вызванных бумагой о возможной отставке, и так хорошо, славно налаженный порядок труда, писания был нарушен, опрокинут. Льва Николаевича посылали сопровождать груз (снаряжение, фураж) из Воздвиженской в Грозную.

3

Крепость Воздвиженская была построена из камня девять лет назад. Стояла она на левом берегу реки Аргуна, возле аула Чах-Кери, или Чах-Гири, который еще недавно, когда здесь проезжал Лермонтов, был полон людьми (при постройке крепости жителей переселили). Формой крепость напоминала Грозную: шестиугольник, обнесенный каменной стеной, с шестью башнями по углам и наблюдательными пунктами. Вокруг – ров.

Неподалеку от этой-то крепости сдался в плен и тут же предстал пред очи князя Семена Михайловича Воронцова, сына наместника Кавказа, Хаджи-Мурат.

К моменту приезда Льва Николаевича в крепость здесь стало известно о перемещениях среди начальства: князь Барятинский назначен начальником штаба Отдельного Кавказского корпуса вместо генерала Коцебу, а начальником левого фланга Кавказской линии – генерал-лейтенант барон Врангель.

По прибытии в Воздвиженскую Лев Николаевич застал там Садо Мисербиева, отдыхавшего в тени букового дерева. Была середина жаркого, знойного июня. Нагретый воздух струился…

– Что ты написал? – спросил Садо, точно он был вполне в курсе того, что пишет и о чем думает Толстой.

– Я написал о том, как дурно живется подростку, когда его обижают, – ответил Лев Николаевич.

– Когда обижают, всегда бывает дурно, – согласился Садо. – Ты о себе пишешь? Или о брате? А может быть, о каком-нибудь знакомом?

Не следует думать, будто в понимании литературного творчества Мисербиев уж очень отстал от иных навязчивых ценителей и судей литературы. И эти в одних случаях не прочь заподозрить, что автор описал вполне конкретное лицо, в других – что он метит совсем не в тех, в кого по видимости направлены его стрелы, а следовательно, его сочинение содержит намек и носит весьма злонамеренный характер. Но как было объяснить Садо, что пишущий чаще всего соединяет в том или другом своем персонаже и в его бытии черты характера и обстоятельства жизни разных лиц?

– Об одном знакомом, – сказал он. – Когда выступаем?

– Об этом знает начальство.

Выступили на следующий день. Обычная суета, беготня, отрывочные команды… В составе отряда была рота линейного батальона и две роты Куринского полка, того самого, в котором Лев Николаевич хотел бы служить для получения офицерского чина. С иными солдатами и офицерами полка он был довольно хорошо знаком. Из помещения вышел штабс-капитан, чем-то напоминавший Хилковского, и, не обращаясь ни к кому в отдельности, сказал:

– Из отряда не отлучаться и никаких самостоятельных рекогносцировок!

Какие самостоятельные рекогносцировки имел он в виду, можно было лишь строить догадки, но запрещение удаляться от отряда не было новостью. Да оно и понятно: в дороге всегда можно напороться на чеченскую засаду.

Лев Николаевич оседлал своего статного кабардинского иноходца. Садо вслед за ним вел под уздцы серую кобылку. Лев улыбнулся кунаку.

Двигались по каменистой дороге. Звонко стучали копыта лошадей. Двигались и по мягкому грунту, и копыта утопали в песке, в ссохшемся суглинке. Ехали мимо тополей, зарослей кизила, мимо дикой сливы и еще черт знает каких кустов и карликовых деревьев. Тащились, палимые зноем, в облаках едкой пыли, одурев от жары, от однообразия, и клонило в сон. Скрип колес, конские морды, за ними пехтура и снова потряхивающие гривой коняги. Колонна растянулась. Садо не отставал от Льва Николаевича, но оба молчали.

С ними поравнялся барон Розен, человек с историей. Розен, выпускник петербургской школы гвардейских подпрапорщиков, вместе с друзьями учинил по поводу выпуска веселую попойку, которая кончилась тем, что он поссорился с таким же аристократом – графом Гендриковым и убил его на дуэли, за что и был разжалован и послан на Кавказ. Но превратности судьбы не убавили в нем лихости.

– Тащимся, тащимся. И на кой ляд нам… – зевая, сказал Розен.

– А сколько осталось до Грозной?

– Верст пять. Да мы черепашьим шагом…

Полуобернувшись, Розен помахал рукой, и к ним подъехал Павел Полторацкий, двоюродный племянник начальника колонны, Владимира Алексеевича Полторацкого, а затем и Щербачев, прапорщик, несколько месяцев назад окончивший артиллерийское училище.

Павел Полторацкий тоже был человек с историей. И тоже, как Константин и Лев Тришатные, как Розен, из золотой молодежи. В недавнем прошлом кутила, мот. Наделал долгов, которые его отцу – хоть тот и был при деньгах, – пожалуй, было не покрыть. Тверской губернатор по требованию кредиторов никуда не выпускал Павла, и его отец пустился на хитрость: под видом праздничного гулянья отправил его на лодке вниз по реке и только в поселке Городня высадил; и тот покатил по московскому тракту и докатился до Кавказа. Там он представился лично наместнику князю Воронцову и объявил себя ближайшим родственником Владимира Алексеевича Полторацкого, командира, которого наместник хорошо знал, И Воронцов определил его к Владимиру Алексеевичу Полторацкому в полк, а покуда Павла прикомандировали по его желанию к казачьей сотне, и он стал удальцом вроде Пистолькорса, перенял и местные обычаи, и одежду.

Но самым юным из пятерки был прапорщик Щербачев. Ему было всего девятнадцать лет. Это был атлет: рослый, краснощекий, дышащий здоровьем и полный сил.

– Поедемте вперед, – сказал Розен. – Давно могли быть в Грозной.

– Ну что ж, – согласился Толстой.

– А вы, унтер, тоже нетерпеливый! – усмехнулся Полторацкий.

Толстой посмотрел на него.

– Поехали! – тут же заторопился Полторацкий, почуяв недоброе во взгляде Толстого.

Толстой быстро взглянул на Садо, как бы приглашая…

– Пожалуйста, сойдем с коней, – сказал Садо и спешился.

– Зачем?

– Пожалуйста.

Толстой, настороженный, слез с коня. Офицеры смотрели, ждали.

– Поменяемся. Садись на мою. В Грозной опять поменяемся, – сказал Садо.

Толстой посмотрел на своего иноходца, перевел взгляд на невзрачную кобылку Мисербиева.

– Зачем? Я и на своем доберусь, – удивляясь, ответил Толстой.

– Я так хочу. Я прошу. Как друг. Уступи другу, – сказал Садо.

– И в самом деле, уступите, Лев Николаевич, – сказал Полторацкий. – Мы только теряем время.

Толстой и сам знал: Садо не отстанет, пока не добьется своего. И он, махнув рукой, вскочил на степную, быструю в ходу лошадку. Садо, усевшись на иноходца, сбоку смотрел гордо и умильно. Только неясно было, кем вызвано его умиление: седоком или чуть пригнувшейся под ним резвой, сноровистой кобылкой? Солнце ударило в глаза, кобылка тряхнула головой, заржала.

И офицеры, забыв о запрете, тронули коней. Заклубилась пыль. Но недолго ехали впятером.

– Давай туда! – крикнул Садо Толстому, показав на тропу, пролегавшую повыше грунтовой дороги.

– Это верно! – подхватил вместо Толстого Розен. – Вы езжайте верхней дорогой, а мы нижней. В случае чего дадите нам знать.

Кунаки свернули на тропу. Тропа была неширокая. Ехали, стараясь не терять из виду своих товарищей.

Впереди и сбоку, большим зеленым пятном на фоне голубого неба, Хан-кальский лес и ущелье, по которому некогда проезжал Грибоедов, а после – несчастный Полежаев, Лермонтов. Зной. Ни живой души вокруг. Тишина. Только стук копыт под двумя конями. Даже лес примолк. И птицы не вьются над деревьями. Но, видно, вовремя Садо посетило предчувствие, если он предложил подняться на верхнюю тропу. Из леса черным удлиненным ядром вынеслась на них конная группа. Чеченцы. С ружьями и при шашках.

Толстой резко дернул повод, направил коня к краю дороги, увидел своих, крикнул изо всех сил:

– Назад! Чеченцы!

Внизу приостановились – и только. Розен кивнул, поднял над головой кулак. Но никто даже не попятился. Не поверили они, что ли, черт возьми?!

– Че-ченцы! – со злобой крикнул он вновь. – Че-ченцы! – И потряс рукой в воздухе, показал направление.

И только теперь, кажется, до них дошло, повернули коней.

Но ему с Садо поздно было поворачивать назад. Момент упущен. Пока спустятся на дорогу, как раз попадут в объятия врага.

Чеченцы разделились на две партии, и одна ринулась вдогонку за теми тремя, что ехали низом, а другая – наперерез Толстому с Садо.

Лев Николаевич прикинул на глаз расстояние – дело решали секунды. Он прильнул к шее молодой кобылки, и кобылка, почуяв опасность, помчала его вперед. Он вторым зрением увидел, чутьем понял, что выигрывает время-пространство. Почему не стреляют? – подумалось ему. Было удивительно, что чеченцы не стреляли. Удивительно – и давало надежду. Переводя дыхание, оглянулся: Садо отстал, и преследователи нагоняют его. В эту секунду Толстой вполне оценил уловку Садо, самоотверженно предложившего поменяться лошадьми: только ногайская кобылка Садо могла так быстро унести всадника вперед.

Толстой, тяжело дыша, с раздувающимися ноздрями, словно приподнятый от земли решимостью отчаяния, на всем скаку остановил коня. Преследователи – их было семеро – держали ружья на изготовку, а Мисербиев, взмахивая ружьем, делал вид, что вот сейчас он обернется и начнет стрелять. Но Толстой знал: ружье у Мисербиева не заряжено. Знал он и другое: и Садо, и он, на своей кобылке – отличная для противника мишень: они могут подстрелить двух кунаков как зайцев, нет, как оленей.

Но «олень» горячил коня и, топчась на месте, на голом пятачке, словно удерживал последнее свое мгновение. Не мог он оставить Садо одного! Садо, отчаянно бранясь по-чеченски и по-русски, поравнялся с ним, и они погнали лошадей к Грозной. Счастье неслось рядом с ними, оно оберегало их с тыла и одновременно скакало им навстречу: часовой в крепости, видно, заметил погоню, и вот уже, вылетев из крепостных ворот, гребенские казаки и мирные чеченцы на застоявшихся разномастных конях спешили им на подмогу. Преследователи приостановились и, свистнув, стали удаляться прочь.

Теперь уже можно было разглядеть и фигуру всадника, мчащегося впереди конной группы. Это был… Пистолькорс. Тот самый поручик Пистолькорс, которого Лев Николаевич описал в рассказе «Набег» под именем Розенкранца. Третий номер «Современника» с рассказом «Набег» пришел сюда, на Кавказ, полтора месяца назад, в конце апреля, и там добрых две страницы занимал поручик с его сильными и слабыми сторонами характера.

Сколько ни было в Пистолькорсе тщеславия, рисовки, сколь ни были бессмысленны и жестоки некоторые его поступки, как например «хождение на дорогу», в сущности это был неплохой и по-настоящему храбрый человек, что Толстой и дал понять в своем рассказе. Услышав выстрел часового, Пистолькорс, мгновенно скликав мирных друзей-чеченцев и нескольких казаков, помчался из крепости, готовый вступить в бой и оказать помощь своим. Он издали узнал Толстого и Садо и, поняв, что те уже вне опасности, промчался с товарищами дальше, к колонне.

В крепости, потные, возбужденные, Толстой с Садо спешились, и даже видавшие виды казаки, глядя на них, покачивали головой.

– Думаешь, пожалели? – говорили они, имея в виду преследователей Толстого с его кунаком. – Нет, они вас обоих хотели в плен взять. Ему б месть уготовили, – кивок в сторону Садо, – а за вас выкуп взяли. А убедились – в плен не взять, могли пристрелить. Да вот ведь не пристрелили. Значит, не очень злобные, бывают злобней.

В крепость вступала колонна. Толстой кинулся разыскивать недавних спутников. Розен чуть не повис у него на шее. Этот отделался от противника всех легче – умчался. А Павлу Полторацкому и Щербачеву не удалось… Павла нашли в нескольких стах шагах от передовой цепочки. Он лежал под своим конем, уже бездыханным, и громко стонал. Когда оттащили труп лошади, то увидели, что Павел плох. Правое плечо его было разворочено шашкой. Несколько ударов шашками пришлось по голове. Из ран струилась кровь. Случилось это так: Павел при виде надвигающейся опасности сперва было поскакал к крепости, но, решив, что не успеть, поворотил коня, с шашкой наголо пытался прорваться сквозь неприятельскую группу к колонне. Тут и всадили пулю в лоб его коню… Ему бы и вовсе не остаться в живых, если бы на выручку не выскочила передовая застава колонны и не вынудила напавших заторопиться, уйти в сторону, в лес.

С Щербачевым было не лучше. Его увидели издали. Он медленно, странно, не сгибая колен, точно заведенный автомат, шел к колонне. А приблизился – все отшатнулись: этот обливался кровью. Он ранен был пулями в грудь, в живот, в ноги. И на шее была косая дуга крови – рана от шашечного удара. Капли крови зловеще светились на солнце.

Щербачев, в отличие от Павла Полторацкого, сообразил сразу заворотить лошадь – вслед за Розеном. Однако казенная лошадка его скакала слабо. Немирные всадники, обогнав его, стреляли по нему, а затем, приблизясь, выбили из седла. И все же он нашел в себе силы уйти в кусты. Его гнедая лошадь побежала к колонне.

В колонне не было доктора. Не было даже и фельдшера. Все же при помощи ротных цирюльников Полторацкому и Щербачеву промыли и перевязали раны. В Грозной их тотчас поместили в госпиталь.

Лев Николаевич, вслед за Розеном, пошел навестить раненых. Вид у обоих был ужасен. Их трудно было узнать. Повязки, повязки, бинты… Сплошь белое. И бледные, осунувшиеся лица. Как слаб, как беззащитен человек, подумалось Толстому. И как бессмысленна война. Еще несколько часов назад Щербачев был так мальчишески юн, розов, резв в нерастраченной силе своих девятнадцати лет… И враз пожухло и стало скорбным мальчишеское лицо. Где же та беззаботная улыбка, та играющая в каждой жилочке жизнь?

– Плохи наши казенные лошади, – негромко и угрюмо сказал Щербачев. – Чего только не подсунут кавказскому офицеру, черт бы их побрал! – «Черт побрал», конечно, относилось не к лошадям, а к интендантскому ведомству. И на большее, чем эти несколько слов, у Щербачева не хватило дыхания.

Розен, который вышел из госпиталя вслед за Толстым, сказал:

– Кабы не ваше предупреждение, плохо бы нам всем пришлось. Но дело скверное. Неизвестно, как отнесется ко всему барон Врангель. Он здесь новый человек. Есть строгий приказ по всему Кавказскому корпусу: по отъезжающим самовольно из оказии открывать огонь и затем предавать военному суду. За все отвечает начальник колонны. Владимир Алексеич Полторацкий в большом затруднении. Нам с вами надо быть ко всему готовыми.

– Младшему Полторацкому и Щербачеву, возможно, не придется отвечать.

– О них и говорить не приходится… Устный выговор за нарушение дисциплины я уже получил. Но это только начало.

Вторая половина дня и ночь прошли в ожидании. На следующее утро Розен, темный лицом, вновь подошел к Толстому.

– Щербачев на рассвете… скончался от ран. Ничего нельзя было сделать… – сказал он. Губы его дрожали.

Толстой отступил невольно. Побледнев, сказал:

– Он поплатился за нас всех.

– Еще неизвестно. Владимир Алексеич подал донесение о том, что три десятка немирных напали на мирных чеченцев и Павел Полторацкий вместе с Щербачевым и казаками бросились их выручать. Владимир Алексеич не столько за себя опасался… он хотел нас выручить. Но есть такой майор Белик, пристав грозненских аулов. Он доложил Врангелю, что начальник колонны его обманул. Врангель, ни слова не говоря, пошел в госпиталь. Щербачев уже ничего не мог ответить. А Павел – его не успели предупредить, и он признался, как было дело. Тут барон схитрил и сказал солдатам, что офицеры во всем признались. И солдаты подтвердили, что мы уехали вперед. Говорят, барон в ярости. Он кричал: «Двойное преступление! Не выполнен приказ, не стреляли по отъехавшим да еще – ложный рапорт!» Говорят, несколько офицеров, и в их числе граф Ржевуский, пошли просить за Владимира Алексеича. Но вряд ли можно ждать хорошего.

– Я слышал, Полторацкий как командир на хорошем счету.

– Да. Меня тоже Александр Евстафьевич знает. Мы земляки.

– Какой Александр Евстафьевич?

– Барон Врангель.

Прошло несколько часов. Туча рассеялась. Врангель предложил Полторацкому изложить письменно все, как было. И тот исполнил. Но он сослался на то, что и в других колоннах офицеры не раз уезжали вперед. И что он не мог удержать своих подчиненных, поскольку офицерам разрешается ездить верхом. Так или иначе, Врангель подобрел. Он, судя по всему, решил не давать ход делу. Возможно, тут сыграло роль и заступничество Ржевуского и других, и то, что Полторацкий пользовался расположением самого наместника, и что новый начальник левого фланга принимал участие в судьбе барона Розена, земляка.

– Щербачев стоит у меня перед глазами, – сказал Толстой при новой встрече с Розеном.

– Это могло случиться с каждым из нас.

– Я более всего рад, что не попал в плен.

– Да. Иногда они требуют большой выкуп. Для вас есть случай написать рассказ…

Толстой сделал жест нетерпения, и Розен осекся. Более ни с кем не простясь, с озлоблением торопя коня, Толстой помчался на своем иноходце в Старогладковскую.

Впоследствии Лев Николаевич сочинил рассказ «Кавказский пленник», но почти не воспользовался эпизодом погони. Он воображал плен, о котором тогда же прочитал подробную заметку в газете «Кавказ», и воображаемое или испытанное другими на этот раз взяло в его сознании верх над пережитым им самим. Таково своеволие фантазии, составляющее одну из тайн творчества.

4

Вспоминая отряд, Толстой не в первый раз думал о том, что участие в походе выбило его из колеи добра. И взялся сразу за три вещи: «Отрочество» – продолжение, «Беглец» и «Записки кавказского офицера».

Как бы мимоходом зашел Лука (Толстой жил уже не у Епишки, а у его брата Алексея), сообщил, что казак, с которым у Соломониды то ли было что, то ли нет, уехал из своей станицы прочь, к родственникам. Далеко. В Ростов-город. Да, вот так новость! Он тотчас отправился к Соломониде. Она, в длинной рубахе, накинув на плечи платок, стала на пороге, резко отчеканила:

– Пошутили, и довольно. Я замуж выхожу.

– За кого? – спросил он упавшим голосом.

– За Федора!

Федор – это и был тот уехавший казак.

– За Федора, – повторил он машинально.

В «Казаках» он описал казачку Марьяну и казака Лукашку. Никто не мог указать их прототипов. И в той, и в другом были собраны особенности разных казачек и казаков. Может быть, в Марьяне были черты той, которой сам он был увлечен, а может, ничего общего не осталось…

Придя домой, Лев Николаевич старался себя успокоить мыслью о том, что Соломонида могла сказать о своем замужестве лишь с целью подразнить его или для самоутешения. И хотя мысль о Соломониде упорно не выходила из головы, он, помешкав, повздыхав, взялся перебирать листы своих рукописей.

Он не забыл своего старого правила: писать всегда, как бы ни получалось, хорошо или плохо. Хотя бы для денег или для слога. Но не мог писать, когда не было мыслей! Его способность наглядного изображения была огромна, он чувствовал ее в себе, она жила в нем как бы помимо него и помыкала им. Поток сознания возникал внезапно, впечатления неслись весенними ручьями, где-то внутри бушевало интуитивное, подсознательное и тоже требовало выхода. Чувство, подымавшееся в груди, вбирало целый мир. Но все это нуждалось в прочных вожжах, все надо было направить, подчинить общей картине, целостному замыслу, заставить реки и ручьи слиться в единую полноводную реку.

А художественный замысел – он лишь в редчайших случаях сводится к одной общей логической идее, как в «Кандиде» Вольтера; нет, это сцепление идей, поражающих, как блеск молний, это сумма сцен и картин, которые лишь подталкивают к различным, подчас противоречивым выводам, ставят вопросы, от которых веет ужасом и восторгом познания, совсем не однозначного для всех, ибо один черпает для себя одно и для него это в картинах самое главное, а другой вырывает совсем иную сторону и для него она важнее всех прочих. Жизнь поворачивается, она предстает и в своих внешних покровах и условностях, и в наготе своей, то отталкивающей, то прекрасной, идеи сталкиваются, и это столкновение разбивает иллюзии, порождает душевные кризисы, чаще всего освобождающие, а иногда и гибельные, как столкновение поездов.

Прошли два знакомых солдата – совсем молоденький Лузгин, по-прежнему замордованный, потерявшийся оттого, что им помыкает каждый, так что даже на лице лежала печать оторопелости и страха, и другой, Удалов, тоже прошедший страшную, чаще всего бессмысленную муштру, плакавший по ночам, но уже несколько оклемавшийся, чуть-чуть пришедший в себя. Они шли по дороге, Лузгин немножко загребал кривоватыми ногами, но так, переваливаясь уточкой, он мог пройти долгие версты. Удалов поглядывал на него сбоку и чему-то усмехался. А потом самоуверенной походкой прошел еще один солдат, весельчак и балагур, скорый и на песню, и на байку, и на острое словцо. Быть может, в этой беспечности своей натуры, в этой настроенности на смешное он черпал силы тянуть бесконечную, безнадежную лямку солдатчины.

Толстой с жадностью наблюдал за ними. Наблюдения были летучие, мгновенные, но он уже не раз часами думал о солдатиках, об их тяжкой доле, и случайные впечатления так же откладывались в памяти, как и серьезные размышления, чтобы год, два, три и пять лет спустя возникнуть вновь и потребовать своего возрождения в ярко набросанной сценке.

Он не позволял себе писать без цели, петь, как поет кочевник, – обо всем, что видит, хотя знал: большинство так и пишет, разбавляя краски картин водицей рассуждений, почерпнутых из той или иной книжонки, газеты, журнала или из разговора знакомцев. Но пока – только для «Отрочества» ему удалось набросать некий план. «Записки кавказского офицера» получались разнородными по стилю и содержанию, а «Беглец» (будущие «Казаки») – тут было столько замыслов и такая их изменчивость, что приходилось все бросать и начинать заново.

Было нечто общее между «Беглецом» и «Детством». Детству человека самой природой дана непосредственная веселость и потребность любви. А здесь, в казачьем быту? Здесь также все дано природой: и удаль, и отвага, и товарищество. Вот едва пролез в дверь, наклонив голову, казак Егор Башлыков. Конечно, он кое в чем уступит Епишке. Епишкины рассказы о себе и о своем друге Гирчике – это казачий эпос. Но и с Башлыкова хоть сейчас портрет пиши. Сильный да ладный. Красив своей особой, дикой красотой. А Санька, что заглядывает через каждые два-три дня? Буйная головушка. Это о них Ермолов сказал, что таких людей, как местные, кавказские казаки, он не видел: зря пули не выпустят и под огнем противника не торопят коней. Что за порода! Как не залюбоваться тем же Башлыковым или Санькой, когда они на улице встречаются с девичьим хороводом?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю