355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 31)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 38 страниц)

Двадцать восьмого января отслужили молебен. Солдаты и офицеры стояли обнажив головы и крестились. Раздался молодой голос священника: «Спаси, господи, люди твоя…» Священник со святою водой обошел ряды. Часть войска Барятинского с песенниками впереди выступила из Грозной и через день прибыла в укрепление Куринское. Неделю-другую спустя она начала вырубку на юго-западном склоне Качкалыковского хребта – на пути к берегу Мичика, где и находилась главная позиция Шамиля. Войск у Шамиля было на этот раз почти вдвое больше, чем в прошлом году: десять тысяч горцев. Но орудий прибавилось… всего одно. При этом многочисленном войске было лишь пять орудий!

В середине февраля лагерь оживился; началось знакомое по прошлому году движение – скрип повозок, сдержанные выкрики, заученные команды; в самом себе, как и в других, Лев Николаевич ощущал бессознательную отвагу, чувство опасности и готовность встретить ее.

Дивизион (семьдесят девять рядовых, семь – в их числе Лев Толстой – фейерверкеров, три обер-офицера и один штаб-офицер) выступил вместе со всей артиллерией Чеченского отряда под начальством командира 20-й артиллерийской бригады полковника Левина. С артиллеристами следовали два батальона пехоты, а за ними штурмовая колонна.

Ночь с шестнадцатого на семнадцатое февраля была сырая, мглистая. В темноте подтаскивали орудия. Тяжелое дыхание солдат, храп коней, скрежет вокруг и под ногами. В такую ночь сидеть с друзьями и говорить о чем-то возвышенном… Завтра день его, Льва Толстого, ангела. Но вот уже второй год подряд именно в день ангела начинается кровавое дело.

Рассветало, и природа медленно сбрасывала с себя ночное оцепенение. Открылась панорама вокруг. Вражеские позиции, скрытые кустарником. А потом миг, когда все замирает перед грозой.

Начался бой. Четырнадцать орудий против пяти. И каждое нащупано, расстояния выверены. Лев Николаевич стоял у своего орудия. На этот раз он командовал взводом. Впервые. Дымы застилали утреннее солнце. Запах гари. Легкий озноб, начавшийся было на рассвете, прошел. В груди сжимает, ёкает, но и это пройдет. Солдаты суетятся деловито – ни одного лишнего движения. Неправдоподобное солнце, неправдоподобное взгорье. И зоркость охотника, математический расчет. То здесь, то там блеснет огонь. Ничего не скажешь: веселые именины! Пробежал Алексеев. Тут поблизости был и командир Олифер. А что, если в него – из пушки? Вот сам Шамиль заряжает – сам Шамиль! – и невозможное бывает возможным – и бац…

Шум, грохот, лай и рычание жерл… Был в этом шуме и его, Льва Толстого, голос. Обыкновенный человеческий голос, отзывавшийся отрывистым грохотом и огненным плевком жерла. Год назад в этот же день было подбито колесо орудия и он чудом избежал гибели – смерть споткнулась возле того места, где он стоял.

О, этот чистый горный воздух, смешанный с запахом пороха и пота. Лев Николаевич внимательно следил за действием, которое производят ядра, посылаемые его орудием. Не всегда можно было определить точно, но все же… Гм. Артиллерийская дуэль. Бедные деревца, срезанные огнем. Бедный Шамиль! Против кого ты надумал выстоять! Вытянув шею, Толстой ясно увидел знаки, которые подавал издали солдат-наблюдатель. И вскрикнул. Выстрелом из его орудия была подбита одна из пушек Шамиля. Потный, раскрасневшийся, он оглянулся на солдат, как бы ища подтверждения. Солдаты улыбнулись ему. И он улыбнулся, кивнул. Обтер платком лицо, шею. А февральская сырость, а влажный блеск солнца… И боль в горле.

Артиллерией отряда все пять пушек Шамиля были подбиты. Артиллерия перенесла огонь на завалы и засевших там тавлинцев. Так длилось в течение двух часов. До полудня. С натугой подтащили орудия к берегу реки. Теперь били с фланга. Картечью, Губительный огонь. Обходная колонна зашла неприятелю в тыл. Тавлинцы дрогнули, побежали. Это была картина поражения противника.

Все дальнейшее – переход через Мичик, движение вдоль берега реки до слияния ее с Гудермесом и разрушение неприятельских аулов – совершалось как бы помимо участия воли Льва Толстого. Поход продолжался… Вскоре после сражения на реке Мичик у аула Бата-Юрт и бегства Шамиля, на пути к селению Гурдали, к Толстому быстрою походкой подошел Буемский, сказал:

– Алексеев представил тебя к Георгиевскому кресту. Думаю, на этот раз дело верное. Поздравляю.

– А мне сказали, что я за отличие буду произведен в прапорщики, – ответил Лев Николаевич. И это было действительно так – об этом ему на ходу сообщил Алексеев.

– Одно другому не мешает. Ты заслужил и то и другое, и тебе придется выставить бочку вина.

Подоспевший Костя Тришатный подхватил:

– Да-да. Бочку вина!

– Лишь бы не бочку слез.

Всюду говорили о результатах победы: положение Шамиля подорвано, просека соединит кумыцкие земли с Большой Чечней, этим самым будет закреплен успех похода. А Лев Николаевич думал о том, что с Георгиевским крестом ему не стыдно будет вернуться в Россию. Ведь прослужить два года, а может, и более того, и вернуться ни с чем – это обидно. Да и как объяснить приятелям, родным?

Истекала первая неделя марта. Наконец достигли устья Гудермеса и расположились лагерем. Солдаты, руководимые офицерами, начали прорывать канал. Назавтра ожидалась раздача Георгиевских крестов.

Было часа четыре пополудни, офицеры собирались засесть за карты, кое-кто уже успел глотнуть вина. Льву Николаевичу вечером было заступать в караул. Он был спокоен, собран, и только скука одолевала. В палатку заглянул Янович.

– Партию в шахматы? – сказал Янович.

Толстой улыбнулся.

Они сели играть. Подувал ветер, залетая в палатку и донося веяние весны. Лев Николаевич повел наступление, взял пешку, но где-то просмотрел и потерял коня. Игра стала неравная, и он, как ни оборонялся, ни напрягал внимания, получил мат. Раздосадованный, он смахнул ладонью оставшиеся на доске фигуры и начал ставить их для новой партии. Он ставил их и за Яновича, и тот, усмехаясь, следил за его приготовлениями. На этот раз Лев Николаевич играл белыми. Вокруг была удивительная тишина, никто не входил, не слышно было ни криков, ни разговоров, жизнь словно остановилась. И в этом остановившемся безмолвии Лев Николаевич осмотрительно передвигал фигуры. Но выиграть не удалось. Ничья.

– Сыграем еще одну, – сказал Толстой. Ему не терпелось уравнять счет.

Стемнело, кто-то молча, беззвучно внес свечи. Партия оказалась длинной, затяжной. Бывают такие партии, что им будто и конца нет. И все же… все же Толстой домучил своего противника, загнал его короля в такое положение, когда мат стал неизбежен.

Лев Николаевич потянулся сладко, до хруста в костях. Трудная была партия.

– Теперь еще одну, контровую и последнюю! – сказал Янович, в котором также проснулся азарт.

Они сыграли контровую – и опять ничья.

– Так мы до утра будем играть. Ладно, я ставлю бутылку вина, – сказал Янович. Он вышел, а затем вернулся с бутылкой вина. И они пили, перебирая подробности этого похода, переносясь в мирную жизнь. Москва, Тула…

Лев Николаевич выглянул наружу. Небо было усеяно звездами. Ясно, отчетливо был виден раскинувшийся по небу Млечный Путь. Вон и Полярная звезда… Только тут ему в голову ударило: надо было в семь вечера заступить в караул! Он посмотрел на часы: одиннадцатый. Как мог он забыть? Боже!..

Янович вышел за ним вслед.

– Послушай, Янович, – сказал он, – я более чем на три часа опоздал в караул!

– Теперь поздно, – ответил Янович. – Теперь лучше дома сидеть. Отчего ты мне не сказал! Я бы напомнил.

Он остался дома, но спал дурно, беспокойно, ворочаясь с боку на бок. Во сне ли, наяву ли, ему казалось, он слышит вой шакалов, прогнанных со своих мест войной.

Утром он умылся и пошел к Алексееву. Алексеев был хмур, не дослушав, сказал:

– Идите и объясняйтесь с Олифером! Он вчера вечером сопровождал полковника Левина на поверке караула и, не застав вас, чувствовал себя прескверно! Он взбешен. Да и Левин тоже. Как вас угораздило!

Он надеялся, что это тихое светлое утро несколько умиротворит Олифера. Но где там! Олифер, увидев его, просто затрясся, задохнулся от негодования, у него набрякли, налились кровью щеки, и он едва выталкивал из себя слова.

– Безобразие!.. Позор!.. Честь… Обязанности… Стыдно перед солдатами!.. – И что-то еще в том же роде. А в заключение: – Полковник распорядился… Идите к себе и ждите.

Ровно через полтора часа за ним прислали молоденького прапорщика, и тот повел его в канцелярию дивизиона. Там дали ему прочитать приказ об его аресте. Приказ гласил:

«Командующему дивизионом Батарейной № 4 батареи 20-й Артиллерийской бригады Господину поручику и Кавалеру Агалину. По приказанию Г. Начальника Артиллерии Чеченского отряда арестовывается командующий батарейным взводом фейерверкер 4-го класса Граф Толстой. Посему покорно прошу Ваше Благородие отправить Фейерверкера Графа Толстого, с дежурным по дивизиону, в 5-й батальон Чернышева Полка, где по распоряжению начальства он и должен содержаться под арестом впредь до приказания». И подпись, число: «Командующий 6-ю орудиями Штабс-Капитан Олифер. 7 марта 1853 г.».

Александр Павлович Оголин, который в приказе назван был Агалиным, лишь посмотрел на Толстого, точно в свое оправдание пробормотал: «Ладно уж» – и досадливо махнул рукой. Тот же прапорщик повел Толстого в 5-й батальон, приговаривая:

– Грех да беда на кого не живут! Такое дело…

– Да вы не утешайте меня, – сказал Лев Николаевич.

И вот он сидел в полуразрушенной сакле, охраняемый часовым, точно какой преступник, не зная, что делать от скуки, а издали вдруг донесся стук барабанов и звуки полкового оркестра, сперва игравшего маршевую музыку, а затем туш, и снова туш… Лев Николаевич понял, что это раздают Георгиевские кресты. У него сжалось сердце. Не видать ему теперь креста. Во второй раз рухнуло! Не везет фатально. Надо немедленно, не дожидаясь производства, выйти в отставку! Завтра же! Стыдно вернуться юнкером, хотя и бумага с юнкерством где-то застряла. Удачи нет и не будет. Не состоит ли жизнь на три четверти из суеты, из ненужных, бессмысленных усилий, которые только кажутся нам нужными, необходимыми? Вот и служба на Кавказе ничего не принесла, а ведь с ней связаны были надежды. Молодость прошла без толку!

Звуки оркестра, как шум прибоя, стучали в уши, раздражающе стучали, и виделась поляна, свет солнца, торжественные и веселые лица солдат. Зачем они с такой силой бьют в барабаны? От этой звонкой дроби у него стоял гул в ушах. И тоска в груди. Тоска отверженного, Он должен бы быть там, на поляне.

Он прошелся по конурке. Шаг, другой. Стены, пропитанные сыростью. Склеп какой-то.

Он сидел как бы в одиночном заключении. Представилась тюремная камера, и подумалось: как должно быть тяжело в тюрьме! А Николенька, наверно, очень огорчен и снова напился.

Воображению явился Шамиль, скачущий на коне, и с ним горцы; они победили, и он, Толстой, у них в плену. А затем он сам скачет на коне. Он окружен свитой. Белеют горные вершины, покрытые снежными шапками. Кавказские племена выходят ему навстречу, и он с миром встречает их. Зачем ссориться, воевать? Не лучше ли жить в согласии? О, якши, якши – хорошо, хорошо! Итак, через него Россия и Кавказ объединились. Боже, какие детские мечты! – спохватился он. И рванулся, вскочил, охваченный необычайной жаждой деятельности, свободы, независимости!

Поздним вечером он был освобожден из-под ареста. Дома исподлобья оглядел офицеров, сидевших за столом с картами в руках, молча дождался новой партии и сел играть. Никто его ни о чем не спрашивал. Играл он азартно. Он почти всем здесь был должен.

Кто-то стал за его спиной. Он оглянулся: Николенька.

– Левочка, я получил отставку, – сказал брат. И хотя Николенька поговаривал об отставке еще с осени прошлого года, от этих его слов Льва Николаевича передернуло, он едва не выронил карты из рук. Он мгновенно забыл и о своем сидении под арестом, и о прочих событиях. Николенька уедет, и он останется на этом, как выражаются солдаты, Капказе один-одинешенек! И родилось нетерпеливое желание: получить крест – и в отставку!

Он отправился к полковнику Левину, командиру бригады. Тот встретил его недружелюбно, с вытянутой физиономией, и на вопрос: «Могу ли я рассчитывать на получение Георгиевского креста?» – полуотвернувшись («и что за манера разговаривать подобным образом?») ответил:

– Алексеев ходатайствовал о вас, но, не говоря о вашем проступке, мы не можем одновременно представлять к производству в офицеры, что мы уже сделали, и награждать солдатским Георгиевским крестом.

– Когда же я буду произведен? Пока что формально я даже не юнкер, а унтер-офицер.

Левин оставил без внимания его слова о юнкерстве и ответил:

– Я думаю, офицером вы станете в начале следующего года. Невзирая на вашу вину.

Льву Николаевичу хотелось сказать, что в России, не участвуя ни в одном походе, он уже был бы офицером. В особенности если бы не имел гражданского чина. У него есть примеры перед глазами. Но сказал он другое:

– То есть через два года службы! Между тем, участвуя в походе, я уже через полгода службы имел право на офицерский чин.

Левин пожал плечами:

– Бывает и так. Но это зависело не от меня.

– От кого же?

Левин посмотрел на него и ответил с некоторым нетерпением:

– От обстоятельств! У одного складывается карьера так, у другого иначе! На военной службе приходится запастись терпением. И не роптать на судьбу. Я знал старого служаку, который ввиду неразыскания каких-то бумаг тянул в одном из полков в России двенадцать лет, пока дождался офицерского чина!

Ах, вот оно что! Каждый раз он убеждался, что к начальникам лучше не обращаться. Лучше как можно реже покидать колею мирных занятий и дум. В этом настроении он вернулся в свою землянку и предался карточной игре. В этом настроении, угнетаемый бездействием, прожил еще две недели в лагере и вернулся в Старогладковскую. Был конец марта. Дороги раскисли, лужи еще не успели просохнуть, и из них пили, запрокидывая голову, куры. Зацвела верба. И так сладостно было после грохота пушек слушать хор птичьих голосов!

Но и здесь, в станице, Толстой, как бы оглушенный неудачами, еще долгих три недели влачил праздное существование. Он думал о службе, о любви, о своих денежных делах, о братьях – и всюду открывалась пустота и неопределенность.

Служба? Его метания между двумя полюсами: тянуть лямку и дожидаться офицерского чина или немедленно выйти в отставку без чина и без креста – стали спутником его жизни. И он одновременно послал Бриммеру в Тифлис прошение об отставке и Сереже в Пирогово поручение похлопотать о производстве его в офицеры без экзамена – экзамен принимают в Петербурге, и ему, Льву, надо ехать туда, торчать месяца два и «твердить зады», между тем как у начальства есть и другая возможность: произвести его на месте, определив в пехоту, скажем в Куринский или Кабардинский полк, или в артиллерию. Доступ к этим господам штабным чиновникам нелегок, и, писал Толстой, нет иного средства, как обратиться Сереже за помощью к князьям Горчаковым – Андрею Ивановичу или Сергею Дмитриевичу – или к графине Прасковье Васильевне Толстой.

Горчаковы были лица значительные, а родственники – дальние. Первый, генерал от инфантерии, – троюродный брат бабки Льва Николаевича, второй, бывший директор 1-го отделения Экспедиции сохранной казны, – троюродный дядя Толстых; правда, с семьей дяди, пусть и троюродного, Лев Николаевич в свое время общался, и довольно близко, и она послужила прототипом Корнаковых в «Детстве» (поздней и в «Юности»), хотя Горчакова, как явствовало из Сережиного сообщения, сочла за лучшее не узнать себя в Корнаковой. И Прасковья Васильевна Толстая – дальняя. Она была замужем за братом деда Льва Николаевича. Однако у нее были связи. Ее дочь Александра Андреевна, фрейлина, состояла при дочери Николая I, великой княгине Марье Николаевне (с Александрой Андреевной Льву Толстому еще предстояло сдружиться и переписываться в течение многих лет).

Сережины хлопоты должны были выразиться и в другом. В Петербурге, в инспекторском департаменте, в течение долгого времени и по сей день лежали без движения бумаги Льва Николаевича. Эта задержка была причиной того, что он еще не признан юнкером; Сереже, помимо всего прочего, надлежало поинтересоваться через кого-нибудь в столице причиной столь долгой задержки.

Так обстояло с его службой. А братья? Сережа и Митенька далеко, но и Николенька уезжает, и он, Лев, остается лишь с дворовыми Алешкой, который находился то при нем, то при Николеньке, и Ванюшей.

Глава одиннадцатая
САМОЕ ГЛАВНОЕ
1

Днем Лев Николаевич с офицерами и мальчишками, среди которых выделялся смышленостью, пожалуй и дерзостью, тринадцатилетний Гришка Кононов, играл в бабки. А вечером писал. Как ни мешали ему и как ни отвлекался сам, за эту пасхальную неделю он вчерне написал «Святочную ночь». Оставалось отделать ее. И «Отрочество» писал с большою охотой.

Ванюша принес с почты и, осклабясь, подал третий номер «Современника» с его рассказом «Набег». Как и не раз бывало в праздники – сюрприз. Относительный: цензура исковеркала рассказ немилосердно. И Толстой вместо радости испытал столь тяжелое чувство, что на все махнул рукой, напился с офицерами. Во хмелю рискнул выкупаться – вода была весенняя, ледяная, и он только чудом не заболел, отделался легким ознобом. Денег за рассказ получил всего сорок рублей серебром, хотя Некрасов сообщил, что высылает семьдесят пять.

Некрасов угадывал его состояние. Письмо редактора было искреннее и прямое: «Вероятно, вы недовольны появлением вашего рассказа в печати. Признаюсь, я долго думал над измаранными его корректурами – и наконец решился напечатать, сознавая то убеждение, что, хотя он и много испорчен, но в нем осталось еще много хорошего. Это признают и другие. Во всяком случае, это для вас мерка, в какой степени позволительны такие вещи, и впредь я буду поступать уже сообразно с тем, что вы мне скажете, перечитав ваш рассказ в печатном виде… Пожалуйста не падайте духом от этих неприятностей, общих всем нашим даровитым литераторам. Не шутя, ваш рассказ еще и теперь очень жив и грациозен, а был он чрезвычайно хорош… Не забудьте Современника, который рассчитывает на ваше сотрудничество».

Как ни хороши были эти слова, наводившие мост к дружбе и взаимному пониманию, как ни льстили они авторскому самолюбию и гордости, они не погасили в Толстом представления о некой чуждой, посторонней силе, ставящей и мерки, и железные границы правде и добру, которые одни только и могли быть целью сочинительства.

– Грубая, топорная сила! – в запальчивости сказал он Николеньке, – Ты увидишь текст, и мы сравним…

…Письма Сережи и Маши, которые он получил перед самым отъездом Николеньки и последним разговором с ним, с этой стороны несколько успокоили Льва Николаевича. Но только с этой. Сережа отвечал на его последнее письмо к тетеньке. Так уж у них там в Ясной и в Пирогово повелось: Сереже по-прежнему становились дословно известными письма к тетеньке. А тут даже и вскрыл сам, благо первому попало в руки. Сережа прочитал извещение о готовящемся печатании «Набега» Л. Н., автора «Истории моего детства», за месяц до выхода рассказа в свет. Отзыв Сережи был восторженный: «Очень, очень хорош… Нет, и этим я не выражаю того, что хочу тебе сказать да ну просто… малина да и только». Сережа жалел лишь, что рассказ короток. Он, как видно, хорошо запомнил письмо Льва из Пятигорска и полагал, что можно бы прибавить даже и этих офицеров, которые гуляют под музыку по Пятигорскому бульвару. Обычная Сережина проницательность сказалась и тут. Он догадался, что цензура опять много выкинула. Еще удивительней было другое: Сережа не знал о замечаниях и оценках Николеньки, так что был совершенно самостоятелен в своих суждениях, и ему более всего понравились в рассказе те же описания, сцены и те же герои, что и Николеньке: переправа через реку, подголосок 6-й роты, молодой прапорщик Аланин, Хлопов, Розенкранц. Подголоска 6-й роты Сережа, по его словам, видит и слышит.

Все это было приятно читать, как и то, что друзья и родственники, за исключением Авдотьи Максимовны, очень довольны «Детством». Авдотья Максимовна была вдовой двоюродного дяди Толстых, графа Федора Ивановича Толстого-Американца, человека известного настолько, что он попал в сочинения Грибоедова и Пушкина. Авдотья Максимовна, по происхождению цыганка, но угодившая в графини, забеспокоилась, услышав, что ее родственник Лев Толстой что-то пишет. Все роды и жанры литературы были для нее равны, зато ей тотчас вспомнился князь Василий Николаевич Горчаков, брат бабки Толстых, генерал-майор, обвиненный в разных мошенничествах, в частности – в подделке векселей, и сосланный в Сибирь. Авдотья Максимовна, писал Сережа, сохраняя ее стиль, «сказала мне, что из всего видно, что ты пошел по князю Василью Николаевичу Горчакову, хотя и был умен, но был страшный разбойник и за то был сослан в Сибирь. «Вот уже, говорит она, и он стихи какие-то написал. Уже это добра нечего ожидать».

Из письма Маши явствовало, что Тургенев, который, как видно, вновь был в Спасском – а может, и не уезжал с прошлого года, – и на этот раз обратил на него, как на автора, внимание, и весьма заинтересованное, одобрительное. Она слышала об этом от невестки Тургенева. Что за «невестка», оставалось неясным. Рассказ «Набег» Маша назвала статьей, но так называли рассказы и многие литераторы, в том числе и Лев Николаевич. Маша писала: «Иван Сергеевич прочел эту статью и очень ее хвалит, и очень желал бы с тобой познакомиться, он даже посылал к нам узнать, правда ли, что ты будто приехал с Кавказа».

Толстой отложил в сторону письма брата и сестры, которая собиралась с Валерьяном, с детьми в Пятигорск и просила Николеньку, решившего на пути в Россию побывать в Пятигорске, заранее снять для нее квартиру. Перечитал «Святочную ночь». В «Набеге», поджидая Николеньку, провел черточки на полях против измененных строк и в тех местах, где должны были находиться пропущенные строки.

Вошел Николенька. Лев, багровый, с горящими глазами, поднялся ему навстречу. Едва поздоровавшись, заговорил:

– «Детство» испортили, а тут, – он потряс в воздухе книжкой «Современника», – все, что было хорошего, выкинуто или изуродовано. Пропал рассказ от цензуры!

– Ну так уж и пропал… – возразил было Николенька.

– У меня остался черновик, и я переписывал десять раз, помню каждое слово! – вскинулся на него Лев Николаевич. – У меня капитан говорил: «Что-нибудь делят, подлецы», а здесь читаю не «подлецы», а «молодцы». Или цензор дурак, или издевается надо мной. – Он открыл журнал и начал листать, приговаривая: – Вот здесь… Я писал, что во всех манерах генерала «выказывался человек, который себе очень хорошо знает высокую цену», а вместо этого напечатано: «выказывался человек большого света»! Что из того, что он из большого света? Как это характеризует человека? Или – генерала не тронь?! Да что там генерал! У меня было написано о батальонном командире, что он сел на барабан, «выразив на полном лице степень своего чина», – так это совсем выбросили! И что два офицера играли в дурачка – долой, не положено офицерам играть даже в дурачки; и двух девиц, которые стояли у завалинки низенького домика и смеялись, желая обратить на себя внимание проходящих офицеров, – вон из рассказа, как слишком подозрительных! Вот если бы это были наши светские девицы и шли опустив глаза… И об офицерах, ищущих наград, и о немце Каспаре Лаврентьиче из Саксонии…

– Успокойся, Левочка, – сказал Николенька. – Бог с ними…

– А что капитан, отправляясь в набег, надел образок, который ему прислала мать, это тоже не напечатано, – волнуясь продолжал Лев Николаевич. – Ну чем им помешал образок? Тем, что он висел на ленточке и ленточка торчала «из-за засаленного воротника» его мундира? Разве что подшить ему белоснежный воротник? Видишь ли, нельзя говорить о глупости начальства, о том, что, когда в Дарги ходили, сухарей на неделю взяли, а пробыли чуть не месяц. Да чего только не выбросили! Четыре строки из солдатской песни, и совсем невинные… А что было много ненужного движения и криков и, как у меня сказано, «приходило сравнение человека, который сплеча топором рубил бы воздух», – так тут из большого абзаца и слова не оставили!

– Ну успокойся, Левочка, – страдая за брата, повторил Николенька.

– Всего, что выкинули да исказили, не перечтешь, – вздохнув, сказал Лев. – Не понравилось им: «Бедный мальчик» – и написали: «Невинный юноша»! Скажите-пожалуйста! Зачем? А какие строки – полный абзац! – о войне выкинули! Помнишь, начиналось так: «Неужели тесно людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом»? И так далее. Меня беспокоило, что Барятинский узнает себя в рассказе, а теперь мне все равно!

– А что Некрасов пишет? Ты от него получил…

– Вот, прочитай, – сказал Лев, подавая ему сразу три письма. – И Сережино, и Машино прочитай. Одной почтой пришли.

Николенька, судя по времени, в течение которого держал перед собой письмо редактора, прочитал его не один раз.

– Будь я на месте Некрасова, я бы написал то же самое, – сказал он. – Сколько ни потрудилась цензура, а рассказ и теперь живой и хороший. Напрасно ты так убиваешься! – И он стал читать Сережино письмо и, повеселев лицом, прибавил: – Ну вот видишь, и Сережино мнение о «Набеге» такое же, он даже слов не находит… Да, хорошую вещь как ни урезывай, в ней что-то останется. Смотри-ка: «С тех пор, как ты стал для меня не самым пустяшным малым, я что-то стал больше за тебя беспокоиться». Что ты сделал с нашим нечувствительным Сережей? «Не ходи в экспедиции», – прочитал он, смеясь и пробегая глазами последующие строки. – И опять о том же. На целую страницу… А что это он?.. – вновь заговорил Николенька. – Цыганские песни сделали то, что ему не могут понравиться наши барышни «и естьли бы моя Маша, которая добрая девка, не была цыганка и могла бы меня отчасти понимать и сколько-нибудь мне сочувствовать, то я почел бы самым большим счастием окончить дни мои с нею и иметь много детей»! – Как ни был Николенька сдержан, а лицо его вытянулось и брови поднялись вверх.

– И это несмотря на то, – подхватил Лев, – что добрая девка, как он сам признается, может говорить только о бурнусах и о том, как один или другой московский купец одарил свою Таню или Грушу. Ты читай дальше! Нет, – почти закричал Лев Николаевич, – он никогда не развяжется со своей Машей, он будет сиднем сидеть в своем поместье, а она рожать ему детей да напевать «Слышишь, разумеешь» и «Улетай, соколик»! Впрочем, как пойдут дети, один за другим, не очень и распоешься! И верно: что стало с нашим Сережей? Он считает, с ним несчастья нет, а о Мите пишет, что тот очень странен, разорен и надавал заемных писем, от которых теперь отказывается, и Поляны продал. Но я не знаю, об ком больше горевать!

При этих словах Лев вспомнил, как Митенька приснился ему мертвым и какое у него тогда было страшное чувство, и ему показалось, это чувство вновь подымается в нем и щеки, леденя кровь, схватывает морозом. Вспомнилось ему и то, что перед его отъездом на Кавказ они с Митенькой разговорились о смерти и условились: кто раньше умрет, тот явится во сне и расскажет, как он умирал и как живет там, в потусторонности.

– Значит, Мостовая продана и ты свободен от долгов, – сказал Николенька, дочитывая Сережино письмо. И усмехнулся: – Он столько же беспокоится, чтобы ты не играл в карты, сколько о том, чтобы не ходил в экспедиции. А пожалуй, он прав: бывает проигрыш, который равносилен приговору о смерти. Надо ли тебе оставаться на Кавказе? Тебе трудно, и ты одинок. Не губишь ли ты свои годы?

– Прежде чем уйти в отставку, я должен получить солдатский крест и чин на месте, – сказал Лев, и во всех чертах его лица старший брат увидел неодолимое упрямство.

– Я не настаиваю. Но ты молод, одарен литературным талантом, умен, и теперь, после «Детства» и «Набега», перед тобой открываются прекрасные виды на будущее. Уйдя в отставку, ты становишься свободным человеком.

– Совершенной свободы нет нигде.

– Я говорю о свободе распоряжаться собой и не быть принужденным делать зло.

– По своей доброте ты преувеличиваешь мои достоинства. Платон говорил: добродетель состоит из справедливости, умеренности и храбрости. Я же непостоянен, непоследователен. Над немцами смеются за их склонность к точности, порядку, пунктуальности. А я очень ценю эти качества, стремлюсь к ним, но из-за своей неумеренности не могу достичь их.

– Тем не менее гонишь прочь от себя офицеров, уединяешься даже во время праздников и в походе, и пишешь, пишешь…

– А что мне еще делать в жизни, как не писать? – сказал Лев. С того мгновения, когда он впервые сел за роман «Детство», писание сделалось главным делом его жизни, но тогда эта мысль еще не приходила ему в голову, и он мысленно искал для себя других целей. И кажется, лишь сейчас, без особенной, впрочем, уверенности, впервые осознавал истинное свое назначение.

– Ты уже написал «Святочную ночь»?

Этот вопрос не сразу вывел Льва из задумчивости, а затем внезапно натолкнул воображение на те картины бала, которые он нарисовал в рассказе. Он как бы услышал далекие звуки музыки. Его глубоко сидящие серые глаза раскрылись под действием видения. В них словно отражались огни зала, медленно проплывающие розовые и синие шелка, голубой бархат, черные фраки, белые и прекрасные женские плечи, мелькание ножек, таинственный и возбуждающий блеск женских глаз и та стесненность в груди, то волнение, которое в первый раз испытал он сам и его герой из «Святочной ночи». И в чертах Николеньки как в зеркале изобразились те же чувства; через младшего брата он увидел ту же картину, в тех же красках, цветах, в движении, и она также разбудила в нем живое и неудержимое воспоминание. Он улыбался, глядя на брата.

Но затем мысль Льва перенеслась к циничному и развратному Долгову, к сцене в борделе и падению его юного героя, и лицо его потускнело, подернулось грустью, погас блеск в глазах. Вместе с этим потускнели и Николенькины черты, и воодушевление сошло с них.

– Вчерне, – ответил Лев. – Меня все более захватывает «Отрочество». Почему-то трудно пишется история Карла Иваныча. И разные мысли отвлекают. Возможно, я напрасно ищу доказательства существования бога. Доказательства надо заменить верой.

– Мне кажется, у тебя какой-то странный бог. Он – твой собственный. Как у язычников. Совесть – это и есть бог.

– Одни говорят: совесть, другие – разум. Самое главное: я убежден в гармоническом устройстве вселенной. Поверь, это очень важно. Либо в мире, отчасти и в обществе, преобладает порядок, подчас резко нарушаемый в том или другом отношении, либо надо считать, что все живое, всегда и во всем, – во власти слепого случая, и тогда мы открываем перед самим собой путь к скептицизму и отчаянию! – сказал Лев.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю