355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 35)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 38 страниц)

Вечером, свежий, тщательно выбритый, он был у Дроздовых. На этот раз они сели за рояль с Теодориной. Теодорина была в музыке не очень сильна, и он стал играть один. Сыграл одну из сонат Бетховена, сонату до минор Гайдна. Теодорина – вся внимание – сидела рядом. Да, это она, любовь его. Свежесть юного тела, тонкий запах духов, глубокий лучистый взгляд… Давно он не играл с таким увлечением. Разошелся – сыграл трудную и для хорошего музыканта «Лунную сонату», а затем часть Девятой симфонии Бетховена. Он был доволен собой, жизнью, милой Теодориной… Право, жизнь не такая плохая штука.

Через час они вдвоем сидели на скамье, укрытой кустами. Было тихо, в темном небе блестели звезды. И Теодорина была тиха, склонив голову, чего-то ждала… И тут он ясно почувствовал: нет, любви нет. Боже, отчего он не может влюбиться? Вот так было и с Зиночкой Молоствовой в Казани. Она была еще институткой. Как не залюбоваться девической милой грацией, не восхититься находчивостью, умом! Они не раз танцевали – и какое было счастье, когда Зиночка, положив руку на его плечо, иной раз заглядывала в глаза… Он ощущал теплоту ее горящих щек, до него долетало ее чистое, свежее дыхание. Им обоим было по семнадцать – восемнадцать лет. И были мечты, был аромат увлечения, почти любви… Почти! По дороге на Кавказ они с Николенькой остановились в Казани, и ему казалось: новая встреча все всколыхнет в нем и любовь вспыхнет с настоящей силой! И вот во время танцев он вновь держал в объятиях эту привлекательную, теперь уже вполне взрослую барышню – ей исполнилось двадцать два года – и слушал ее забавный и умный лепет… Но любовь не вспыхнула, нет. Славная, дружеская, душевная встреча. С привкусом ожившего увлечения. Но не более того. Теперь Зиночка замужем, и слава богу!

Теодорина сделала нетерпеливое движение и встала, И она пошла вдоль бульвара. Ночь была полна шорохов, шелеста, пряного дуновения цветов… Ночь, в медленные часы которой произносят необходимые слова признания. Но он не сделал признания. Он не мог сфальшивить и на йоту. Сказать, что она ему нравится? Этого ей мало. Или, может, признаться, что ему нужна женщина? Гм! Хорош он будет в ее глазах! Или ничего не говорить и просто привлечь ее к себе? Шутки, смех, объятия… Но она не казачка из станицы! Да и с иной казачкой не все так просто…

Он проводил ее, и они простились. Полный раздумий, он опустился на скамью. Почему он не может полюбить? Или любви нет? Выдумка романистов? Но отчего же люди страдают, совершают подвиги во имя любви? Почему княгиня Софья Петровна Козловская, знатная по происхождению и положению, презрев мнение общества, законы церкви, оставила мужа, семью и пошла за Исленьевым, игроком? И нарожала ему детей, несчастных, не признанных законом. И еще много есть живых примеров. Когда-то должна прийти любовь. Но когда?..

Пока он так размышлял, на скамью, слегка теснясь, подталкивая один другого, уселись солдаты – солдатики, как он про себя их называл. Они свернули цигарки, переговариваясь, скупо роняя слова. Из их отрывочных фраз явствовало, что их посылали с каким-то поручением и они возвращались в казарму. При свете газового фонаря можно было разглядеть их лица. Один совсем мальчик с крупными чертами лица и робким, несколько даже мутным взглядом, другой побойчей, а третий – тот был в возрасте: старый, бывалый солдат.

– Да ты отряхнись! – сказал старый самому молодому, и тот поднялся и стал стряхивать с шинели мучную пыль. – Да сядь же, до утра, что ль, будешь стоять так?! – сказал затем старый, и мальчик сел на свое место.

И Лев Николаевич понял, что этот солдатик, как и почти все недавние рекруты, как Лузгин, как Удалов года два назад, совсем забит и вряд ли даже усваивает, чего от него требуют.

– С разгрузки, что ли? – спросил Толстой. – Наработались?

– Лошадь и то наработается, коли с утра до ночи гонять, – недружелюбно ответил старый.

– Давно служишь? – вновь спросил Толстой.

– Двадцатый год пошел. – Острые морщинки на его лице, седеющие усы в свою очередь говорили о его возрасте.

– И все на Кавказе?

– Не все, но большую часть на Капказе.

– А дальше что? Домой?

– Нету у меня дома! Кто меня ждет?

– Что же, у родителей хозяйства нет?

– Хозяйство есть, да родителя нет. Все к брату перешло, а у него – своих семеро. Разве он станет делиться? Да и какой из меня хозяин? Солдат я.

– Не век же солдатом быть.

– Коли голову не сложу, то и век. Али солдатской доли не знаете, господин хороший! Вот надели бы на себя, хотя на один годик, солдатскую шинель!

Толстой был в штатском и порадовался этому. Стыдно было бы ему признаться, что, хотя он и унтер-офицер, почти тот же солдат, но на несколько особом положении. А солдатскую долю он знал. Горше не придумаешь. И только одно его поражало в течение этих почти двух с половиной лет, что он прожил на Кавказе: откуда у солдат, послуживших хотя бы три-четыре года, уже прошедших тот первый адов круг, когда ими помыкает каждый кому не лень, когда они не знают ни дня покоя от зуботычин и мордобоя, откуда у этих хоть немного послуживших солдат берется чувство собственного достоинства? И как сохраняют они при всей их каторжной жизни заботу друг о друге и дух товарищества? А затем – откуда это спокойствие перед непрерывно грозящей смертью?

– Нам что жить, что умирать – одно и то же, – сказал старый, словно угадав его мысль.

– Ну нет, не скажи, – вставил тот, что напомнил Толстому Удалова. – Умирать никому не хочется.

– И то верно, – согласился старый. – А все же неизвестно, что хуже: от пули враз смерть принять али покалечиться да худой жизнью маяться.

– Жить все же лучше, – сказал Толстой.

– Нешто кто станет спорить! – вновь согласился старый.

Толстой не удивился, что солдаты не спросили, кто он, зачем здесь? Слишком далека была солдатская жизнь от повседневного существования любого пахаря, привязанного к своему клочку земли, или служителя канцелярии, занятого перепиской бумаг, не говоря о жизни господ, чиновников, молодых праздных бездельников – то есть всех тех, кто еще недавно составлял его, Толстого, круг. Что за чертой солдатского быта – то другой полюс, планета другая. Но, видно, и во всякой жизни не одна беспросветность, если и солдаты живут, порой смеются, радуются солнцу, неприметно от начальства озорничают, как дети? Жизнь есть жизнь, и каждому хочется хоть как-то ею пользоваться.

Он высказал эту мысль вслух, на что старый солдат неопределенно ответил:

– Кому что на роду написано.

Пробираясь во мгле этой пряной душистой ночи, Толстой думал о том, что, наверное, «Отрочество» ему не совсем дается по той причине, что настоящая, истинная его любовь – солдатики. Солдатики с их страшной долей, то есть те же вчерашние деревенские мальчики и мужики. О них бы и писать, и писать… Конечно, и казаки очень привлекательны, и о них тоже многое хочется сказать. Хотя бы о том же Егорушке Башлыкове с его вежливостью, простотой и беззаветной храбростью, о хромом Лукашке и Саньке, о всей родне Сехиных. И о казачках – невестах, женах, матерях, разных мамуках и бабуках. И о Соломониде и ее подружках…

Встреча с солдатами, а на следующий день со старым казаком, урядником Кузьмой Васнецовым, увеличила колебания Толстого между «Отрочеством» и описаниями кавказской жизни. Казачина был человек иного рода, нежели Сехин или его друг Гирчик, о похождениях которого Епишка так любил рассказывать, но по-своему весьма колоритный. Он был высок ростом и широк в плечах. На нем была отличного качества черкеска, мягкие хромовые сапоги, лихо заломленная папаха, в серебряной оправе кинжал за поясом. Хотя ему было уже за восемьдесят, он держался прямо, глаза из-под насупленных бровей смотрели внимательно. Походка его была замедленная, он старался скрыть некоторую хромоту, вызванную одним из тех бесчисленных ранений, которые он получил за свою долгую военную службу.

Васнецов приехал в Пятигорск навестить замужнюю дочь и внуков. Проживал он в станице Щадринской. Об образованном «юнькере Толстове» прослышал от жителей Кабардинской слободы и вот пришел посоветоваться, показать прошение – так ли написано. Казак начал службу еще в царствование Екатерины II, в 1788 году. Сразу же попал на войну с Турцией, участвовал в осаде города Анапы и за отличие и усердие к службе получил серебряную медаль с надписью «За верность Екатерине II» на андреевской ленте. По словам прошения, Кузьма участвовал в осаде Анапы дважды и во время второй осады был ранен в правую ногу пулей навылет. В экспедициях бывал почти каждый год. В начале 90-х годов на Черноморском побережье и в Кабарде; в 1791-м, писал он, «в делах против неприятеля за отличие был произведен в урядники; 1796-го с генерал-аншефом, графом Зубовым в Персии, в Дербенте и Баке». Прослужив более двадцати лет, он во время походов потерял здоровье, «получил болезнь в ногах ломоту» и был уволен от службы. «А за выслужением безпорочно более 20 лет должен был получить крест св. Анны, следуемый для нижних чинов, но по перемене, по разным случаям, во время моей службы, пяти полковых Командиров, и последний хотя обещал и льстил надеждой, что я буду представлен к чину и кресту за мою службу усердную и получу таковые, но все остались сто обещания втуне, который после сего умре».

Лев Николаевич вздохнул и продолжил чтение, продираясь сквозь закорючки и хвостики, расставленные чьей-то писарской рукой. «Сверстники мои с одного года получили таковые кресты, которые также умре, а я остался без такового; ныне, уже достигши преклонных самых древних более 82 лет, должен был иметь покой и не нести никакой службы наравне с прочими; но начальство, не уважая моих старых лет и преждней моей службы, употребляет во все места не только по внутренней, но и на кардоны употреблялся на службу; исполняю все станичные должности, как денежные, равно и подводы должен отбывать наравне с прочими; а притом начальство угрожает телесным наказанием».

Обращался Кузьма прямо и непосредственно к его императорскому величеству.

– Письмо дельное, справедливое, – сказал Лев Николаевич. – Но вы адресуете прямо императору?!

– Царям служил, к царским стопам и припадаю, – строго посмотрев на Толстого, ответил Васнецов. – Царь – он уважит мою просьбу. А начальники и письма не допустят…

– Как же думаете подать, если начальники не допустят?

– Может, его величество здесь проедут. Или какой великий князь пожалует. А может, кто из верных людей отправится по делам своим. Вот вы, например, в Питербурх не поедете?

– Нет, Кузьма Иваныч, мне ни отставки, ни отпуска не дают.

– Ну, с кем-нибудь да отправлю. А нет, так сам соберусь, – сказал казак, вложив письмо в плотный конверт. – Складно ли написано?

– Можно бы слово-другое переставить для грамотности, а так – дельное письмо.

– Грамотность – дело второе. Главнее всего, чтоб суть была, – уверенно сказал Васнецов. Чинно поклонился и пошел, неся свою выправку.

Толстой смотрел ему вслед, пока тот не скрылся за поворотом.

«С великим трудом только могу приобрести кусок хлеба для пропитания себя и жены своей» – эти слова из письма Кузьмы Васнецова не шли из головы Льва Николаевича. Прожил человек жизнь, служил, воевал…

Солдатики, казаки, старые и молодые, – они просились на бумагу. Так что же мне делать, думал Лев Николаевич в великом смятении. Не мог он вовсе отложить в сторону «Отрочество». Неужели дружба, любовь, отроческие мечтания и дерзкие открытия не имеют значения в жизни каждого человека? Разве без тех исканий, сомнений, горестей можно прийти к мысли о правде и добре? – думал он. Разве без них, без подготовки возможно нравственное самоусовершенствование, позволяющее деятельно любить людей, хотя бы тех же солдатиков?.. Нет, и детство, и отрочество, и в особенности юность – время, когда складывается человек, – достойны описания не менее, нежели все другое. Без них нельзя… Но если бы можно было разом вдохнуть живую жизнь в каждую строку давно утомившей повести, свести концы с концами и спеть недопетое!

И вот он опять долгими часами сидел, склонясь над страницами «Отрочества». На этот раз он в особенности добивался предметности в описаниях. Сочетания высокого и низкого, духовного и грубо материального. В действительности они всегда находятся рядом, о чем громко заявлял еще Виктор Гюго.

«…Рассуждая о том, что ничто не исчезает, а только изменяется в внешнем мире, я набрел на идею пантеизма, с бесконечной вечно изменяющейся, но не исчезающей лестницей существ. Я так увлекся этой идеей, что меня серьезно занимал вопрос, чем я был прежде, чем быть человеком, – лошадью, собакой или коровой».

Он встал и прошелся по комнате. Вспомнил одну ничего не значащую сценку. Вернувшись к столу, изменил текст, написал: «Когда я подошел к окну, внимание мое обратила водовозка, которую запрягал в это время кучер, и все мысли мои сосредоточились на решении вопроса: в какое животное или человека перейдет душа этой водовозки, когда она околеет?» Это и было то, чего он хотел: сочетание духовного и грубо материального резче, нежели прежде, отразилось в самом языке повествования, в словах. К тому же сказано, что и у водовозки есть душа.

Было, однако, нечто не менее важное, нежели предметность, изобразительность, составляющие непременное условие художественности. Он давно пришел к выводу, что уже в отроческом возрасте встают все великие вопросы бытия, и, возможно, это было самое большое открытие в его описании подростка. «Все вопросы… о бессмертии души, о боге, о вечности, предложение которых составляет высшую точку, до которой может достигнуть ум человека, но разрешить которые не дано ему в этом мире, вопросы эти уже предстали передо мною, и детский слабый ум мой с пылом неопытности тщетно старался разрешить их и, не понимая своего бессилия, снова и снова ударялся и разбивался о них». Он несколько изменил фразу, опустив слова «о боге» и «в этом мире» и вставив «вопросы о назначении человека», но главное – перенес ее в главу «Отрочество», посвященную философским поискам, и уже тем самым придал ей несравненно бо́льшую значительность.

Прав ли он был, этот молодой писатель с твердым взглядом глубоко посаженных серых глаз, когда, сидя в захолустном невзрачном домике, каких на Руси был миллион, и напомнив читателю о великих предметах человеческого мышления, попутно объявил, что разрешение всех этих вопросов «не дано» человеку? Скорей всего он ошибался, и по крайней мере некоторые из великих вопросов казались неразрешимыми лишь людям его времени или его круга. Но он был чист перед своей совестью. Ему бы и в голову не пришло писать не так, как он думал.

3

Фантом есть фантом. «Отрочество» стало для Толстого тем фантомом, призраком, который зовет и дразнит измученную и разгоряченную фантазию. Гулял ли он по бульвару, глотая свежий воздух, веявший со стороны далекого белоснежного Эльбруса, вдыхал ли запах осенних роз или глядел вниз, где сумеречно струился Подкумок и зажигались первые огни в ставшей родной Кабардинской слободе, он вспоминал, как Николенька Иртеньев открывал портфель отца, как подставлял гувернеру стул с подломанной ножкой, как объяснялся с папа́… И все это, казалось ему, не то! Плохо. Скверно. Все переделать. И порядок следования глав еще не окончательный. Он испытал испуг, как когда-то в детстве перед грозой. Испуг, страх утратить воодушевление, необходимое, чтобы писать. Пока разбуженное воображение проникает всюду, смело создает картины и обладает силой найти или внести в них единство, связь, он, Толстой, – бог, полководец, шекспировский Просперо, повелевающий стихиями. Души людей и души зверей, реки, земли, моря – все открыто ему. Ожила его наблюдательность, жадное любопытство к каждой детали костюма человека, походки, к каждой черточке его лица, к малейшему душевному движению… А вдруг все это в нем внезапно угаснет?

То ли вечерний ветер выжал у него слезы из глаз, то ли жалость к себе?.. Еще столько несделанного! Эта несчастная сцена с папа́… Где в повести радость? Где страдание? А смешное? А милое и грустное? А наблюдения – глубокий источник?.. Противоречия души, смена противоположных состояний – сильнейшая сторона «Детства». Не выпустил ли он из рук этот рычаг в «Отрочестве»? В «Детстве» нет и звука о ненависти, в «Отрочестве» этот яд должен на миг отравить читателя. Все, каждая мысль, каждое чувство должны найти жгучее, окончательное выражение. Все, вплоть до сомнений в боге. Вплоть до сомнений в боге! Все! Все! Все! До конца!

Он почти бежал… Листья, оторванные резким ветром, неслись вслед либо кружили над головой, били по лицу, а он повторял про себя: «До конца! До конца!. Все! Все! Все! Бога нет! Ничего нет! Одни только катаклизмы, скачки, катастрофы!»

Он прибежал домой, но осадил себя, как коня на скаку. В нем скопился сгусток энергии и было страшное напряжение. Ванюша напугался бледности его щек. Внешне он был спокоен. Скинул с себя сюртучок, сел за стол. Казалось, прошло то время, когда для сочинения отдельных сцен «Отрочества» надо было в себе сплавлять воедино все пережитые обиды, всю испытанную горечь, злобу, гнев, страдания, ибо только так можно передать человеческие страсти. Но вот вернулось это же состояние, и, хотя краски положены были густо – а он любил в необходимых случаях класть краски густо, очень густо, – он стал исправлять ранее написанное о столкновении Иртеньева с французом-гувернером.

«– C’est bien, – сказал он, догоняя меня. – Я уже несколько раз обещал вам наказание, от которого вас хотела избавить ваша бабушка; но теперь я вижу, что кроме розог, вас ничем не заставишь повиноваться, и нынче вы их вполне заслужили.

Он сказал это так громко, что все слышали его слова. Кровь с необыкновенной силой прилила к моему сердцу; я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с моего лица и как совершенно невольно затряслись мои губы. Я должен был быть страшен в эту минуту, потому что St-Jérôme, избегая моего взгляда, быстро подошел ко мне и схватил за руку; но только что я почувствовал прикосновение его руки, мне сделалось так дурно, что я, не помня себя от злобы, вырвал руку и из всех моих детских сил ударил его.

– Что с тобой делается? – сказал, подходя ко мне, Володя, с ужасом и удивлением видевший мой поступок.

– Оставь меня! – закричал я на него сквозь слезы: – никто вы не любите меня, не понимаете, как я несчастлив! Все вы гадки, отвратительны, – прибавил я с каким-то исступлением, обращаясь ко всему обществу».

Ночь застала его за столом. Но он не работал ночами. Он был как солдат, который с приходом ночной мглы оканчивает бой, а с рассветом начинает его. Это была битва с собственной умственной усталостью, с мертвенным застоем слов, подобным старице – остановившейся заболоченной реке, работа с глиной, с камнем, который должен вздохнуть, двинуться и заговорить.

В половине первого Лев Николаевич разделся и повалился в кровать. В пять утра он был уже за столом и с мстительным наслаждением писал о том, что тогда им был сделан «первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим» его во время отрочества, и что «мысль о несправедливости Провидения», пришедшая ему в голову «в эту пору совершенного душевного расстройства и суточного уединения, как дурное зерно, после дождя упавшее на рыхлую землю, с быстротой стала разрастаться и пускать корни».

У него уже не было желания кричать: «Бога нет!» Бог есть, сказал он себе, но то настроение, которое он хотел описать, завладело им. Он испытывал тяжесть в душе, как если бы все то обидное, о чем он писал, случилось с ним самим, и не когда-то, а сейчас, сию минуту.

Среди главок, которые должны были передать несчастье подростка, лишь одна – «Единица» – вызвала у Льва Николаевича улыбку. Она была написана месяцы тому назад, но Толстой оставил все так, как есть.

Он прекратил ухаживание за Теодориной. Навещал сестру, но зачастую отвечал ей невпопад. Мысли были напряжены, как и день, и неделю перед тем. Он не разбирал, что ест и пьет, что подают ему.

– Так можно свихнуться, – сказал Ванюша.

Лев Николаевич посмотрел на него сжав губы, и тот счел за лучшее ретироваться.

Толстой написал главу «Ненависть», в которой дорисовал портрет нового гувернера и позволил себе немножко порассуждать. Он отрицал существование тех форм ненависти, о которых писали обычно, хотя и был не прав в этом отрицании, и сосредоточился на одной особенной, наиболее сложной форме ее: на «той ненависти, которая внушает вам непреодолимое отвращение к человеку, заслуживающему, однако, ваше уважение, делает для вас противным его волосы, шею, походку, звук голоса, все его члены, все его движения и вместе с тем какой-то непонятной силой притягивает вас к нему и с беспокойным вниманием заставляет следить за малейшими его поступками».

А Володя? Толстой с истинным удовольствием рисовал портрет Володи и даже решился на прямое определение сущности старшего брата: «благородно-откровенная натура». Но все же просилось наивозможно резкое и впечатляющее изображение этой Володиной сущности. И Лев Николаевич с воодушевлением стал поправлять, а где и писать заново о ссоре братьев, о том, как Николенька, кругом виноватый, думал, выходя из комнаты? «Ну теперь все кончено между нами, мы на век поссорились», и как вдруг Володины благородство и простота положили конец ссоре.

Толстой закончил сцену и словно кому-то невидимому удовлетворенно кивнул в пространство, Портрет Володи был дорисован. Впоследствии в Володиной жизни случатся разные новые происшествия и в нем появятся новые черты, но это другое дело. Однако почему, подумалось Толстому, эта глава «Старший брат» стоит после восьмой, а не ближе к началу? И как много еще в повести разбросанного, хаотичного, не распределенного по главам, не приведенного в должный вид! Одни куски вообще не имеют названия, и неизвестно, куда их деть, если они имеют смысл, другие взывают к тому, чтобы было изменено название глав. Например, теряют смысл названия «Новый гувернер», «Разговоры», «Новый образ жизни», «Странная новость» – может быть, этой главой и вовсе пожертвовать? Это только спустя некоторое время – время усиленной работы – последовательна, выстроились главы: «Единица», «Ключик», «Изменница», «Затмение», «Мечты», «Перемелется, мука будет», «Ненависть». А пока надо было отбирать и строить, строить…

Он устал от «Отрочества». Оно надоело ему безмерно. Усталость затмила ему глаза, и повесть стала казаться ничтожной, ненужной. Достоинства ее словно ушли с глаз долой. Как и перед окончанием «Детства», Толстой думал: жалкая вещь! Зачем все это?.. Кто станет читать? Пустой роман, пустое тщеславие!

Ему все еще представлялись куда более значительными рядом с «Отрочеством» «Роман русского помещика» или даже «Записки кавказского офицера». В «Русской помещике», думалось ему, великие вопросы о помещике и крестьянине, о горьких разочарованиях, но и о смысле жизни помещика. Да и только ли помещика? Самые насущные и глубокие вопросы русской жизни – вот чем должен стать «Роман русского помещика»! А «Записки кавказского офицера»? Все геройство и вся грубая проза жизни русского солдата и офицера на Кавказе, бедность, зависимость, бессмысленная гибель одних, тщеславие, а подчас и та же гибель – других. Солдатские типы. Печальные истории… Он нервно листал рукопись. Начало уже есть: ну хотя бы «Поездка в Мамакай-Юрт» – чем не начало?

Но странная вещь: в его сознании вдруг отодвинулись куда-то и «Записки кавказского офицера», и «Роман русского помещика», и «Беглец» – будущие «Казаки», – и вдруг всплыла в памяти «Святочная ночь», а затем, словно навязчивое напоминание, бильярдная в Тифлисе, и то, как он играл, и как потом возникли разные мысли… Новый замысел: написать о молодом человеке, дворянине, запутавшемся в жизни, словами маркера – осветил его мозг. Это было мгновенное озарение. Новый замысел захватил его вдруг. «Рассказ маркера» – вот как он назовет свое повествование.

4

Это были необыкновенные, бурные три дня. Внешне совсем не бурные. Просто сидел за столом. И трое суток – как один час. За три дня он написал рассказ. Несколько десятков страниц. Что-то лихорадочное… Писал не отрываясь, «с замиранием сердца», как признался себе. Тут было много личного, выстраданного: и этот маркер, и несчастный мальчик, проигравший свою жизнь… Название он почти сразу заменил. Не «Рассказ маркера», а «Записки маркера». Сочинял «Записки» примерно в том же настроении, что и «Святочную ночь». Как бы продолжил написанное весной этого года. Что было горьким, но единичным переживанием для молодого человека из «Святочной ночи», то в «Записках маркера» для Нехлюдова стало частью драмы, трагедии. Потеря невинности с продажной женщиной, подмена любви вожделением, пороком – это начало морального падения, а порой и крушения человека. «Мне сказали, что смешно жить скромником, – низко наклонясь над столом, писал Толстой краткую предсмертную исповедь своего злополучного героя, – и я отдал без сожаления цвет своей души – невинность – продажной женщине. Да, никакой убитой части моей души мне так не жалко, как любви, к которой я так был способен».

И в описании светских людей и больших господ, иные из которых – дрянь дрянью, было много сходного с «Святочной ночью». Он не пожалел красок. А для чего жалеть? Каковы есть, таковы и есть. Очень хорошо было их описывать грубыми безыскусственными словами маркера. «Ошибись только, особенно коли антересная партия идет, так, того и гляди, морду разобьют. – Уж пуще всего меня адъютант большой донимают…» «Уж я посмотрел, как раз они после бильярдной комнаты взяли да туда мамзель привезли – Эстерва, так звали ее. Ведь что же это за Эстерва была, прямо что Эстерва!»

Переписывая, Толстой из осторожности заменил «адъютанта большого», в котором легко могли увидеть адъютанта из царской свиты, на «гостя большого». И кое-какие строки убрал. А все равно компания осталась прескверная, гадкая, какой он и хотел ее представить. «Уж сказано: господа чего не выдумают». Просто ужас эти «господа». От них все зло идет. От них чистые, невинные души погибают, думалось Льву Николаевичу.

Он выглянул на волю, и защемило в груди от красоты этого вечера, от величавой картины гор… Вспомнилась Россия, Петербург, Москва… Нет, там совсем другое. Он еще в «Святочной ночи», которую не успел отделать, писал о Москве: «…все составляет резкую и жалкую противуположность с блестящим, безграничным покровом Святочной ночи. Мир Божий и мир человеческий».

Да. Мир божий и мир человеческий. Вздохнув, побрел к порогу своего дома. В самом человеке, в душе его уживаются мир божий и мир человеческий. Кто же такой Нехлюдов? Как передать противоречия юной души: высокие помыслы, отрадные впечатления – и моральная зараза, идущая от окружающих, от всех этих «больших адъютантов», «князей М.» и прочих? Страшная цепь противоположностей. Идеалы светлые, а жизнь содомская.

Он сел писать: «Семерка, туз, шампанское, желтый в середину, мел, серенькие, радужные бумажки, папиросы, продажные женщины – вот мои воспоминания!.. Где те светлые мысли о жизни, о вечности, о Боге, которые с такой ясностью и силой наполняли мою душу?..»

Противоречия человеческой души. Еще Бальзак говорил об истории человеческой души. А Лермонтов – устами Печорина? «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она – следствие наблюдений ума зрелого над самим собою…» В противоречиях души человека порой нетрудно увидеть и противоречия общества. А разве «Детство» и «Отрочество», над которым он все еще мучается, – не история души человеческой? Думая об этом, Лев Николаевич, сколько он ни переписывал «Записки маркера», всюду сохранял слова: «Непостижимое создание человек!» Ими и окончил повествование. Он взял эти слова в кавычки и отделил от всего текста, заставив читателя решать: кому они принадлежат? Не самому ли автору?

Слабые мы люди, Нехлюдов, сказал он мысленно. И написал: «Мне легче бы было быть обесчещенным, несчастным или преступным… Ежели бы я был обесчещен, я бы мог подняться выше понятия чести нашего общества и презирать его». Это была тема, на которую потом не раз писал Достоевский.

Лев Николаевич весьма решительно упирал на вину своего Нехлюдова перед крестьянами. Это для него самого был больной вопрос. «Мне нужны были деньги для удовлетворения своих пороков и тщеславия – я разорил тысячи семейств, вверенных мне Богом, и сделал это без стыда, – я, который так хорошо понимал эти священные обязанности».

Он писал «из сердца». Сгоряча вложил было в уста Нехлюдова слова, близкие его дневниковым записям. «Я пробовал распределение дня, как делывал в старину; но ничто не занимало меня, и определения воли, основанные на воспоминаниях, а не наклонностях, были бессильны. – Я пробовал снова вести франклиновский журнал пороков и каждый вечер рассматривать свои поступки и объяснять себе причины тех, которые были дурны. «Тщеславие, лень, тщеславие»… Это признание носило слишком автобиографический характер, и Лев Николаевич исключил его. Но мысль о безволии – великой беде человеческой – оставил: «Я говорил себе: употреблю всё, что есть у меня воли, – и не мог… И что погубило меня? Была ли во мне какая-нибудь сильная страсть, которая бы извиняла меня? Нет».

Окончив переписку рассказа, Лев Николаевич отложил перо, задумался. Вновь вспоминалась Тула, Москва, тамошние знакомцы, бегство… Быть может, перед отъездом на Кавказ он увидел границу, за которой открывается бездна: утрата своего «я», моральное растление, разорение собственное и мужиков… Он заглянул в пропасть, перед которой моментами оказывался вследствие неудержимой страстности своей натуры, азарта и отчаянности. Правда, ни там, в Москве, ни здесь, на Кавказе, у него никогда не было желания сгинуть, ему не являлись мысли о самоубийстве. У него была воля, немалая нравственная подготовка, философия делания добра и большое желание приносить людям добро повседневно… Это желание было его догмой, моралью, нравственным императивом. Это и была та сильная страсть, в отсутствии которой его Нехлюдов непременно должен был увидеть одну из причин своей гибели.

Толстой догадывался и о спасительной роли другой своей страсти – писательской. Ибо в нем была безграничная одержимость, самоотречение в служении своему делу, напоминающее самоотречение пушкинского бедного рыцаря, неотступная и жестокая требовательность к себе. Великий писательский дар и сознание долга явились для него опорой в жизни и средством самоочищения, благодаря которым он и утвердился на своем пути. Он перебарывал в себе то, чего многие из его среды не смогли побороть, – и опустились, погибли нравственно или физически. А гибнут порой и великие таланты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю